3 Глава первая
Оглядываясь назад, на прошедшие годы актерской жизни, я часто думаю о том, что не было, пожалуй, такой встречи и такого эпизода в моем прошлом, которые бы в той или иной форме не оказали своего влияния на мою актерскую работу. Все, что я видел, все, что слышал, и все, что пережил, — нашло свое место в ролях, которые мне пришлось играть, и я не могу отдать предпочтения в этом смысле одним встречам перед другими.
Сейчас, когда я пытаюсь представить себе самое начало своей актерской жизни, мне рисуются не первые роли, сыгранные мною, не первые занятия в студии, а тесная квартирка в затхлом и неприглядном домике неподалеку от Измайловского проспекта, булыжные мостовые, по которым я проделывал в детстве длиннейшие маршруты из одного конца города в другой, и люди с вечно усталыми и омраченными нищетой лицами, люди, среди которых я жил своей беззаботной мальчишеской жизнью…
«… А ты его шпандырем, шпандырем, накось вот, чтобы не шлялся там, где не следовает быть», — сердито говорил каш сосед, сапожник, ютившийся в полутемной комнатенке, за ситцевой, застиранной до дыр занавеской. Рисунок на этой занавеске давным-давно выцвел и 4 изображенные на нем огромные красные цветы успели превратиться в причудливых, фантастических животных. Спустя много лет, на одном из занятий в школе рассматривая в микроскоп каплю какой-то цветной жидкости, я вдруг вспомнил и эту занавеску и эти блеклые уродливые цветы. Именно такими разноформенными инфузориями красовались они на ситце, раздуваемом каждый раз холодным уличным ветром, когда открывалась входная дверь.
«А ты дай его мне, я его сам отгвоздаю!» — грозно обрушивался сапожник на мою мать, приводившую меня домой после очередного моего исчезновения. Измученная поисками, встревоженная мать плакала, а сапожник, вскидывая огромную свою шевелюру и устрашающе поглаживая необъятную бороду, снова и снова наступал на меня, готовясь пустить в дело свои собственные педагогические средства, знакомство с которыми не сулило мне ничего хорошего. Кулак у него был тяжелый, и притом сапожник не любил откладывать свои намерения в долгий ящик.
Но все угрозы нашего сердитого соседа, слезы и уговоры матери не в силах были образумить меня. Я упорно продолжал пропадать, заниматься своим любимым делом — беготней по городу — и по-прежнему проводил день за днем в заветных уголках Измайловского сада, носившего тогда не совсем для меня понятное наименование «Сада-Буфф». До этого сада мне было рукой подать — все служебные пристройки его выходили на наш двор. Тут были и пошивочные мастерские, и бутафорские и декорационные склады, и ресторанная кухня, славившаяся своими слоеными пирожками, и, наконец, крохотное жилище моего любимого дяди Степы — садового сторожа, доброе расположение которого открывало мне беспрепятственный доступ в самые запретные для ребят закоулки «Буффа».
Детям, и в особенности таким, как я, плохо одетым и не обученным «хорошим манерам», вход сюда был наистрожайше запрещен, и не только вечером, но и днем. По утрам в «Буффе» могли появляться только хорошо одетые, гладко причесанные и чинные девочки и мальчики 5 из так называемых «порядочных семейств», да и то обязательно в сопровождении ненавистных мне тогда чопорных, поджарых и злобно шикающих гувернанток и нянь. Если бы не дядя Степа, ни за что не пустили бы меня в столь избранное общество! Спустя много лет, читая впервые «Как закалялась сталь» Николая Островского, а затем выступая на сцене в роли Павки Корчагина, с необыкновенной отчетливостью увидел я и в Викторе Лещинском и в Шурке Сухарько навсегда врезавшиеся мне в память черты этих гладеньких и надменных мальчиков и девочек из «Буффа», чужих, непонятных и как будто невсамделишных. Были они тогда для меня воплощением мира, в который я не имел доступа и который уже по одному этому вызывал во мне глухую и затаенную неприязнь.
Что же касается до вечерних часов, то о них и говорить нечего. В это время «Сад-Буфф» становился чуть ли не главным прибежищем петербургских кутил, расфранченных, напомаженных, шумно, торопливо и бессмысленно прожигавших здесь жизнь. Гремел ресторанный оркестр, лихорадочно сновали официанты, размахивая салфетками и щегольски, одной рукой, вынося заставленные до отказа посудой и бутылками подносы. Из открытого летнего театра доносились мелодии популярных в те времена оперетт — «Пупсика» или «Веселой вдовы», а за решетками сада сонно катила свои мутные воды старая Фонтанка и в полумраке нетерпеливо ржали и постукивали копытами по торцам рысаки знаменитых петербургских лихачей.
По моему убеждению, по бесхитростным представлениям ничего не видевшего и ничего не знавшего мальчишки, это была какая-то особая жизнь, совершенно непохожая на ту, которую мне приходилось вести дома. Ради того, чтобы приобщиться к ней и побывать в «Буффе», стоило сносить угрозы бородатого сапожника и выслушивать жалобные, слезные уговоры матери, тщетно пытавшейся удержать меня дома. А тут еще неожиданно представившаяся возможность попадать в сад по милости всемогущего дяди Степы, разрешившего мне появляться 6 в «Буффе» в любое время дня, в любом виде и притом совершенно бесплатно!
И вот, пробравшись через заднюю калитку в сад, а затем в зал стеклянной веранды, сохранившейся, кстати говоря, по сей день, я пристраивался на своем любимом месте позади железной колонки и, раскрыв от восторга рот, смотрел на репетицию. Со временем мне удалось стать в «Буффе», что называется, своим человеком — если нужно было куда-то сбегать, кого-то позвать, кому-то купить табаку или французскую булку, я немедленно оказывался тут как тут. Поручения я исполнял стремительно и точно, хорошо понимая, что закрепляю этим свои права завсегдатая дневных репетиций, молчаливого и восторженного зрителя закрытых дневных представлений. Представления эти были особенно волнующи и трепетны именно потому, что на них не бывало публики и предназначались они как бы мне одному.
Своей готовностью оказывать актерам мелкие услуги завоевал я нечто большее, чем право присутствовать на репетициях. Теперь артисты нередко заговаривали со мной, угощали леденцами, даже называли по имени, как старого знакомого. Все проще и свободнее чувствовал я себя в их обществе и осмелел настолько, что даже решился однажды представить им очередную репетицию в лицах. Передразнивал я всех без исключения — актеров и актрис, комиков и примадонн, простаков и комических старух, показывал, как они ходят, говорят, шамкают, поют, старался воспроизвести все их ужимки и манеры и, сколько помнится, очень смешил свою аудиторию. Только сейчас, когда я вспоминаю об этих первых своих артистических успехах, мне кажется, что в минуты, когда я передразнивал героя-любовника, громче всех хохотал комик, а когда очередь доходила до комика, то не было пределов восторгам героя-любовника. Дело прошлое, но каждый из актеров был уверен, что не его самого, а его товарищей я изобразил особенно точно.
К артистам я относился в ту пору с величайшим любопытством и втайне преклонялся перед ними. Особенное мое восхищение вызывали их наряды, дамские шляпы с пестрыми невероятной величины страусовыми перьями, 7 громко шуршащие длинные юбки, щегольские острые носки ботинок, кружевные зонтики, белые или черные, до локтей, дамские перчатки, котелки, светлые мужские жилетки со стеклярусными пуговицами. Все это заставляло меня цепенеть от восторженного удивления. По платью и по манере держать себя и разговаривать артистов сразу же можно было отличить от людей, которых мне приходилось видеть, и это, конечно, больше всего привлекало меня к ним. Они часто и заразительно хохотали, а у себя дома я вообще почти не слышал смеха. Они разговаривали красивыми, ясно звучащими, грудными голосами, и в голосах этих мне всегда слышалось веселое удовлетворение жизнью и какое-то загадочное чувство превосходства над окружающими. Этим они тоже резко отличались от людей, знакомых мне по повседневной жизни, — забитых, усталых, измученных заботами бедняков. Контраст, таким образом, был самым разительным и очевидным.
Я любил всех актеров и не очень-то задумывался об их душевных качествах, но самую нежную привязанность чувствовал я к маленькому, толстенькому человеку, исполнявшему в опереточной труппе комедийные роли. У него были прищуренные и неизменно грустные, несмотря на его веселую профессию, глаза. Каждую минуту он смешным, торопливым жестом вскидывал на нос болтавшееся на длинном черном шнуре пенсне и принимался разглядывать меня ласково и удивленно, как будто впервые меня увидел. В его отношении ко мне была ненаигранная, подкупающая серьезность, был он очень внимателен, подолгу со мной возился, учил петь популярные в те времена куплеты из «Пупсика»: «Пупсик, ты общий наш кумир, пупсик, ты покорил весь мир», и даже пускал в свою артистическую уборную. Здесь, на моих глазах и к полному моему удовольствию, совершенно преображалось лицо артиста — то изрезывалось око множеством морщин, то вспухал его кос и становился носом заправского пьяницы, то округлялись глаза и приобретали на редкость глупое, бессмысленное выражение.
В благодарность за посвящение меня в секреты гримировального искусства я безропотно сносил опыты, производившиеся 8 на моей собственной физиономии. То и дело приходило ему в голову гримировать меня и в таком нелепом, изуродованном виде демонстрировать своим товарищам. Те заливались смехом, увидев меня превратившимся в морщинистого старичка или накрашенного розовощекого красавчика с взлетающими дугами бровей и аккуратно очерченным в виде сердечка ртом. По сей день, открывая гримировальную коробку, я вспоминаю по ассоциации своего первого гримера, замечательного опереточного актера — Михаила Антоновича Ростовцева. Годы, о которых я здесь рассказываю, были годами его актерской молодости, но и тогда выделялся он среди своих партнеров чудесной искренностью, человечностью и, если можно так выразиться, серьезностью своего юмора.
На подмостках, до которых никогда не добиралась правда жизни, в бутафорских ролях сластолюбивых и богатых старичков, пьяных полицейских и глухих нотариусов он умудрялся оставаться человеком, и под преувеличенным, нарочитым гримом всегда поблескивали его грустные, чуть удивленные глаза.
Мне трудно, конечно, ссылаться на свои детские впечатления, но я очень хорошо помню, что среди всех актеров, которых я видал на сцене «Буффа», он единственный, говоря сегодняшним актерским языком, жил в своих ролях и создавал такое впечатление, что ему вообще не нужно ни труда, ни усилий для того, чтобы заставить зрителей смеяться и верить ему. После «Буффа» я ряд лет вообще не бывал в театре и не встречал Ростовцева на сцене, но, уже став учеником театральной школы, я скова увидел его и убедился в том, что мое детское восприятие не обмануло меня. Великолепный комический талант Ростовцева расцвел и возмужал, но молодая непосредственность, сценическое обаяние, легкость не изменили ему. Пожалуй, я не припомню лучшего Бартоло в «Севильском цирюльнике» или Менелая в «Прекрасной Елене».
Он никогда не пел — у него совершенно отсутствовал певческий голос, — но с такой удивительной музыкальностью произносил текст своих куплетов, что ни 9 один композитор, мне кажется, не мог быть в претензии на него. Выступал он и на драматической сцене. В одной из поставленных Академическим театром драмы, ныне театр им. А. С. Пушкина, комедий Ростовцев сыграл роль человека из «бывших», царского генерала, старого, выжившего из ума служаки. С настоящей сатирической злостью рисовал он тип круглого идиота, как бы воплощавшего собой мрачную и беспросветную тьму самодержавия. При этом характер, созданный Ростовцевым, был совершенно свободен от какой бы то ни было абстрактности — это был по всему своему существу живой, реальный характер.
Благодаря Ростовцеву сбылась, наконец, и моя заветная мечта — самому вступить на сценические подмостки, побывать там, где творится чудесная, загадочная и недоступная простым людям жизнь. В одном из спектаклей, в постановке «Жрицы огня», мне позволили участвовать в массовой сцене. Нисколько не смущаясь расхаживал я в своем экзотическом наряде по сцене, заглядывал в загримированные лица актеров и чувствовал себя на краю блаженства. Ростовцев играл в этом спектакле роль полицейского. Лихо размахивая дубинкой, угрожающе рыча и вращая глазами, разгонял он толпу статистов. Мы изо всех сил дразнили свирепого полицейского, а тот подхватывал нашу игру, смешно переваливаясь, бегал за нами по сцене и, к полному нашему удовольствию, грозил нам дубинкой после того, как выяснялось, что догнать нас ему не под силу.
Через несколько дней после этого спектакля меня вызвал к себе директор театра и вручил мне первые заработанные мною на сцене деньги — серебряный рубль. Зажав свое богатство в кулак, взволнованный и счастливый, я опрометью бросился домой и вручил полученный мною гонорар матери. Минута была поистине торжественная — это был мой первый артистический заработок, моя первая помощь родителям, вечно выбивавшимся из сил, чтобы прокормить семью.
Так шли счастливые летние месяцы, Ð
