5 С. Фрейлих
Эстетика Эйзенштейна

Революция дала мне в жизни самое для меня дорогое — это она сделала меня художником.

С. Эйзенштейн

С появлением советских фильмов начинается новая эра кинематографической эстетики.

Д. У. Гриффит

В мире не появляется теперь сколько-нибудь серьезного исследования о кино, в котором бы не был упомянут Эйзенштейн.

В этом, собственно, нет ничего удивительного — ведь речь идет о создателе «Броненосца “Потемкин”» — «лучшего фильма всех времен».

Удивительно другое: одновременно с этой высокой оценкой в буржуазном киноведении возникло и широко распространилось мнение, что «эстетика Эйзенштейна отброшена в прошлое».

Стоит задуматься над тем, как и почему возник этот парадокс. Такая точка зрения определена общей оценкой неповторимого, «золотого века» немого кино, после которого якобы уже ничего существенного не было вплоть до второй половины пятидесятых годов. «Потемкин» и другие шедевры немого кино представляются в таком случае вспыхнувшими и быстро угасшими метеорами на мировом киногоризонте.

Разумеется, мы не собираемся утверждать, что современное кино живет по законам «Потемкина».

Отношения искусства двадцатых годов и современного гораздо сложнее и диалектичнее.

Двадцатые годы были началом современного кино, они вошли в него, переработанные и переосмысленные.

Они не «отброшены», а «сняты», как определил бы Гегель.

И это видно прежде всего в самом творчестве Эйзенштейна, если сопоставить «Потемкина» и «Грозного».

И в том и другом фильме Эйзенштейн сюжетом произведения делает историю: сопоставляя историю и человека, художник жизнью индивидуума выверяет исторический процесс, застигая его в критические моменты развития. Обе картины полифоничны по структуре, и это было не только индивидуальной особенностью Эйзенштейна, но и своеобразием советского киноэпоса. «Грозный» сопоставим с «Потемкиным» и по природе пластичности. «Грозный» не просто звуковой фильм, противопоставленный немому «Потемкину». «Грозный» — звукозрительный фильм. «Грозный» как поэтический феномен «вышел» из «Потемкина».

6 Но чтоб осмыслить так начало и конец творческого пути художника, нужно, чтобы этот путь был проанализирован.

Работ об Эйзенштейне написано у нас много, немало среди них талантливых исследований. Но каждое из них посвящено отдельному моменту творчества, монографии же об Эйзенштейне, охватывающей его жизнь, практику и развитие взглядов на искусство, до сих пор нет. Дело, конечно, не в игнорировании Эйзенштейна, его авторитет общепризнан. Дело в другом: для создания таких исследований должны были появиться объективные предпосылки. Их раньше не было, теперь они налицо.

Мы имеем в виду прежде всего новую объективную оценку последней картины Эйзенштейна — второй серии «Ивана Грозного», запрещенной в период культа личности и вышедшей на экран уже после смерти художника.

Не менее важным является выход в настоящее время собрания сочинений художника, и прежде всего его труда «Неравнодушная природа».

Последний фильм Эйзенштейна «Грозный» и теоретическое исследование «Неравнодушная природа» проясняют закономерности творческих исканий художника.

Мы, разумеется, в данной статье не намерены исследовать пройденный им путь. Это не входит в задачу предисловия к одному из томов, содержащих теоретические работы Эйзенштейна.

Статьи по теории кино собраны в двух томах — во втором и третьем. Во втором томе помещены работы, созданные Эйзенштейном на разных этапах жизни — во вступительной статье к тому И. В. Вайсфельд остановился на развитии взглядов Эйзенштейна. Третий том содержит итоговые работы, и это определяет цель нашего предисловия — прежде всего показать, к чему пришел Эйзенштейн.

Том построен в соответствии с замыслом Эйзенштейна, предполагавшего объединить свои итоговые теоретические исследования в книгу под общим названием «Неравнодушная природа». По замыслу Эйзенштейна она должна была состоять из следующих разделов:

1. О строении вещей.

2. Пафос.

3. Еще раз о строении вещей.

4. Неравнодушная природа.

5. Цвет.

Первый, третий и четвертый разделы были подготовлены к печати самим автором. Во втором разделе помимо готовых глав авторизованной машинописи обнаружилось большое количество дополнений — в рукописях, не отредактированных автором. Часть их после соответствующей Работы была включена в раздел — в соответствии с авторскими набросками плана. Еще более несформированным оказался пятый раздел. По авторским наброскам была установлена последовательность глав основного большого исследования о цвете. Кроме того, в раздел включены замыслы фильмов о Пушкине и о Москве, раскрывающие методику работы Эйзенштейна цветом, а также «Первое письмо о цвете» и статья «Цветовое кино».

Сверх первоначального плана Эйзенштейна включена работа «О стерео кино», по хронологии и проблематике примыкающая к главам «Неравнодушной природы».

Как видим, материал книги огромен. Эйзенштейн затрагивает в ней проблемы, волновавшие его в последние годы жизни. Он исследует пути развития кино как искусства, затрагивает общие проблемы художественного 7 творчества, совершая при этом широкие выходы в область эстетики, науки и культуры вообще.

Эйзенштейн вводит нас в свою творческую лабораторию, рассказывает о работе над фильмами, которые теперь уже стали классикой, безбоязненно анализирует неудачи — мы видим художника в пути, как он искал, начинал сначала, поправлял недоделанное, выбирал разные пути подхода к задаче.

Разнообразие материала постоянно выводит автора за рамки чисто теоретического изложения, и тогда перед нами просто художник, размышляющий о жизни и об искусстве, и прежде всего об искусстве кино, которому он посвятил жизнь.

Мы останавливаем внимание читателя на тех проблемах книги, которые больше всего занимали Эйзенштейна и в изложении которых наиболее полно раскрываются его эстетические взгляды.

I. ЗАКОНЫ КОМПОЗИЦИИ

Эйзенштейн был мастером композиции. В этой области ему принадлежат открытия, имеющие значение не только для киноискусства.

Работая над композицией, то есть над выражением замысла, Эйзенштейн стремился во что бы то ни стало достичь органичности. Секреты органичности искусства он разгадывал всю жизнь.

Он писал:

«… в органическом произведении искусства элементы, питающие произведение в целом, проникают в каждую черту, слагающую это произведение. Единая закономерность пронизывает не только общее и каждую его частность, но и каждую область, призванную соучаствовать в создании целого. Одни и те же принципы будут питать любую область, проступая в каждой из них своими собственными качественными отличиями. И только в этом случае можно будет говорить об органичности произведения, ибо организм мы здесь понимаем так, как его определяет Энгельс в “Диалектике природы”: “… организм есть разумеется, высшее единство”»1*.

Принципы органичности и пути достижения ее Эйзенштейн показывает на примере «Потемкина». Много лет спустя после создания картины Эйзенштейн — теперь как теоретик — вновь обращается к ней, обнажает структуру картины, секрет ее совершенства. Отдельные части «Потемкина» живут самостоятельной жизнью и одновременно с этим, развивая друг друга, вместе составляют неделимое органическое целое.

«Потемкин» не имеет традиционной фабулы, материал в нем организован по принципу хроники. Однако, как считает сам Эйзенштейн, «Потемкин» лишь выглядит хроникой событий, а действует как драма. Добился такого впечатления Эйзенштейн средствами композиции — события отобраны, разработаны и сопоставлены так, что в своей внутренней последовательности развивают единую тему революционного братства. Кроме того, есть общее в структуре всех пяти частей фильма — каждая из них разбивается почти на равные половины: в каждой части имеется как бы остановка, своеобразная цезура. Это особенно отчетливо видно со второй части: сцена с брезентом — бунт; траур по Вакулинчуку — гневный митинг; лирическое братание — расстрел; тревожное ожидание эскадры 8 триумф. Как видим, в каждом случае за цезурой начинается перелом. И не просто перелом в иное настроение, в иной ритм, в иное событие, но каждый раз перелом в резко противоположное. «Не контрастное, — настаивает Эйзенштейн, — а именно противоположное»2*. Это каждый раз дает образ той же темы как бы с обратного угла зрения, вместе с тем неизбежно вырастая из нее же.

Подобная закономерность, повторяющаяся в каждой части (являющейся своеобразным актом драмы), питает единство композиции фильма в целом, но само по себе не обеспечивает его.

Важно, что такую структуру эпизода повторяет и фильм в целом.

Где-то около середины фильма действие разрезается паузой. Этой цезурой является эпизод прощания с Вакулинчуком и «Одесские туманы». Здесь движение начала целиком останавливается, чтобы вторично взять разгон для второй части фильма. С этого момента матросы броненосца разрывают круг прежней жизни и братаются с населением города.

Такое соответствие строя произведения в целом строю отдельной части Эйзенштейн называет органичностью общего порядка.

Исследуя проблему композиции, Эйзенштейн рассматривает не только внутреннюю структуру произведения, связь отдельных частей в нем, но и связь самого произведения с внешним, объективным миром, частью которого это произведение становится. Здесь он вводит понятие органичности частного порядка, которая достигается, по его мнению, тем, что ритм и целость произведения питают ритм и целость явлений природы.

Эйзенштейн записывает в дневнике 21 сентября 1941 года: «… В искусстве, прежде всего, “отражается” диалектический ход природы. Точнее, чем более vital3* искусство, тем ближе оно к тому, чтобы искусственно воссоздавать в себе это основное положение в природе: диалектический ход и порядок вещей.

И если он и там (в природе) лежит в глубине и основе — не всегда видимо сквозь покровы, то и в искусстве место его в основном — в “незримом”, в “непрочитываемом”: в строе, в методе и в принципе…»4*.

Труд «О строении вещей» является по сути расшифровкой этой мысли.

Если композиция органична, то ею управляют те же законы, которые управляют законами природы.

Обращаясь к живописи, Эйзенштейн показывает, как принципы роста и развития живых организмов природы по-своему преломляются в эстетическом законе золотого сечения.

Блестящий анализ «Боярыни Морозовой» Сурикова мог бы явиться отдельной статьей, для Эйзенштейна — он повод для углубления в проблему.

Эйзенштейн доказывает, что закон золотого сечения имеет значение не только для пластических, пространственных искусств, но и для временных искусств (музыка, поэзия), а также для искусства кино, произведения которого существуют одновременно и во времени и в пространстве.

«… В “Потемкине”, — пишет он, — не только каждая отдельная часть его, но весь фильм в целом, и при этом в обоих его кульминациях — в точке полной неподвижности и в точке максимального взлета, — самым строгим образом следует… закону строя органических явлений природы»5*.

9 Вполне понятно, почему идея золотого сечения привлекла внимание исследователя — в его пропорциях с почти математической точностью формулируются представления Эйзенштейна об органичности: здесь и соотношение частей между собой (большая часть целого относится к меньшей, как самое целое к большей своей части), и переход от части к другой не с помощью третьей величины или вмешательства вовсе посторонней силы, а в результате внутреннего развития, в результате диалектического перехода в противоположность.

Однако добиваться естественности — вовсе не значит копировать

натуру.

Эйзенштейн предупреждает против механического перенесения пропорций природы в искусство. Возвращаясь к проблеме золотого сечения, Эйзенштейн говорит, в частности, что художник никогда не повторяет диагонали, хотя и тяготеет к ней. Поэтому произведение искусства всегда живая картина, отличающаяся от мертвой геометрической схемы.

Высшее проявление органичности Эйзенштейн видел в патетической композиции. Он тяготел к большим эпическим формам, ибо создавал произведения о революции и о народе.

В пределах эпоса обнаруживается своеобразие не только Эйзенштейна, но и двух других зачинателей советского кино — Пудовкина и Довженко.

Все они обратились к изображению жизни народа. В произведениях их властвует не отдельный человек, а масса, изображение которой требует широкого охвата мира.

Сцепления в сюжетах их картин связаны не переходом от частного к частному в жизни одного человека, а от события к событию, меняющему человеческую судьбу.

Подробности жизни переплавлены в обобщения, приобретающие иногда метафорическое или символическое значение.

Разумеется, эти общие принципы у каждого из них осуществлялись своеобразно. У каждого свой стиль, своя неповторимая интонация, благодаря которой, и по отдельному кадру мы легко определим, кому принадлежит картина.

Эпос Довженко — лирический.

Эпос Пудовкина — драматичен.

Эйзенштейн публицистичен, эмоционально открыт, в области поэзии ему наиболее близок Маяковский.

Эта открытость связана с состоянием пафоса — главной чертой эйзенштейновских произведений.

То, что революция сделала его художником, — не риторическое определение.

Пафос революции источник не только содержания, но и формы его произведений. Ища ответа на вопрос «как делать пафос?» — он стал Эйзенштейном, неповторимым художником революции.

Устанавливая принципы пафосной композиции, Эйзенштейн снова обращается к источнику красоты и гармонии в искусстве — к природе Идеальной моделью для композиции он считает человека. Эйзенштейн неоднократно высказывает мысль о «человечности композиции». При этом он видит человека не только как часть природы, но и как участника исторического процесса (забегая вперед, заметим, что именно на этой основе сложится метод Эйзенштейна, художника социалистического реализма).

Итак, поведение человека, охваченного пафосом, — модель для экстатической композиции.

10 Устанавливая признаки пафосного состояния, Эйзенштейн фиксирует поведение зрителя: «… пафос — это то, что заставляет зрителя вскакивать с кресел. Это то, что заставляет его срываться с места. Это то, что заставляет его рукоплескать, кричать. Это то, что заставляет заблестеть восторгом его глаза, прежде чем на них проступят слезы восторга. Одним словом, — все то, что заставляет зрителя “выходить из себя”»6*.

Применяя слово «экстаз», Эйзенштейн уточняет его этимологическое значение. «Экстаз» (из состояния) означает… наше «выйти из себя» или «выйти из обычного состояния». Признаки поведения зрителя, описанные выше, «строго следуют этой формуле. Сидящий — встал. Стоящий — вскочил. Неподвижный — задвигался. Молчавший — закричал. Тусклое — заблестело. Сухое — увлажнилось. В каждом случае произошел “выход из состояния”, “выход из себя”.

Но мало этого: “выход из себя” не есть “выход в ничто”. Выход из себя неизбежно есть и переход в нечто другое, в нечто иное по качеству, в нечто противоположное предыдущему (неподвижное — в подвижное, беззвучное — в звучащее и т. д.)»7*.

Таким образом, воздействие пафосной композиции связано с обязательным выходом из себя и непрестанным переходом в иное состояние. Разумеется, таким воздействием, по мнению Эйзенштейна, должно обладать искусстве вообще, разница только в том, что в патетической композиции это свойство находит крайнее выражение.

Три задачи ставит перед собой художник, работая над композицией.

Во-первых, она должна выразить объективное содержание предмета.

В эпизоде «Одесская лестница» фильма «Броненосец “Потемкин”» Эйзенштейн достиг крайнего выражения пафоса тем, что строй эпизода, переход в нем от сцены к сцене, движение групп, отдельных фигур, а также предметов отражает меняющееся состояние человеческой массы — от ликования в сцене братания до исступления в сцене расстрела. При этом переход из состояния в состояние, из качества в качество происходит не только в пределах человека, но распространяется и на среду персонажа. (Поэтому когда окружение оказывается в тех же условиях исступленности, нам кажутся совершенно «нормальными» в картине ожившие каменные львы. Иллюстрируя этот принцип примерами из литературы, Эйзенштейн напоминает нам описание бури в «Короле Лире».)

Во-вторых. Пафос не есть вещь в себе. В композиции обнаруживается также воодушевление автора, его отношение к предмету. «Композиция, — писал Эйзенштейн, — обнаженный нерв художественного намерения, мышления и идеологии»8*.

И наконец, в-третьих, развивая композицию, художник стремится передать зрителю свое отношение к предмету изображения, вовлечь зрителя в действие. Когда эти три момента оказываются в единстве, произведение совершенно, воздействие его огромно.

«Потемкину» суждено было стать именно таким произведением.

Анализируя эстетические связи искусства и жизни, Эйзенштейн приводит и такой пример — он вспоминает, что, когда он путешествовал по Голландии, ему казалось, что природа там «цитирует» картины Ван-Гога.

Сначала «Потемкин» цитировал историю (в данном случае историю революции пятого года), потом история цитировала «Потемкина». Пафос 11 картины захлестывал зрительный зал. Восстание матросов голландского судна «Семь провинций» после просмотра «Потемкина» — поразительный факт в истории искусства. Природа воздействия «Потемкина» стала предметом исследования не только искусствоведов, но и беллетристов («Успех» Л. Фейхтвангера, «Красная площадь» П. Куртада).

Произведение искусства оказывается местом, где скрещиваются и оказываются в сложном взаимодействии психология художника и психология зрителя. Художник, изображая факт, не может рассчитывать, что сама по себе реальность факта убедит зрителя, художник должен еще дать ощущение этой убедительности зрителю.

Зритель «Стачки» и «Броненосца “Потемкин”», «Александра Невского» и «Ивана Грозного» при всем стилистическом различии этих картин испытывает это ощущение. Зритель «Октября» и «Старого и нового» — не всегда

В «Старом и новом» есть эпизод, в котором два брата, после смерти отца, делят доставшееся им по наследству имущество. При этом избу они разбирали не по венцам, а просто распиливали ее пополам.

«Почти все зрители картины отнеслись к этой сцене крайне неодобрительно, — пишет Эйзенштейн.

Ругались за “натянутый символ”, за “неудачную метафору”, за “нереалистическую ситуацию”.

А между тем в основе эпизода лежит факт.

И даже факт не единичный и случайный, а факт типический»9*.

Эпизод распиливания избы в «Старом и новом» Эйзенштейн сопоставляет с эпизодом расстрела под брезентом в «Потемкине».

Первый факт имел место в жизни, но на экране в него не поверили.

Второй — вымышлен (если уж и использовали в такой ситуации брезент, то постилали его под ноги — чтоб кровью не залить палубу. Здесь же брезентом накрывали), однако зрителей он захватывает.

Это произошло потому, что в первом случае художник не сумел переключить зрителя из области рассуждений в область переживаний. В «Потемкине» же эмоциональное напряжение сцены моряков, ожидающих под брезентом расстрела, поглощает ее бытовую несостоятельность.

Эйзенштейн считает, что не достиг нужного внутреннего напряжения в сцене распиливания дома потому, что ошибочно дал эту сцену в начале картины, в ее экспозиции, в то время как сцена расстрела под брезентом оказалась в «Потемкине» кульминационной.

Однако дело здесь не только в том, где оказалась сцена. Окажись сцена с домом и в кульминации, вряд ли бы что-нибудь изменилось, о чем свидетельствует находящаяся в кульминации сцена с пуском сепаратора, которая интересна изобразительно, но также лишена внутреннего драматизма, а потому не волнует.

Эпизод строился на ожидании вокруг сепаратора: «сгустеет — не сгустеет» молоко. Сепаратор решал судьбу артели, организуемой беднячкой Марфой Лапкиной и ее единомышленниками. Брызнул поток сливок — изрыв восторга, люди записываются в артель.

Режиссер потом признавался, что хотел здесь «одними средствами выразительности и композиции сделать из факта появления первой капли сгустевшего молока такую же захватывающую и волнующую сцену, как эпизод встречи “Потемкина” с адмиральской эскадрой, ожидание этой 12 первой капли построить на таком же напряжении, как ожидание, будет ли или не будет выстрела из жерл орудий эскадры…»10*.

Однако предмет изображения не соединил на сей раз зрителя и художника, они оказались в разном отношении к предмету. Бытовой материал художник передал средствами патетического произведения. Форма и содержание оказались в противоречии.

Следует сказать, что в других эпизодах картины «Старое и новое» аналогичное намерение вполне удалось; так, например, незабываемо в картине изображение крестного хода, когда люди в неистовстве религиозного экстаза, сгибаясь под тяжестью икон и зарываясь в пыли иссохшей земли, взывают к небесам о ниспослании дождя, — здесь драматическое содержание эпизода требовало экстатической композиции, и Эйзенштейн ее блестяще применил.

В сцене с сепаратором она оказалась неорганичной, о чем режиссер потом писал в статье «Еще раз о строении вещей».

В этой работе Эйзенштейн достраивает свою теорию пафоса.

Пафос может быть выражен различно.

Фильм «Потемкин» — пример прямого выражения пафоса, в его структуре соблюдено условие «выхода из себя» и перехода в новое качество. Композиция как бы вторила определенному поведению человека. Речь шла о глазах, на которых проступали слезы, о молчании, разразившемся криком, о неподвижности, перебрасывающейся в рукоплескание, о прозаической речи, неожиданно переходящей в строй поэзии.

Теперь Эйзенштейн пишет и о другом выражении пафоса:

«Если, например, решено, что определенный момент роли должен проводиться на исступленном крике, то можно с уверенностью сказать, что так же сильно будет действовать в этом месте еле слышный шепот. Если ярость решается на максимальном движении, то не менее впечатляющей будет полная “окаменелая” неподвижность.

Если силен Лир в бурю, окружающую его безумие, то не менее сильно будет действовать и прямо противоположное решение — безумие в окружении полного покоя “равнодушной природы”»11*.

В подтверждение этой мысли Эйзенштейна можно было бы привести пример из «Чапаева». По первоначальному замыслу Васильевых (об этом говорит сохранившийся эскиз)12*, Чапаев погибал в бурной реке: ее огромные волны перекатывались, в черном небе сверкали молнии. Получалось, что Чапаева погубила стихия, и потому Васильевы отказались от такого решения. В картине мы его видим с трудом плывущим по спокойной глади и круг фонтанчиков от пуль, сужающийся вокруг него. Тишина оказалась драматичнее бури.

Именно «Чапаев», по мнению Эйзенштейна, открыл новые принципы патетической композиции.

«Чапаев» выстроен по принципу, противоположному «Потемкину» то, о чем принято было говорить строем гимна, приподнятой речью, стихом, было сказано в «Чапаеве» простой разговорной речью.

Ключевой для «Чапаева» Эйзенштейн считает сцену, в которой герой дает урок тактики, объясняя, где должен быть командир. Именно здесь выясняется, что «в известных условиях… строй пафоса… должен не “мчаться 13 с шашкой наголо впереди”, а “размещаться позади”, то есть идти не через противоположность, раскрытую на случае “Потемкина”, а путем обратной противоположности»13*.

Анализируя строй шедевра тридцатых годов — «Чапаева», Эйзенштейн показывает преемственность традиций, существование различных стилистических устремлений в пределах одного метода.

Это выражается, во-первых, в том, что «обратный» принцип пафоса соответствует той же формуле «выхода из себя» (влажные глаза, внезапно высохшие; пароксизм криков, внезапно умолкающий; рукоплескание, внезапно остановившееся; возвышенная речь, вдруг зазвучавшая разговорной прозой).

Во-вторых, сосуществование обоих принципов в пределах одного произведения: «Чапаев», сделанный в основном во второй патетической манере, в трех ответственных моментах решает свои задачи прямым патетическим ходом — атака каппелевцев, Чапаев отстреливается на чердаке, взрыв в конце фильма.

И, наконец, в-третьих. Эти принципы продолжают сосуществовать в пределах кинематографа в целом. Двадцатые годы дали примеры пафосного построения первого типа: «Потемкин», «Мать», «Арсенал». Тридцатые — яркие образцы противоположной патетической композиции: «Чапаев», трилогия о Максиме, «Депутат Балтики». А потом возникают «Александр Невский» и «Щорс», возродившие традиции дочапаевской эпохи «Потемкина» — разумеется, в новом аспекте.

Сегодня принципы патетического построения «Потемкина» и «Чапаева» уживаются рядом («Дом, в котором я живу» и «Поэма о море», «Два Федора» и «Иваново детство», «Девять дней одного года» и «Коммунист», «Рассказы о Ленине» и «Судьба человека») и иногда даже в пределах одного и того же произведения («Летят журавли», «Баллада о солдате»).

Эйзенштейн не настаивал на обязательности открытых им приемов, более того, он предостерегал против механического повторения их.

Но сформулированные им принципы композиции приобретают всеобщее значение. Они открывают нам тайны строения вещей в искусстве, сознающем свое тождество с законами, направляющими историю.

II. О СПЕЦИФИКЕ КИНО

Исследуя такую чисто практическую проблему, как композиция, Эйзенштейн открывает законы органического единства художественного произведения.

В дальнейшем он расширяет свое исследование и рассматривает с этой точки зрения уже не отдельное произведение, а искусство кино в целом. Проблема — кино как синтетическое искусство — естественно оказывается в центре внимания: здесь, в этой сфере, раскрывается специфика кино.

Исходная позиция Эйзенштейна здесь недвусмысленна, он не считал, что кино возникло в результате синтеза ранее существовавших искусств. Определение «синтез искусств» он употребляет в отношении кино лишь Условно, постоянно выступая против понимания синтетичности как «собирательства», как «концертного» соединения выразительных средств разных искусств.

14 Синтетическое (в смысле «объединяющее») относится не к разным искусствам, а скорее к разным сферам противоположных искусств: пространственных и временных.

Кино по самой своей природе стремится существовать в пространстве и времени. Синтез пространства и времени — суть искусства экрана. Интересное определение этому дал испанский киновед Вильегас Лопес: «Кино есть искусство времени в формах пространства»14*.

Определение, казалось бы, может быть отнесено не только к кино, но и к театру, но именно здесь обнаруживается различие их выразительности.

В одном из своих рукописных набросков Эйзенштейн прямо касается этого вопроса: «В отличие от театра, где физически реальный человек (актер) соединен с изображаемой реальностью среды, экранный образ оперирует только элементами изображения реальности, а не элементами физической реальности. Это дает возможность и предпосылку к соизмеримости всех элементов “тонфильма”». И далее: «… расплатившись раз и навсегда условностью в самой предпосылке — условной “экранной” реальностью чего угодно, тонфильм тем самым освобождается тоже раз и навсегда — сняв противоречивость между различными элементами внутри себя»15*.

Эйзенштейн говорит о соизмеримости всех элементов изображения, приведенных в единство, определяющее синтетичность кино.

Театр же не существует как единое изображение одновременно во времени и пространстве и потому не достигает той принципиальной степени синтетичности, которая определяет природу киноискусства. Следует только при этом подчеркнуть, что театр и не нуждается в этом и потому не стремится к этому: не изображенный, а реально существующий перед зрителем актер — главная специфическая особенность театра; лишаясь этого, театр тотчас перестает существовать, и никакая кинематографизация сцены (в смысле введения в сценическое действие элементов киноизображения) не имеет тогда значения, ибо в театре это может быть всего лишь дополнительным средством.

Что же касается изобразительных искусств, то синтез, к которому стремятся живопись и архитектура, по самой своей методологии противоположен синтетичности кино. Принципиальное различие обнаруживается, здесь в двух отношениях.

Первое. Архитектура и живопись, образуя некую гармоническую цельность, не растворяются в ней, каждое из этих искусств продолжает оставаться самостоятельным феноменом, не покидая сферы своего существования, не меняя характера воздействия, не изменяя материалу, из которого создается. В кино же, напротив, различные выразительные средства не просто взаимодействуют, не «солируют», как не раз подчеркивал Эйзенштейн, а существуют в единстве — и более того — проявляются одно через другое.

Второе. Синтез архитектуры и живописи предполагает, что эти искусства входят в новое единство. В кино же новые выразительные средства появляются не извне; осуществляя свою синтетичность, кино развертывает собственные возможности. Как бы при этом кино ни приближалось к другим искусствам, как бы ни взаимодействовало с ними, оно не переступает их 15 границ, что было бы бессмысленно: становиться другим значит перестать быть самим собой.

Однако вернемся к вопросу о единстве времени и пространства. В этом единстве мы обнаруживаем смысл и методологию синтетичности экрана.

Взаимодействие времени и пространства в кино — это взаимодействие кадра и монтажа.

«… Монтаж, — писал Эйзенштейн, — есть скачок в новое измерение по отношению к композиции кадра. То есть, другими словами… внутрикадровый конфликт на определенном градусе драматического напряжения “разламывает” рамки кадра и превращается в монтажный стык двух рядом стоящих самостоятельных кадров»16*.

Эйзенштейн иллюстрирует это положение на примере «разламывания» двупланной композиции, к которой он так часто прибегал в своей практике, компонуя кадр.

Взаимоотношения двух планов в кадре могут быть различны.

В одном случае они в конфликтном противопоставлении, например: полководец с первого плана, вглядывается вдаль — в глубь кадра — откуда ожидается наступление противника.

В другом случае подобное же построение говорит об единстве планов, например: первый план барабана, выбивающего дробь марша, а через кадр движутся лавиной войска.

Крайняя степень внутрикадрового напряжения «взрывается» в два самостоятельных монтажно сталкивающихся новых кадра.

Первопланный барабан одного из приведенных примеров при желании повысить интенсивность выразительности куска вырвется в самостоятельный кадр крупного плана барабана, который пойдет в монтажную перебивку с двигающимися войсками.

А пейзаж глубины из другого примера отделится от первоначального кадра в самостоятельный пейзаж, который станет в монтажной форме вслед за крупным планом глядящего вдаль полководца.

«Кадр — вовсе не элемент монтажа, — писал Эйзенштейн. — Кадр — ячейка монтажа. По эту сторону диалектического скачка в едином ряде кадр — монтаж»17*.

Таким образом, внутрикадровый конфликт есть уже потенциальный монтаж. Пространство перерастает в пределы времени изнутри, из самого себя.

В своей глубокой основе «выход» отдельного кадра в другое измерение — в монтаж — определяет и способность выхода пластики в область звука.

«Действительно, — пишет Эйзенштейн, — от двупланной композиции двух различных пространственных измерений было как-то естественно переходить в аналогичную же двупланную композицию, где сами измерения уже принадлежат к разным областям, к двум разным “сферам”: к области изображения и к области звука». И далее: «… В конечном результате звукозрительный кадр (монтажный кусок с наложенной на него фонограммой) есть совершенно отчетливо выраженная новая стадия развития… двупланной композиции»18*.

16 Характерно, что и Эйзенштейн и Пудовкин говорили о «звучащей пластике», о «пластической музыке».

Пудовкин средствами пластики изобразил в картине «Конец Санкт-Петербурга» грохот взрыва, а в картине «Мать» достиг полного впечатления звучащих капель.

Эйзенштейн писал: «Пластике немого кино приходилось еще и звучать»19*.

Звук не пришел к изображению извне, не «приклеился», как говорил Эйзенштейн, со стороны. На примере «Одесских туманов» он показывает, что музыкальность потенциально присуща кинематографическому образу с самого начала — музыкальный ход сцены решался тональностью, строем и монтажом изображения.

Еще в недрах немого кино Эйзенштейн и Пудовкин практически и теоретически разработали единую методику звукозрительного образа. С появлением реального звука эти принципы не только не отменяются, но, по существу, лишь могут быть полностью осуществлены. В этом смысле и говорится, что звук «вышел» из немого кино.

Методология внедрения звука в кино также распространяется на область цвета. Принципы применения цвета были разработаны уже в пределах черно-серо-белого экрана в работах таких мастеров, как Тиссэ, Москвин, Головня, Косматов. Эйзенштейн писал о них:

«… Лучшие работы наших операторов, по существу, уже давно потенциально цветовые. Пусть еще “малой палитры” бело-серо-черного диапазона, но в лучших своих образцах они нигде и никогда не кажутся такими “трехцветными” от бедности выразительных средств.

Они настолько композиционно-цвето-мощные, что кажутся умышленным самоограничением… мастеров… словно нарочно пожелавших говорить только тремя цветами: белым, серым и черным, а не всей возможной палитрой.

Так говорит, ограничивая себя в какой-то части увертюры “Иоланты”, Чайковский — одними духовыми»20*.

Действительно, черный, серый, белый в картинах «Потемкин» и «Октябрь», «Мать» и «Конец Санкт-Петербурга», «СВД» и «Новый Вавилон», «Каторга» и «Земля жаждет» никогда не воспринимались как отсутствие цвета, но всегда как определенная гамма, формирующая пластическую цельность картины и ее тематическое единство.

К проблеме цвета Эйзенштейн подходит с разных сторон, он говорит о смысле цвета, об отличии цветового отражения реальности в кино и в живописи, о соотношении цвета и музыки, цвета и сюжета в фильме — все эти проблемы в изложении Эйзенштейна заслуживают специального рассмотрения. Мы же делаем акцент на потенциальной цветовой выразительности черно-белого кино, потому что здесь обнаруживается методика освоения цвета, имеющая большое значение для практики современного киноискусства.

Исследуя пути освоения цвета, Эйзенштейн исходит из основополагающего тезиса: «Не цветное, а цветовое»21*. Это значит, что цвет — не оболочка образной мысли, а одна из форм ее существования. Именно этого 17 пока еще не хватает большинству картин, освоивших цвет лишь в отношении техники, но не эстетически.

Эйзенштейн приводит различные примеры «цветовых катастроф». Среди них фильмы, в которых цвет работает просто как очередная сенсация — не будем о них говорить, а упомянем лишь два произведения: в них ошибки цветового решения имеют принципиальное значение.

Первый из них — «Бэмби», в котором Дисней, как замечает Эйзенштейн, обнаруживает себя поразительным мастером, когда имеет дело с системой комически утрированных людских характеров, замаскированных обликом смешных животных, а также когда дает графическую интерпретацию внутреннего хода музыки картины; и тот же Дисней «поразительно слеп» к пейзажу — к музыкальности пейзажной и одновременно музыкальности цветовой и тональной. В результате полный стилистический разрыв в картине между основным передним планом («поразительным совершенством движения и рисунка подвижных фигур») и фоном («по-детски беспомощно подмалеванным»).

На примере фильма «Шопен» (производство фирмы «Колумбия») Эйзенштейн ставит вопрос о связи предмета фильма и цвета, для этого он расшифровывает причину неудачи цветового решения последней части фильма — во время турне по Европе Шопен исполняет полонез, музыка в эпизоде звучит непрерывно, изобразительная же сторона его беспрерывно меняется: афиши, залы, разных форм рояли, костюм Шопена (темнеющий с нарастанием его болезни) и, наконец, главное — цветной бархатный задник фона.

«Задуманное хорошо — это выполнено ужасно, — анализирует эпизод Эйзенштейн. — Ибо снова забыто основное положение, что красный бархат не может перейти в синий бархат, а бархат зеленый в бархат фиолетовый, в бархат пунцовый или бархат оранжевый; и что это доступно лишь цвету — легко из красного переливающемуся в синий, из зеленого в фиолетовый, в пунцовый, оранжевый»22*.

И далее поразительно точное определение причины очередной «цветовой катастрофы»:

«Цвет, а не бархат.

После переливов из цвета в цвет каждый цвет свободно может обратно “материализоваться” в поверхность, фактуру, складку, общую предметность бархата; но музыкальные переходы друг в друга доступны лишь тонально цветовым или фактурным валерам, а не гвоздями набитым кускам разноцветного плюша!»23*

Яснее не скажешь. Фильм оперировал не цветом вещей, а всего лишь цветными вещами и поэтому не смог достичь единой цветовой пространственности, вторящей музыке Шопена. Цвет оказался в кадре слишком зависимым от бытовой мотивировки. А причина все та же: цветовая раскрашенность, эстетическая неосвоенность цвета.

Эйзенштейн-практик находился в сложном взаимодействии с Эйзенштейном-теоретиком. Иногда проблемы решал практик, и лишь в дальнейшем теоретик формулировал законы созданного уже произведения. Так, принципы патетической композиции «Потемкина» были по-настоящему осознаны и сформулированы пятнадцать лет спустя после его создания. С проблемой цвета картина получилась обратная. Здесь теоретик Эйзенштейн 18 проложил дорогу Эйзенштейну-практику. Писать о цвете Эйзенштейн начал в конце тридцатых годов. Осуществил же впервые замысел цветовой композиции (если не считать красного флага в «Потемкине» и столь же молниеносного цветового эффекта в одной из экстатических сцен «Старого и нового») в решении эпизода «Пир» в «Иване Грозном».

Мы не будем разбирать этот эпизод — читатель тома найдет цветовую разработку «Пира» в изложении самого Эйзенштейна. Отметим только, что режиссер реализовал то, что писал до этого о цвете: цвет у него обнаруживает мысль; освобожденный от бытовой мотивировки предмета, цвет поэтически выражает предмет, то есть у него цвет является не дополнительным изобразительным средством, не придатком, а необходимым компонентом в драматическом заострении темы.

И еще. Благодаря цветному эпизоду нам удается в «Грозном» увидеть, как цвет «выходит» из черно-белой гаммы и снова «врастает» в нее, не нарушая художественного единства фильма.

Единый принцип освоения звука и цвета Эйзенштейн распространяет и на стереоскопию. Здесь также дело не только в технике — в данном случае в новом типе объектива, умеющего извне придать ощущение объемности предмету, что аналогично раскрашиванию предмета. Стереоскопия, так же, как звук и цвет, должна быть освоена эстетически. В стереокино получают наиболее совершенное выражение те же самые устремления, которые присущи кинематографу двухмерному. «И то, что мы привыкли видеть изображением на плоскости экрана, — пишет Эйзенштейн, — внезапно “заглатывает” нас в невиданную ранее заэкранную даль или “вонзается” в нас никогда прежде с такой силой не осуществимого “наезда”.

Здесь не столько передний план, которому “подыгрывает” фон, сколько динамическое — драматическое! — взаимодействие переднего плана и глубины, из которой как бы активно проступает, вырывается передний план…»24*.

Эйзенштейн не дает систематического изложения теории кино, он и не ставил перед собой такой задачи, — как правило, его занимали прежде всего практические проблемы, последовательно возникающие в ходе развития искусства. Но мысли, изложенные в различных его сочинениях, систематизированные — складываются в цельную концепцию киноискусства. И это прежде всего относится к определению специфики кино. Тут взгляды Эйзенштейна претерпели эволюцию (как и само искусство). В поисках решения этого вопроса Эйзенштейн не раз уклонялся от истины (особенно в ранних выступлениях). Но он всегда был наступателен и отвергал консервативные концепции, ратующие за узко понятую специфику кино и ограждающие его от новых средств выразительности.

Каждое новое средство выразительности приближает кино к действительности, но не в смысле полного, репродуцированного совпадения с ней (именно этого остерегались в период освоения звука многие художники, в том числе такие выдающиеся, как Чаплин и Клер), а в смысле способности всестороннего образного ее отражения. Эйзенштейн обнажил основу, на которой развертывание новых средств не только не разрушает, а, напротив, в полной мере обнаруживает специфику кино, заполняющего по мере поступательного развития предназначенную ему сферу.

19 При этом целесообразность новых средств Эйзенштейн поверяет тем, насколько они органичны человеческой природе и отвечают «потребностям как зрителя, так и творца»25*.

Вера в новые возможности кино связана у Эйзенштейна с верой в прогресс человеческого общества.

«Надо готовить место в сознании к приходу небывалых новых тем, которые, помноженные на возможности новой техники, потребуют небывалой новой эстетики для своего умелого воплощения в поразительных творениях будущего.

Прокладывать для них пути — великая священная задача, к решению которой призваны все те, кто дерзает именовать себя художником»26*.

III. РАЗВИТИЕ КИНО КАК ЕСТЕСТВЕННОИСТОРИЧЕСКИЙ ПРОЦЕСС

Эйзенштейн ставил свой первый фильм, когда кинематограф познавал не только действительность, но и самого себя. Советская кинематография в те годы была огромной творческой лабораторией. Не будет преувеличением сказать, что четверть века, которые проработал Эйзенштейн в кино, были годами беспрестанных поисков и открытий. Они запечатлены в его трудах. Читая теперь их, мы видим историю кино изнутри, ощущаем конкретность движения искусства.

Излагая в «Неравнодушной природе» концепцию развития кино, Эйзенштейн приводит следующие слова из работы Ленина «Что такое друзья народа?»:

«Критика должна состоять в том, чтобы сравнить и сопоставить данный факт не с идеей, а с другим фактом; для нее важно только, чтобы оба факта были по возможности точно исследованы и чтобы они представляли из себя, один по отношению к другому, различные моменты развития…»27*.

Эйзенштейн видит три этапа развития кино: немой, звуковой, звукозрительный. Неоднократно обращаясь к этой теме, он постепенно обнаруживает единую закономерность общего процесса, в котором эти этапы, столь различные и иногда даже резко противоположные по устремлениям, оказываются по отношению друг к другу всего лишь различными моментами развития.

Три этапа мы легко обнаруживаем в творчестве зачинателей советского кино. Они по-разному прошли эти этапы, по-разному «брали» подъемы, по-разному перенесли кризисные моменты спусков — это естественно, ибо художник неповторим.

Первый — немой — период был всеобщим штурмом нового поколения революционных кинематографистов. В их произведениях кино сблизилось с практической деятельностью. Люди из гущи народа увидели себя на экране. Правда, изображение массы в таких картинах, как «Стачка» или «Потемкин», кое-кому казалось (да и теперь, что греха таить, кажется) слабостью — не было в центре этих картин личности отдельного героя. Но фильмы дали большее — в них впервые сам народ был показан как личность. Эйзенштейн писал, что поставил перед собой «прометеевскую 20 задачу»: «перебороть» «гиганты американского кино» — «Робин Гуд», «Багдадский вор», «Серая тень», «Дом ненависти». (Эти голливудские боевики заполонили тогда экраны Москвы.) Это был не только эстетический спор. Эйзенштейн при этом вел речь о «противоположности идеологий классов»28*. Его программа — «в центр драмы двинуть массу» — связана с утверждением победившего в революции народа. Конечно, это было во всех отношениях новое искусство, оно выступило против «фабул, звезд и драматических персон» буржуазного, в том числе русского дореволюционного кино, потому что питало отвращение к неправде, к красивости, поддельному драматизму вымышленных интриг.

В новых советских фильмах зритель увидел реальную жизнь, драматизм ее был не только содержанием кадра, но и двигателем сюжета фильма.

Вот здесь-то и сошлись цели новой жизни и нового искусства кино.

Вспомним приведенную уже выше мысль Эйзенштейна о взаимоотношении кадра и монтажа (кадр — не элемент, а ячейка монтажа), пролившую свет на саму природу кино.

Там же дальше Эйзенштейн писал:

«Монтаж — это перерастание внутрикадрового конфликта (читай: противоречия) сперва в конфликт двух рядом стоящих кусков: “Внутрикадровый конфликт — потенциальный монтаж, в нарастании интенсивности разламывающий свою четырехугольную клетку и выбрасывающий свой конфликт в монтажные толчки между монтажными кусками”».

Затем — разбегание конфликта в целую систему планов, посредством которых «мы снова собираем воедино разложенное событие, но уже в нашем аспекте. В нашей установке по отношению к явлению…»29*.

В «Потемкине» реальное содержание кадра, развиваясь, перерастает в монтаж. Монтаж здесь оказывается и формой и содержанием.

Это было открытием. Его значение станет понятным, если вспомнить многие фильмы того времени, посвященные революции, но принципиально не отличающиеся от дореволюционных картин. В них новый материал подчинялся традиционной литературной фабуле — интриге, она должна была «скрепить» подлинные исторические события. Однако новое искусство не только новая тема, но и новый способ изображения. Новое искусство должно было преодолеть привычную интригу, как обязательный формальный способ увязки действия, чтобы проникнуть в истинную связь времен и событий, передать присущую им объективную закономерность. Для искусства кино в этом был и свой особый смысл: пластика не должна быть служанкой фабулы, она должна не пересказывать, а изображать.

В «Броненосце “Потемкин”» пластика не иллюстрирует движение готового сюжета, а сама слагает сюжет из реального течения жизни. При таком подходе огромный сценарий «1905-й год» — как он первоначально был написан Н. Ф. Агаджановой — Эйзенштейн «сжал» до одного эпизода восстания на броненосце, чтобы затем на экране этот эпизод «распустить» в киносюжет. В картине изображение не подтверждает известное, не иллюстрирует рассказ, а само изучает, наблюдает, рассказывает. Сотни изобразительных кусков были сняты с учетом того, как они будут переходить друг в друга, связываясь не внешними, а внутренними причинами.

21 Немой кинематограф средствами пластики и монтажа создал шедевры непреходящего значения. «Броненосец», «Мать», «Новый Вавилон», «Обломок империи», «Земля»…

Эти произведения составили эпоху — необычайно бурную и, может быть поэтому столь краткую: за какие-нибудь пять лет экран, казалось, исчерпал свои выразительные возможности.

Эйзенштейн, Пудовкин и Александров в 1928 году, то есть за несколько лет до создания у нас первого звукового фильма, писали в «Заявке»: «Звук, трактуемый как новый монтажный элемент (как самостоятельное слагаемое с зрительным образом), неизбежно внесет новые средства огромной силы к выражению и разрешению сложнейших задач, угнетавших нас невозможностью их преодоления путем несовершенных методов кинематографа, оперирующего только зрительными образами»30*.

Напомним, что это писалось сразу после «Октября», который сделал новый необходимый шаг на пути социалистического реализма: монтажно-типажная поэтика «Броненосца» была уже недостаточна, чтобы выразить сложнейшие проблемы Октябрьской революции и создать образ Ленина. «Октябрь» расширяет возможности киноэпопеи, однако не достигает еще гармонии «Броненосца», не находит такого же полного соответствия содержанию, оно осталось в художественном отношении не до конца реализованным: чтобы понять сюжет и смысл всех сцен картины, зритель должен был знать ход Октябрьской революции. Картина изнутри подошла к необходимости слова, но слова еще не было, а интеллектуальное кино, опираясь лишь на пластику и монтаж, не могло выразить новые понятия жизни.

Если в связи с этим вспомнить фильм Пудовкина «Мать» и сопоставить с его литературным источником, романом Горького, то станет очевидным, что и этой картине уже не хватало средств немого экрана, чтобы раскрыть новизну взаимоотношений людей «нового психологического типа» (выражение Горького). Слова «товарищ», «социализм», «борьба», так неожиданно появившиеся на устах забитой прежней жизнью Ниловны, удивляли ее самое и нас, мы должны были их услышать, чтобы понять рождение в ней нового человека.

Немое кино своим стремительным развитием само приблизило новый, звуковой период, то есть само породило своего антипода, и тот очень быстро завладевает экраном.

На Всесоюзном совещании кинематографистов 1935 года столкнулись две концепции: монтажно-поэтического кино двадцатых годов и звукового — тридцатых. Конфликт их тогда казался неразрешимым: история еще не осознала антагонистов как всего лишь «различные моменты развития».

Но конфликт должен был разрешиться, и история его развивала по всем линиям.

Монтаж обогащался внутрикадровым повествованием, пластика — словом, типаж — актером, эпическая тема — драматической коллизией, поэзия — прозой.

Развитие выразительных средств было столь же исторически необходимо, как неизбежно менялось мышление общества, его структура, когда на смену бурному, всеобъемлющему потоку революции пришли иные ритмы повседневной трудовой жизни, коллизии которой не столь очевидно преломлялись в психике человека. Звуковые фильмы открыли новые области духовной жизни человека, что было недоступно немому кино.

22 В тридцатые годы произошел новый расцвет киноискусства, одна за другой стали появляться картины, в центре которых изображен крупный характер. Вспомним такие произведения, как «Путевка в жизнь» и «Встречный», «Чапаев» и «Щорс», «Мы из Кронштадта» и трилогия о Максиме, «Член правительства» и «Депутат Балтики», «Великий гражданин» и «Учитель», «Александр Невский» и «Богдан Хмельницкий». Искусство социалистического реализма обнаружило здесь удивительное стилевое разнообразие и способность глубоко исследовать человека в его взаимоотношениях с эпохой.

Однако победа слова иногда давалась ценой забвения пластической выразительности и это особенно проявилось во многих фильмах послевоенных лет. В них звуковой кинематограф и сам в конце концов исчерпал свои возможности и не заметил, как оказался во власти театра — стали выходить фильмы-спектакли и просто фильмы, ничем принципиально не отличающиеся от сфотографированного сценического действия.

Наконец, кино переживает третий период — период «отрицания отрицания» — говорящий экран решительно рвет с театром, однако он не возвращается к пластике двадцатых годов, а, развиваясь дальше, до конца осуществляет синтез пластики и слова, то есть начинает оперировать системой звукозрительных образов.

Разумеется, мы здесь предельно обобщили процесс развития кино, схематизировали этот процесс, чтоб обнажить суть трех этапов, названных Эйзенштейном немым, звуковым, звукозрительным.

По существу же ни один из этих этапов не осуществлялся в «чистом» виде, не существовал «отдельно».

Эйзенштейн показывает, как один этап рождался внутри предыдущего, «выходил из него».

В «Неравнодушной природе», сопоставив две эпохи — первый и третий этапы, — он завершает изложение диалектики развития кино.

История кино в трудах Эйзенштейна впервые показана как естественно-исторический процесс.

Однако внутренняя закономерность процесса вовсе не означает имманентности его.

Кино базируется на технике и потому зависит от развития техники — эту зависимость Эйзенштейн показывает на ряде примеров. При этом, разумеется, не техника определяет эволюцию выразительных средств и возможностей кино, сами технические усовершенствования стимулируются другими, более глубокими причинами, лежащими в жизни общества. Кинематограф — сейсмограф истории, он чувствителен к ее глубоким толчкам, реагирует на ее сдвиги. Касаясь этого вопроса, Эйзенштейн прослеживает историю монтажного метода, отмечая в нем подъемы и спады.

«… Когда искусство переходит к задачам отражения действительности прежде всего, — пишет он, — выпуклость монтажного метода и письма неизменно блекнет.

И наоборот, в периоды активного вмешательства в ломку, стройку и перекройку действительности, в периоды активного перестроения жизни монтажность в методе искусства растет со все возрастающей интенсивностью»31*.

Периодами возрастающей интенсивности монтажа нашей советской кинематографии он считал двадцатые годы. Таким периодом предвидел 23 (писалось в 1942 году) годы, когда, покончив с проклятым врагом человечества, с фашизмом, мы приступим к переустройству мира.

Где же та общая основа, которая придает истории советского кино единство при самых разных устремлениях, сменяющих друг друга этапах, приходящих друг другу на смену явлениях? Где та линия, которая неминуемо обнаруживается как закономерность? Где то сквозное действие, которое объединяет развитие кино и общество при определяющем значении реальной действительности?

«Путь советского кино, — пишет Эйзенштейн, — это путь неуклонного приближения к последовательному и полноценному социалистическому реализму»32*.

Социалистический реализм Эйзенштейн не рассматривал как готовое явление, как идеал, к которому стремится практика. Социалистический реализм возникает в процессе практики, он сам — процесс.

К вопросу метода Эйзенштейн так или иначе подходил постоянно — и когда исследовал частные вопросы (например, вопросы композиции и монтажа) и природу кино в целом, и когда рассматривал процесс развития кино.

В «Неравнодушной природе» метод — центральная проблема. Эйзенштейн в этом труде подводит итоги многолетнего исследования киноискусства.

IV. МЕТОД

Проблему метода Эйзенштейн рассматривает в трех аспектах:

кинематографический метод;

свой собственный метод кинорежиссера;

метод советского кино — социалистический реализм.

При этом в рассуждении о методе постоянно присутствует так или иначе одна тема — единство.

Единство произведения.

Единство искусства.

Единство искусства и реальной действительности.

Для Эйзенштейна единство — не есть покой. Единство — всегда достигается. И в пределах отдельного произведения и в пределах искусства в целом единство — движение, борьба, стимулом которой является постоянное стремление к гармонии.

Так же как неповторимо единство двух разных произведений одного художника, так и неповторимо единство двух этапов развития искусства, особенно искусства кино, буквально на наших глазах меняющего свою структуру.

Новое единство, беспощадно отвергая старое, в то же время сохраняет его принцип.

То, что является для нас историей, было для художников поколения Эйзенштейна жизнью. Они не изучали единство выразительных средств кино. Они его добивались. Они стремились, чтобы разные периоды истории кино сохраняли единый принцип, то есть становились фазами развития единого кинематографического метода. Благодаря этому новые выразительные средства, обогащая кино, не лишали его своеобразия.

24 Мы говорили вначале о сопоставимости «Потемкина» и «Грозного».

В «Неравнодушной природе» их сопоставляет сам Эйзенштейн, этим он как бы сквозь свой опыт сопоставлял две эпохи советского кино.

Он берет две сцены, внутренне сходные по ситуации: Грозный у гроба Анастасии («Грозный») — траурная сцена у погибшего Вакулинчука («Потемкин»).

«И здесь и там есть сцена над трупом.

И здесь и там оплакивается жертва, погибшая в борьбе за идею.

И тут и там — траур.

И тут и там траур взрывается гневом.

И далее…

Там — убитый:

матрос.

Здесь — отравленная:

царица.

Там — коллектив, оплакивающий борца за общее дело.

Здесь — индивид, терзающийся над телом той, кто поддерживала его в борьбе»33*.

Такое сравнение нужно Эйзенштейну, чтобы показать, как его последний фильм «растет по методу из того, что было сделано в “Потемкине”»34*.

Общность внутреннего драматического содержания сцен столь несхожих картин определяется видением художника, отбором фактов.

Однако в данном случае нас интересует не сходство ситуаций — а именно принцип кинематографического выражения этих ситуаций.

В немом «Потемкине» сцену траура Эйзенштейн передает «типажной сюитой» — она составлена из отдельных крупных планов людей из толпы, лишь на мгновение появляющихся перед зрителем. Сцена полифонична. Она расходится и собирается в лицах поющих слепцов и плачущих женщин, в лицах грустных, гневных или безразличных (чтобы подчеркнуть собой все оттенки печали других лиц) — лиц молодых и старых, рабочих и интеллигентов, женщин и мужчин, детей и взрослых. Единый драматический ток создается обнаженным, линейным монтажом, не перебиваемым внутрикадровым действием — ритмический акцент приходится на стык кадров.

В картине «Иван Грозный» аналогичная сцена построена на внутрикадровом действии. Основное драматическое содержание сцены нам передает игра актера, пользующегося не только пластикой, но и словом, при этом мы слышим реальное звучание мира, изображенного в кадре.

Кажется, что это совершенно другое искусство. Но в чем же тогда «Грозный» развивает «Потемкина»?

В том, что в кадре мы видим не только игру актера, исполняющего роль Грозного, но и то, как изображен актер — Грозный, то и другое становится в равной степени существенным.

Отказавшись от «типажного метода», кинематограф вовсе не отказался от «рационального зерна» «актера-натурщика», то есть актера не только играющего, но и являющегося предметом изображения.

Успех работы и с профессиональными актерами в кино в значительной степени зависит от выбора исполнителя, внешность которого совпадала бы 25 с характером героя35*. Эйзенштейн точно выбрал Черкасова, а потом точно снял его (режиссер говорил, что знает, в каких ракурсах Черкасов похож на Невского, в каких — на Грозного).

В упомянутой сцене состояние Грозного «играют» вместе с актером Н. Черкасовым режиссер и оператор А. Москвин.

Если в немой картине траур передавался в сюите лиц, то теперь траур передается в сюите лица Грозного.

«… Полифония терзания и горя здесь также играется “по голосам”, — пишет Эйзенштейн, — то стоном царя, то шепотом, то стуком креста, вместе с ним падающего к подножию подсвечника; то белым пятном его лица, наполовину пожираемого тенью; то головой, запрокинутой назад и вверх; то подымающимся из-за стенки долбленого гроба лиц[ом] с обезумевшими глазами и еле слышным шепотом: “Прав ли я?!”

Здесь, в этом случае, все многообразие “голосов” играется одной и той же фигурой одного и того же персонажа…»36*.

Таким образом, в отличие от «Потемкина», акцент со стыка кадров переходит внутрь кадра — сцены, в пределах которой соблюдается монтажный принцип.

Характерно при этом, что два разных положения одного и того же героя даются вне переходов от одного положения к другому, то есть почти так же, как стала бы изображаться серия отдельных персонажей, которые выбирались режиссером не в последовательности их расположения в реальном пространстве, а по степени их выразительности, передающей единое нарастание чувства печали.

Здесь мы сделаем небольшое отступление. Тезис о том, что «эстетика Эйзенштейна отброшена», возник в статьях французских критиков, когда в сороковых годах возросла роль внутрикадрового изображения. Был вообще объявлен конец эпохи монтажа в кино. Теория звукозрительного монтажа Эйзенштейна, практически осуществленная в «Грозном», не только опровергает эту точку зрения, но и подтверждает, что Эйзенштейн принадлежит современному кино, так же как и кино двадцатых годов, и что между этими эпохами есть глубокая преемственность.

26 Заблуждения в оценке творчества Эйзенштейна в одном случае связаны с незнанием «Грозного», в другом — непониманием его.

В рецензии на вторую серию «Ивана Грозного», помещенной в альманахе западногерманских критиков, Вальтер Мюллер-Брингманн пишет:

«Рука беспокойного знатока чувствуется в каждой сцене. Но Эйзенштейн “Потемкина” не имеет ничего общего с этой картинной галереей»37*.

Словно предусмотрев такого рода критику, Эйзенштейн писал об отношении звукозрительного кино к кино немому:

«… Только очень близорукому наблюдателю может почудиться в этом отказ от достигнутого культурой “явного монтажа” и “осязаемого контрапункта”, а самый метод — показаться возвратом в лоно домонтажного кинематографа.

Это отчетливый шаг вперед по линии развития монтажной эстетики, и если кто-либо не умеет отличить обыкновенного регресса от того пресловутого “как бы возврата”, в формах которого, обычно развиваясь, двигаются явления к новым стадиям развития, то, ей-богу, вина здесь в незадачливости “наблюдателей”, а вовсе не в самих “картинах”»!38*

Полифонизм сопоставленных выше сцен как раз открывает смысл поступательного движения немого кино через звуковое к кино современному. Процессе развития состоял в том, что скрытая музыка перерастала в настоящую музыку, потом в звукозрительном контрапункте она снова сливается с изображением — и так, что кажется, будто музыка, пронизывая ткань изображения, как бы снова вливается в пластическую среду, из которой она прежде нам слышалась.

Как видим, полифонизм вырастает из самой сути контрапункта звукозрительного кинематографа. В картинах режиссеров прозаического склада полифонизм скрыт, не обнажен. У Эйзенштейна, тяготеющего к поэтическому кино, полифонизм открыт; стремясь к единству, он не глушит, не «смазывает» отдельные «голоса», которых с приходом звука, слова и цвета стало еще больше (вот, кстати, почему ткань «Грозного» плотнее юной, казалось бы, легче просматриваемой структуры «Потемкина»).

Как и в «Потемкине», строй отдельной сцены в «Грозном» вторит строю картины в целом.

Эйзенштейн с удовлетворением встретил понимание его намерений, которое проявил С. Юткевич в своей рецензии на только что вышедшую тогда первую серию «Грозного», — напомним, что именно С. Юткевич был главным оппонентом Эйзенштейна в остром споре представителей прозаического и поэтического кинематографа на упомянутом нами выше Всесоюзном кинематографическом совещании в 1935 году. Теперь Сергей Юткевич пишет:

«… Фильм Эйзенштейна вновь возвращает нас к пониманию кинематографа как искусства сильного зрительного воздействия. Пожалуй, здесь я применил бы не только живописный, но и музыкальный термин, — я бы назвал “Ивана Грозного” фильмом симфоническим.

Эйзенштейн не копирует картинную галерею, не превращает киноленту в набор диапозитивов. Всю свою огромную культуру кинематографической выразительности он ставит на службу своей теме и, как ни в одной из своих картин, достигает единства различных средств выражения, доступных киноискусству.

27 Это не только блестящий поединок реплик и взглядов, но и страстная “борьба звука и тишины, света и тьмы. Блик и тень, цвет и фактура — все воздействует на ум и чувства”»39*.

Эйзенштейн не считал, что полифонизм сам по себе — цель искусства.

Ему не нравились некоторые «тягучие» сцены в начале «Грозного» за их «пластический солипсизм», то есть за самоигральность. Они противостояли методу картины в целом, полифонизм которой стремился выразить сложность и многообразие мира. Жанр трагедии потому и понадобился Эйзенштейну, чтобы «синхронизировать» жизнь героя и движение истории, познать смысл борений эпохи.

Историческая концепция «Грозного» противоречива. Одним казалось, что «Грозный» чуть ли не оправдание культа личности. Другим, позже, что «Грозный» косвенно выступал против репрессий периода культа личности, отчего вторая серия при жизни Сталина и не вышла на экран.

Фильм еще ждет своего глубокого эстетического анализа; разумеется, объективной оценки здесь можно достичь, вооружившись марксистским пониманием исторической эпохи Грозного — сегодня эта проблема вновь дискутируется нашими историками.

Художественному методу Эйзенштейна свойственна тенденция, заложенная в самой специфике кино, — единство многообразия выразительных средств. Полифонизм, контрапункт, фуга — вот к чему он стремится.

К фуге он обращается неоднократно. Он слышит ее не только в музыке Баха, но и видит в офортах Пиранези, он помогает нам увидеть и услышать ее принципы в структуре «Грозного». Эйзенштейн постоянно думал о фуге, и в этом убеждаешься, читая его труды. Три любимых слова Эйзенштейна повторяются в томе десятки, может быть, сотни раз — «раздвои», «вторить», «бег». Латинская «фуга» и есть наш «бег» («fuga, fucere» дословно: бегство, убегать, спасаться от преследования).

Действительно, разве в драматургии «Грозного» тема героя не бежит, раздваиваясь в образах его сподвижников и его противников, разве не вторят ей каждая сцена, каждая клеточка, когда проносят через себя тему и когда вновь собирают ее в трагическом характере героя.

Вспоминая истоки своего пристрастия к фуге, Эйзенштейн обращается к самой жизни, в драматическом ходе которой он впервые услышал полифоническое звучание. Он вспоминает, в частности, эпизод первой мировой войны, когда в составе школы прапорщиков он принимал участие в наведении через Неву понтонного моста. Задание было срочным, и действия были рассчитаны по минутам. И вот из суеты массы людей, хаоса — как это казалось со стороны — вырастает мост, пересекающий реку.

В этом взаимодействии пространства и времени Эйзенштейн «прочитывает» такую картину: «Строго заданное время наводки распадается на секунды отдельных операций,

медленных и быстрых, сплетающихся и расплетающихся —

и в расчерченных линиях связанных с ними пробегов как бы отпечаток в пространстве их ритмического бега во времени.

Эти отдельные операции сливаются в единое общее дело, и все вместе взятое сочетается в удивительное оркестрово-контрапунктическое переживание процесса коллективного творчества и созидания»40*.

28 Вероятно, так вслушивался в «музыку революции» Блок.

Эйзенштейн жил и творил между двумя мировыми войнами — «коллективными действиями» огромного трагического масштаба.

Он видел, как Октябрьский переворот — он это потом показал в фильме «Октябрь» — сдвинул историю: заслонилось многое из того, что раньше считалось важным. На авансцену выступили другие величины — народы и классы, миллионы и миллионы людей, связанных между собой.

Началось реальное осуществление «всечеловеческих чаяний о Единстве и Гармонии».

В киноискусстве утверждался социалистический реализм именно потому, считает Эйзенштейн, что в основе этого метода лежит современная «жизненно-охватывающая концепция» — марксизм41*.

С «порога Октября, — пишет он, — … только и могло начать существовать реалистическое искусство — искусство социалистического реализма»42*

Речь, разумеется, идет о новом этапе, а не об игнорировании досоциалистического реализма. Эйзенштейн был знатоком мировой культуры, он изучал ее активно и критически перерабатывал в интересах социалистического киноискусства.

В пределах самого киноискусства это особенно видно на примере отношения Эйзенштейна к Гриффиту, мировое значение которого он показал в статье «Диккенс, Гриффит и мы». В проблеме Гриффит и мы вскрыта диалектика взаимоотношений социалистического реализма и реализма критического. Тот, кто внимательно смотрел «Нетерпимость», поставленную Гриффитом в 1916 году, не сможет не заметить влияния этой картины на раннего Эйзенштейна, а также Пудовкина — мы имеем в виду композицию массовых сцен, а также применение параллельного монтажа. Но именно как раз в том, в чем был силен Гриффит, и вскрываются противоречия его метода. «Для него, — говорил Эйзенштейн на занятиях со студентами, — существует только сюжетный переплет действия, он не разглядел того, что в параллельности подачи действия имеются большие возможности… Обратите внимание на массовые сцены. Вы увидите, что пластического развития темы у него нет и массовые сцены весьма хаотичны»43*.

Эйзенштейн, вскрывая суть и источник слабости, неорганичности параллельного монтажа Гриффита, указывает на дуализм мышления:

«… Предел горизонта социального видения Гриффита — это деление общества на богатых и бедных.

Буржуазная этика, мораль и социология учат, что это две имманентные категории, чуть ли не господом богом установленные… При этом делается все для того, чтобы скрыть истинное положение вещей, что “бедные” и “богатые” вовсе не два независимых безотносительно параллельных явления, но что они две стороны одного и того же явления — общества, построенного на эксплуатации…»44*.

Между концепцией монтажа у Гриффита и концепцией монтажа в советской кинематографии Эйзенштейн видит принципиальное различие.

29 Единое явление, рассмотренное в своих противоречиях, — таков принцип Эйзенштейна: «Не последовательное чередование механически врезаемых друг в друга или сплетаемых друг с другом антагонистических тем, но прежде всего единство, которое в игре внутренних противоречий, через смену игры напряжений чертит свое органическое биение»45*.

Источник несводимости параллельного монтажа Гриффита — хаотичность массовых сцен.

На одесской лестнице «Потемкина» мы тоже видели «хаотичную толпу», но нам показали мучительное превращение ее из пушечного мяса истории в творца истории.

К проблеме «раздвоя» в истории и эстетике Эйзенштейн возвращается неоднократно, выходя далеко за круг кинематографических примеров. Анализируя творчество Пикассо, он пытается постичь причины, почему в картинах художника все «выведено из равновесия», но не сведено в новое единство.

«… Мы здесь имеем перед собой такой же образец трагического пафоса, — пишет Эйзенштейн, — внутренней раздвоенности, которая в разные периоды истории пронизывает темпераменты великих творцов, обреченные жить в социальных условиях и эпохах, не допускающих единства и гармонии. Может быть, неожиданно ставить в один ряд с великолепным жизнеутверждающим темпераментом Пикассо… фигуры Микеланджело, Вагнера, Виктора Гюго. Но в основе здесь кроется такое же внутреннее противоречие»46*.

Эйзенштейн прослеживает, как это внутреннее противоречие, этот раздвои определяет распад реализма в буржуазном искусстве. Суть этого раздвоя — в дроблении бытия на мысль и поступки, в полном расхождении «стихии Действительности» и «стихии Вымысла».

Сегодня это подтверждает масса примеров.

Мы видим, как в одном случае появляются фильмы «внутреннего реализма», в них герой ограничивается внутренней духовной жизнью, так или иначе изолированной от жизни общества. Мотивы поступков человека оказываются в сфере подсознания и необъяснимых смутных влечений. Как бы талантлив здесь художник ни был, он неизбежно оказывается в цепких лапах экзистенциалистской философии.

Подобные «философские доктрины, — пишет Эйзенштейн, — ограничиваются тем, что являются не более чем образно расписанными отражениями примитивнейших природных функций — вроде учения об “élan vital” Бергсона — во все определяющей своей иррациональной направляемой текучести гримирующего под философскую систему флюидные черты организмов и протоплазмы, или учение “экзистенциалистов”, возводящих в догму и философски образную систему — систему простейших физиологических отправлений низших животных и человека»47*.

Эйзенштейн пишет и о противоположной тенденции, которая сегодня выступает под лозунгом так называемого «прямого кино». Оно приковывает внимание к внешней среде, но подает ее фактографично, так что в потоке застигнутых врасплох фактов сам человек остается всего лишь элементом действия.

30 Вот тут и возникает по требованию действительности социалистический реализм, который не дает декадентству «сожрать», как говорил Томас Манн, выразительные средства искусства. Выйдя из недр «старого реализма», социалистический реализм в свою очередь выводит его из кризиса. Он обновляет его, завершает его титаническую многовековую работу по сведению стихии Мечты и стихии Реальности.

Эйзенштейн показал неизбежность социалистического реализма, его историческую необходимость.

Вместе с тем он показал и другое: метод появился не «готовым», искусство его выстрадало, как история выстрадала социализм.

Эйзенштейн был одним из творцов этого метода в киноискусстве, и здесь открывается закономерность движения художника, движения сложного и противоречивого, как развитие самой действительности, во взаимодействии с которой он создавал свои картины.

Советское кино двигалось слишком быстро, и кажется, что каждая новая картина Эйзенштейна спорила с его предыдущей. Однако между ними была внутренняя связь. В картинах и недостигших гармонии просвечивало совершенство будущих шедевров. Разве энергия «Потемкина» не накапливалась в «Стачке»? А «Старое и новое» было не только дерзкой попыткой создания эпоса о современной жизни и не только поводом для открытий новых принципов патетической композиции — картина развивала опыт «Потемкина» на пути к «Грозному», опыт охвата жизненных явлений в их сложном диалектическом единстве.

Так было и в области теории. Отсеяв заблуждения юношеской статьи «Монтаж аттракционов» (1923), жизнь сохранила ее зерно (мысль об эстетической соизмеримости выразительных средств), вызревшее впоследствии в основную концепцию «Неравнодушной природы» (1945). Теории Эйзенштейна, возникавшие на промежуточных этапах, были подходами с разных сторон к одной и той же проблеме — сделать искусство средством одновременно чувственного и логического познания мира. Здесь — венец его исканий, его пути, на котором он имел блистательные успехи, а также горькие разочарования, сокращавшие ему жизнь.

Чтобы познать этот путь, нужно видеть правду — как художник шел, как сбивался, как искал и находил. Он был великим и в победах и в поражениях — они были по отношению друг к другу моментами развития Эйзенштейна — художника и человека.

Труды Эйзенштейна поразительно актуальны. Он был прозорлив, его рассуждения об искусстве сохранят не только исторический интерес — они еще долго будут советчиками в решении вопросов живой кинематографической практики.

Советское кино находится в пути, в ожидании больших свершении, и ее новым мастерам как завещание звучат слова Эйзенштейна:

«Пусть светильники в руках у нас, ожидающих света, будут чисты и готовы к тому мгновению, когда искусствам нашим предстанет необходимость выразить новое слово жизни»48*.

31 ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ
1945
 – 1948

33 БЕДНЫЙ САЛЬЕРИ
(Вместо посвящения)*

… Звуки умертвив,

Музыку я разъял, как труп. Поверил

Я алгеброй гармонию…

(Пушкин,
«Моцарт и Сальери»)

Я долго думал, кому посвятить первую свою книгу.

Для любимых девушек она слишком деловая. Ученики будут по ней учиться и без этого. Друзья меня поддержат и так. Враги все равно нападут.

Рабочему классу и так посвящено все, что я делаю. Ушедшим поколениям она не нужна. Поколения, идущие на смену, уйдут дальше…

И остался один человек, памяти которого я хотел бы посвятить эту работу, — Сальери.

Бедный пушкинский Сальери. Музыку он разъял, как труп… И в этом было самое страшное. Как труп.

Остановившаяся, остановленная, без движения и без жизни. И все потому, что еще не было… кинематографа, что не было того единственного искусства, которое дает возможность: не убивая его жизни, не умерщвляя его звучания, не обрекая его на застывшую неподвижность трупа, но в условиях динамики и моцартовской жизнерадостности — подслушивать и изучать не только его алгебру и геометрию, но и интегралы и дифференциалы, без которых на стадии кинематографа искусству уже не обойтись.

Это первое, почему я не боюсь посвятить свою книгу памяти Сальери.

Второе в том, что, сколько бы мне ни подливали язвительного яда, — когда я сам творю, я далеко-далеко, ко всем чертям 34 отбрасываю «костыли» закономерностей, как их называл Лессинг1, помню слова Гете «grau ist die Theorie»2 и с головой ныряю в творческую непосредственность.

При этом я ни на минуту не теряю ощущения громадной важности того, что вне минут творческого опьянения нам всем, и мне в первую очередь, нужны всё уточняющиеся точные данные о том, что мы делаем. Без этого ни развития нашего искусства, ни воспитания молодежи быть не может.

Но, повторяю, нигде и никогда предвзятая алгебра мне не мешала. Всюду и всегда она вытекала из опыта готового произведения.

А потому — посвященный трагической памяти искателя Сальери, этот сборник одновременно посвящен и памяти жизнерадостной непосредственности Моцарта.

35 НЕРАВНОДУШНАЯ ПРИРОДА

37 I. О СТРОЕНИИ ВЕЩЕЙ*

Допустим, что на экране надлежит представить грусть.

Грусти «вообще» не бывает. Грусть конкретна, сюжетна, она имеет носителей, когда грустит действующее лицо; она имеет потребителей, когда грусть представлена так, что грустит и зритель.

Последнее отнюдь не всегда обязательно при изображении грусти: грусть врага после того, как он потерпел поражение, вызывает радость у зрителя, солидарного с победителем.

Соображения эти детски очевидны, но в них заложены самые сложные проблемы построения произведений искусства, ибо они задевают самое животрепещущее в нашем деле: проблему изображения и отношения к изображаемому.

Композиция является одним из наиболее действенных средств выражения этого отношения. Хотя это отношение достигается не только композицией и не только оно является задачей композиции.

В данной статье я займусь частным вопросом о том, как воплощение этого отношения достигается именно узко композиционным путем. Отношение к изображаемому воплотится через то, как это изображаемое представлено. И сразу же возникает вопрос о методах и средствах, которыми приходится обрабатывать изображение для того, чтобы одновременно со своим что оно показывало бы, как к нему относится автор и как автор желает, чтобы зрители воспринимали, ощущали и чувствовали то, что он изображает.

Проследим это явление под углом зрения композиции, то есть рассмотрим случай, когда задаче воплощения авторского 38 отношения служит в первую очередь композиция, понимаемая здесь как закон построения изображаемого. Это весьма важно для нас, ибо о роли композиции в кино написано очень мало, а о чертах композиции, которые я здесь имею в виду, в литературе вообще не упоминалось.

Предмет изображения и закон построения, которым он представлен, могут совпадать. Это наиболее простои случай, и с композиционной проблемой в таком ее виде более или менее справляются. Это построение простейшего типа: «грустная грусть», «веселое веселье», «марширующий марш» и т. д. Другими словами: грустит герой, и с ним в унисон грустят природа, освещение, иногда композиция кадра, изредка ритм монтажа, а чаще всего подклеенная к нему грустная музыка. То же самое происходит, когда мы имеем дело с «веселым весельем» и т. д.

Уже в этих простейших случаях совершенно отчетливо видно, чем питается композиция и откуда она берет свой опыт и материал: композиция берет структурные элементы изображаемого явления, и из них создает закономерность построения вещи.

При этом в действительности она в первую очередь берет эти элементы из структуры эмоционального поведения человека, связанного с переживанием содержания того или иного изображаемого явления.

Именно по этой причине подлинная композиция неизменно глубоко человечна: будет ли это «прыгающий» ритм структуры веселых эпизодов, «монотонная затянутость» монтажа грустной сцены или «сверкающее радостью» световое разрешение кадра.

Дидро выводит композиционные принципы вокальной, а далее и инструментальной музыки из основ интонации живой эмоциональной человеческой речи (одновременно и из звуковых явлении воспринимаемой им окружающей природы)1.

А Бах — мастер наиболее сложных композиционных ходов в музыке — утверждает подобный же человеческий подход к основам композиции, как непосредственную педагогическую предпосылку.

«… По сведениям, дошедшим до нас через учеников Баха, он учил их смотреть на инструментальные голоса как на личности, а на многоголосое инструментальное сочинение как на беседу между этими личностями, причем ставил за правило, чтобы каждая из них “говорила хорошо и вовремя, а если не имеет что сказать, то лучше бы молчала или ждала, пока до нее не дойдет очередь…”» (ЭК. Розенов, И.-С. Бахи его род, [М., 1911, стр. 72]).

Совершенно так же на базе взаимной игры человеческих эмоций, на базе человеческого переживания строит и кинематография свои структурные ходы и сложнейшие композиционные построения.

39 Возьмем для примера одну из наиболее удачных сцен «Александра Невского» — эпизод наступления немецкой «свиньи» на русское ополчение в начале Ледового побоища.

Эпизод этот выслушан во всех оттенках переживания нарастающего ужаса, когда перед надвигающейся опасностью сжимается сердце и перехватывает дыхание.

Структура «скока свиньи» в «Александре Невском» точно «списана» с вариаций внутри процесса этого переживания.

Это они продиктовали ритмы нарастания, цезуры, убыстрения и замедления хода.

Клокочущее биение взволнованного сердца продиктовало ритм скока копыт:

изобразительно — это скок скачущих рыцарей,

композиционно — это стук до предела взволнованного сердца.

В удаче произведения оба они — изображение и композиционный строй — здесь слиты в неразрывном единстве грозного образа — начало боя не на живот, а на смерть.

И событие, развернутое на экране «по графику» протекания той или иной страсти, обратно с экрана вовлекает по этому же «графику» эмоции зрителя, взвивая их в тот клубок страсти, который предначертал композиционную схему произведения.

В этом секрет подлинно эмоционального воздействия истинной композиции. Используя как свой исток строй человеческой эмоции, она безошибочно к эмоции и апеллирует, безошибочно вызывает комплекс тех чувств, которые ее зарождали.

По всем видам искусства — и в киноискусстве более, чем где бы то ни было, — именно этим путем и в первую очередь достигается то, о чем писал Лев Толстой применительно к музыке:

«Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку…» (ЛН. Толстой, Крейцерова соната, XXIII).

Таков — от простейших случаев к сложнейшим — один из возможных типов построения вещей.

Но есть и другой случай, когда вместо решений типа «веселое веселье» у автора возникает необходимость решить, например, тему «жизнеутверждающей смерти».

Как же тут быть?

Ведь очевидно, что закон построения вещи в таких случаях уже не может питаться исключительно элементами, непосредственно вытекающими из естественных и привычных эмоций, состояний и ощущений человека, сопутствующих данному явлению.

Однако закон композиции и в данном случае остается тем же.

Но поле для поисков исходной схемы строя композиции будет бежать не столько в эмоции, сопутствующей изображаемому, сколько в первую очередь в эмоции отношения к изображенному.

40 Но это случай скорее редкий и уже никак не общеобязательный. Обычно же в таких случаях возникает очень любопытная и часто неожиданная картина передачи явления строем, вовсе не привычным для него в «нормальных» условиях. Такими примерами в любых оттенках изобилует литература.

Здесь этот метод проступает уже и в таких первичных элементах композиционной обработки, как образный строй, решенный хотя бы через систему сравнений.

И со страниц литературы к нам тянутся образцы совершенно неожиданных композиционных структур, в которых представлены совершенно «в себе» привычные для нас явления. При этом эти структуры определяются, питаются и вызываются к жизни отнюдь не формалистическими загибами или поисками экстравагантного.

Примеры, которые я имею в виду, относятся к реалистической классике, и классические они потому, что как раз этими средствами в них с определенной четкостью воплотилось предельно четкое суждение о явлении, предельно четкое отношение к явлению.

Сколько раз мы встречаем в литературе описание «адюльтера»! Каким разнообразием ситуаций, положений и образных сравнений ни украшены они — вряд ли есть более впечатляющие картины, чем те, где «преступные объятия любовников» образно приравнены к… убийству.

«… Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи — то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, — рука моего сообщника…».

В этом отрывке из «Анны Карениной» (часть вторая, глава XI) в образном строе своих сравнений вся сцена с великолепной жестокостью целиком разрешена из самых глубин авторского отношения к явлению, а не из чувств и эмоций ее участников 41 (как, например, эту же тему в бесчисленных вариациях решает Золя на протяжении всей серии «Ругон-Маккаров»).

Толстой поставил эпиграфом к роману: «Мне отмщение, и аз воздам».

М. Сухотин в письме к Вересаеву2 от 23 мая 1907 года цитирует слова Толстого о смысле этого эпиграфа, волновавшего Вересаева:

«… Я должен повторить, что я выбрал этот эпиграф… чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога и что испытала на себе и Анна Каренина…» (В. Вересаев, Воспоминания3).

Во второй части романа, откуда взят отрывок, в задачи Толстого входило пока что показать «то дурное, что совершает человек». Темперамент писателя заставляет ощущать его в формах высшей стадии дурного — в преступлении.

Темперамент моралиста заставляет расценивать это дурное высшей мерой преступления против личности — убийством.

Наконец, темперамент художника заставляет эту оценку поступков действующих лиц проступать с помощью всех доступных ему средств выразительности.

Преступление — убийство, став основным выразителем отношения автора к явлению, становится одновременно определителем всех основных элементов композиционной разработки сцены. Оно диктует образы и сравнения: «… то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь…» и т. д.

Оно же диктует и образы поступков действующих лиц, предписывая выполнение действий, свойственных любви, в формах, свойственных убийству.

«И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи» и т. д.

Это совершенно точные «ремарки», определяющие оттенок поведения, выбранный из тысячи возможных именно потому, что только он именно в таком виде до конца соответствует отношению автора к самому явлению.

Идея дурного, композиционно выражаемая через образ преступления — убийства, которым разрешена приведенная сцена, встречается у Толстого не только здесь. Образ этот люб и близок ему.

Не только «адюльтер», но и «свиная связь» в условиях внутрибрачных отношений строится на том же композиционно образном строе.

В «Крейцеровой сонате» мы встречаемся с совершенно тем же. Два отрывка из рассказа Позднышева дают яркое об этом 42 представление. Второй из них (о детях) расширяет рамки примера, создавая еще большие неожиданности внешних композиционных построений, целиком, однако, вытекающих из внутреннего отношения к теме.

«… Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу, а дело было совершенно ясно: озлобление это было не что иное, как протест человеческой природы против животного, которое подавляло ее.

Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления — и за подстрекательство, и за участие в преступлении. Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась? — Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! Думают, что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше…» (ЛН. Толстой, Крейцерова соната, XIII).

«… Присутствие детей не только не улучшало нашей жизни, но отравляло ее. Кроме того, дети — это был для нас новый повод к раздору. С тех пор как были дети и чем больше они росли, тем чаще именно сами дети были и средством и предметом раздора… но дети были орудием борьбы; мы как будто дрались друг с другом — детьми. У каждого из нас был свой любимый ребенок — орудие драки. Я дрался больше Васей, старшим, а она Лизой… Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам, в нашей постоянной войне, не до того было, чтобы думать о них» (ЛН. Толстой, Крейцерова соната, XVI).

Как видим, какой бы пример мы ни взяли, метод композиции всегда остается одним и тем же. Во всех случаях его основным определителем остается в первую очередь отношение автора. Во всех случаях прообразом для композиции остается деяние человека и строй человеческих деяний.

Решающие элементы композиционного строя взяты автором из основ своего отношения к явлениям. Оно диктует структуру и характеристику, но которой развернуто само изображение. Изображение, ничего не теряя в своей реальности, выходит отсюда неизмеримо обогащенным осмысленностью и эмоциональностью.

Можно привести еще один пример. Он любопытен тем, что в нем в обрисовке двух действующих лиц изображения не только отделены от привычно и трафаретно свойственного им строя и черт, но средствами построения сознательно произведен… обмен структур между собой!

Персонажи эти — германский офицер и французская проститутка.

43 Строй образа «благородного офицера» отведен проститутке.

Строй же образа проститутки в наиболее непривлекательном ее решении служит скелетом обрисовки германского офицера.

Это своеобразное «шассе-круазе»49* проделано Мопассаном во всем нам хорошо известной «Мадемуазель Фифи».

Строй образа француженки соткан из всех черт благородства, связанных с буржуазным представлением об офицере.

И совершенно так же последовательно, тем же приемом раскрыт германский офицер в своем существе — в своей проститутской натуре.

Из этой «натуры» Мопассан взял лишь одну черту — разрушительность ее для «моральных устоев» буржуазного общества. Это интересно тем, что в этом аспекте Мопассан взял подобную схему как готовое, известное и свежее в памяти. Его германский офицер скроен по образцу, построенному Золя.

Офицер с кличкой «Мадемуазель Фифи» — это, конечно, Нана.

Нана не в целом, а Нана в той части романа, где Золя возводит этот образ в великую разрушающую силу для добропорядочных семей и одновременно описывает разрушительные капризы Нана, когда она разбивает фамильный фарфор, подносимый ей ее поклонниками. Обобщенное представление о гибельности куртизанки для семей и общества в этой сцене «материализовано» еще и в частном эпизоде с бонбоньеркой саксонского фарфора и грудой других ценных подарков, служащих как бы символом «высшего общества», издевательски разбиваемого капризами Нана.

Строй поведения офицера совершенно идентичен строю поведения Нана в этой сцене. Имя «Нана» и прозвище «Фифи» подчеркивают эту несомненную связь. Этому нисколько не противоречит то обстоятельство, что французские уменьшительные имена вообще обычно строятся на этом приеме сдваивания характерного слога: Эрнест — «Ненесс», Жозефина — «Фифина», Робер — «Бебер». Скорее это только подтверждает наше предположение50*.

А в новелле в целом мы имеем прекрасный образец того, как обычное бытовое изображение композиционно переосмысливается и нужном направлении, будучи определено соответствующим структурным костяком.

44 Здесь мы имели дело со случаями, достаточно наглядными, очевидными и легко прочитываемыми. Однако те же принципы лежат в самых глубинных элементах композиционного строя, в тех глубинах, куда забирается лишь скальпель очень педантичного и углубленного анализа.

И всюду и везде оказывается основой та же самая человечность, человеческая психология, питающая сложнейшие композиционные элементы формы совершенно так же, как она питает и определяет собой содержание произведения.

Мне хочется проиллюстрировать эти положения на двух весьма сложных и, казалось бы, формально вовсе отвлеченных примерах, касающихся композиции «Броненосца “Потемкин”».

Для темы о строении вещей и композиции в широком смысле слова они будут служить примерами и подтверждением сказанного выше. Под углом зрения «Потемкина» они могут служить исследовательским материалом по самому фильму.

* * *

Когда говорят о «Потемкине», обычно отмечают две его черты. Органическую стройность его композиции в целом. И пафос фильма.

ОРГАНИЧНОСТЬ И ПАФОС

Возьмем эти две наиболее броские черты «Броненосца» и постараемся раскрыть, какими средствами они достигнуты, прежде всего в области композиции. Первую черту мы рассмотрим на композиции всего фильма в целом. Вторую — на эпизоде «Одесской лестницы», где пафос достигает наибольшего драматического напряжения. Далее обобщим это и на весь фильм.

Разбор наш будет касаться того, как органичность и пафос темы разрешались средствами именно композиции. Совершенно так же можно было бы разобрать, как эти же элементы решались, по отдельным другим статьям, как, например: в игре артистов, в трактовке сюжета, в светоцветовой гамме съемок, в работе с пейзажами, в работе с массовкой и т. д.

То есть мы будем иметь здесь дело с одной узкой, частичной проблемой строя вещи, никак не претендующей на доскональный анализ всех сторон фильма.

Однако именно в органическом произведении искусства элементы, питающие произведение в целом, проникают в каждую черту, слагающую это произведение. Единая закономерность пронизывает не только общее и каждую его частность, но и каждую область, призванную соучаствовать в создании целого. Одни и те же принципы будут питать любую область, проступая в каждой 45 из них своими собственными качественными отличиями. И только в этом случае можно будет говорить об органичности произведения, ибо организм мы здесь понимаем так, как его определяет Энгельс в «Диалектике природы»: «… организм есть, разумеется, высшее единство…»51*

Эти соображения сразу вводят нас в первую тему нашего разбора — в вопрос «органичности» строя «Потемкина».

Попробуем подойти к этому вопросу, исходя из поставленной в начале предпосылки. Органичность произведения, как и ощущение органичности, получаемое от произведения, должна возникнуть в том случае, если закон построения этого произведения будет отвечать законам строя органических явлений природы.

Совершенно очевидно, что здесь идет речь об ощущении композиционной органичности целого. Против этого ощущения не могут устоять даже зрители, по классовой своей принадлежности резко отрицательно настроенные к сюжету и теме произведения, то есть те зрители, для которых никак не «органичны» ни тема, ни сюжет. Так именно и было с «Потемкиным» в буржуазных аудиториях. Однако уточним понятие органичности строя произведения в том смысле, в каком мы его здесь понимаем.

Я бы сказал, что бывает органичность двух родов.

Первая — характерная для всякого вообще произведения, обладающего цельностью и внутренней закономерностью.

В этом случае органичность определяется тем, что произведением в целом управляет определенный закон строения и все отдельные его части соподчинены этой же закономерности.

Такую органичность я назвал бы по типу определений немецких эстетиков — органичностью общего порядка. Совершенно очевидно, что уже в данном случае в этом принципе мы имеем сколок с принципа, по которому строятся явления природы и о которых говорил В. И. Ленин: «… отдельное не существует иначе, как в той связи, которая ведет к общему. Общее существует лишь в отдельном, через отдельное…» (Соч[инения], т. XIII, стр. 302 – 303).

Но самый закон, по которому эти явления природы строятся, в этом первом случае еще отнюдь не обязательно совпадает с той закономерностью, по которой построено то или иное произведение искусства.

Органичность произведений второго рода имеет место тогда, когда присутствует не только самый принцип органичности, но также и сама закономерность, согласно которой строятся явления природы. Это можно было бы назвать органичностью частного или исключительного порядка. Именно она нас особенно интересует.

46 Здесь мы имеем перед собой случай, когда произведение искусства — искусственное произведение — построено по тем же законам, по которым построены явления неискусственные — «органические», явления природы.

И в этом случае не только правдив реалистический сюжет, но и формы его композиционного воплощения правдиво и полно отражают закономерности, свойственные действительности.

Очевидно, что такого рода произведение имеет совершенно особое воздействие на воспринимающего не только потому, что оно возвышается до одного уровня с явлениями природы, но и потому, что закон строения его есть одновременно и закон, управляющий теми, кто воспринимает произведение, поскольку и они являются частью органической природы. Воспринимающий чувствует себя органически связанным, слитым, соединенным с произведением такого типа совершенно так же, как он ощущает себя единым и слитым с окружающей его органической средой и природой.

В большей или меньшей степени это ощущение неизбежно в каждом из нас, и секрет состоит в том, что в этом случае и нами и произведением управляет одна и та же закономерность. Природу этой закономерности мы и рассмотрим на обоих наших примерах, которые разбирают, казалось бы, два разных и самостоятельных вопроса и которые, однако, в конце концов друг с другом встретятся.

Первый пример посвящен разбору этой закономерности в условиях неподвижности, второй — рассмотрит ее в динамике.

Отсюда — в первом примере будет говориться о членениях и пропорциях строя вещи. Во втором — о ходе строения вещи.

* * *

Итак, разрешение первого вопроса об органичности строя «Потемкина» должно начаться с расшифровки того, подчинен ли этот строй первому условию — органичности общего порядка.

«Потемкин» выглядит как хроника событий, а действует как драма.

Секрет этого в том, что хроникальная поступь событий приурочена в нем к строгой трагедийной композиции. При этом к трагедийной композиции в наиболее канонической ее форме — к пятиактной трагедии.

События, взятые почти как голые факты, разбиты на пять трагедийных актов, причем факты выбраны и подобраны в своей последовательности так, что отвечают требованиям, которые ставит классическая трагедия к третьему акту в отличие от второго, к пятому в отличие от первого и т. д. и т. д.

Выгодность и закономерность выбора именно пятиактного строения для трагедии, конечно, сами по себе тоже не случайность, 47 а результат длительного естественного отбора, но в это мы здесь вдаваться не будем. Достаточно того, что за основу первичного членения нашей драмы был взят именно этот веками проверенный строй. Он подчеркнут даже тем, что каждый «акт» самостоятельно озаглавлен.

Напомним вкратце эти пять актов.

Часть I — «Люди и черви».

Экспозиция действия. Обстановка на броненосце.

Червивое мясо. Брожение среди матросов.

Часть II — «Драма на Тендре»4.

«Все наверх!» Отказ есть червивый суп. Сцена с брезентом. «Братья!» Отказ стрелять. Восстание. Расправа с офицерами.

Часть III — «Мертвый взывает».

Туманы. Труп Вакулинчука в одесском порту.

Плач над трупом. Митинг возмущения. Подъем красного флага.

Часть IV — «Одесская лестница».

Братание берега с броненосцем. Ялики с провизией. Расстрел на одесской лестнице. Выстрел с броненосца по «штабу генералов».

Часть V — «Встреча с эскадрой».

Ночь ожидания. Встреча с эскадрой. Машина. «Братья!» Отказ эскадры стрелять. Броненосец победно проходит сквозь эскадру.

По действию своему эпизоды каждой части драмы совершенно различны, но их пронизывает и как бы цементирует двойной повтор.

В «Драме на Тендре» маленькая группа восставших моряков — малая частица броненосца — кричит «Братья!» навстречу дулам винтовок карательного отряда, направленных на них. И дула опускаются. Весь организм броненосца с ними.

Во «Встрече с эскадрой» — восставший броненосец в целом — малая частица флота — бросает тот же возглас «Братья!» навстречу направленным на него жерлам орудий адмиральской эскадры. И жерла опускаются: весь организм флота с ними.

От клеточки организма броненосца к организму броненосца в целом; от клеточки организма флота — броненосца — к организму флота в целом — таким путем в теме летит революционное чувство братства. И ему вторит строй вещи, имеющий темой — братство и революцию.

Через головы командиров броненосца, через головы царских адмиралов флота, наконец, через головы цензоров буржуазных стран мчит фильм в целом свое братское «ура», так же как внутри картины чувство братства летит с восставшего броненосца через море на берег.

Органичность фильма, зарождающаяся в ячейке внутри 48 фильма, не только идет, ширясь сквозь фильм в целом, но выходит в судьбе самой картины далеко за ее пределы.

Тематически и эмоционально этого, может быть, уже было бы достаточно, чтобы говорить об органичности, но мы желаем быть формально строже.

Вглядимся пристально в строй вещи.

Пять ее актов, связанные с общей линией темы революционного братства, в остальном между собой по внешности мало чем схожи. Но в одном отношении они абсолютно одинаковы: каждая часть отчетливо распадается на две почти равные половины. Особенно отчетливо это видно, начиная со второго акта.

Сцена с брезентом — бунт.

Траур по Вакулинчуку — гневный митинг.

Лирическое братание — расстрел.

Тревожное ожидание эскадры — триумф.

Мало того, в точках «перелома» каждой части каждый раз имеется как бы остановка — своего рода «цезура».

В одном случае — это несколько планов сжимающихся кулаков, через которые тема траура об убитом перескакивает в тему ярости (III часть).

То это надпись «ВДРУГ», обрывающая сцену братания, чтобы перебросить ее в сцену расстрела (IV часть).

Неподвижные дула винтовок там (II часть). Зияющие жерла орудий здесь (V часть). И возглас «Братья», опрокидывающий мертвую паузу ожидания во взрыв братских чувств — и тут и там.

И еще примечательно то, что перелом внутри каждой части — не просто перелом в иное настроение, в иной ритм, в иное событие, но каждый раз переход в резко противоположное. Не контрастное, а именно противоположное, ибо оно каждый раз дает образ той же темы каждый раз с обратного угла зрения, вместе с тем неизбежно вырастая из нее же.

Взрыв бунта после предельной точки угнетения под дулами винтовок (II часть),

Или взрыв гнева, органически вырывающийся из темы массового траура по убитому (III часть).

Выстрелы на лестнице как органический «вывод» реакции на братские объятия повстанцев «Потемкина» с населением Одессы (IV часть) и т. д.

Единство подобной закономерности, повторяющейся сквозь каждый акт драмы, уже само по себе показательно.

Но если мы взглянем на вещь в целом, то увидим, что совершенно таков же и весь строй «Потемкина».

Действительно, где-то около середины фильм в целом также разрезается мертвой паузой цезуры; бурное движение начала целиком останавливается с тем, чтобы вторично взять разгон для второй его части.

49 Роль подобной цезуры в отношении фильма в целом играет эпизод мертвого Вакулинчука и одесских туманов.

Для всего фильма в целом этот эпизод играет ту же роль остановки перед переброской, какую играют отдельные кадры внутри отдельных частей. Ведь с этого момента и тема, разорвав круг, окованный бортами одного мятежного броненосца, врывается в охват всего города, топографически противостоящего кораблю, но в чувствах сливающегося в единстве с ним, с тем, однако, чтобы быть оторванным от него солдатскими сапогами на лестнице в тот момент, когда тема снова входит обратно в драму на море.

Мы видим, как органичен ход развития темы, и одновременно же мы видим, что строй «Потемкина», целиком выливающийся из этого хода темы, един для вещи в целом совершенно так же, как он един и для основных ее дробных членений.

Закон органичности общего порядка, как видим, соблюден целиком.

Но всмотримся дальше и проверим, не проведен ли закон органичности еще глубже, нет ли в строе «Потемкина» соблюдения не только принципа, но и самой формулы той закономерности, которою существуют явления органической природы.

Для этого нам надо вникнуть в самую природу этих закономерностей, определить их и затем проверить, соответствует ли композиционный строй «Потемкина» не только принципам, но уже и самим «формулам», по которым совершаются процессы явлений природы.

Очевидно, что при такой постановке вопроса речь в первую очередь будет идти о пропорциях, в которых построен «Потемкин», и о том, в какой мере ритм строя этих пропорций будет совпадать с ритмами закономерностей в явлениях природы.

Для этого вспомним и определим, каковы же те «формулы» и геометрические формы, в которых выражаются характерность органических явлений природы, их органическая цельность и признаки органического единства целого и его частей.

Легче всего их раскрыть и определить на основном феномене, отличающем живую органическую природу от иных явлений. Феномен этот — рост, и вокруг этой формулы роста, как основного признака органического явления, мы и сосредоточим наши поиски. Мы умышленно говорим сейчас о росте, а не о развитии, то есть о примитивно эволюционной стороне явления, в отличие от законов развития, имеющих иной, более усложненный поступательный график. О нем, об этой второй фазе того, что происходит в органике не только явлений природы, но уже в обществе, о развитии, в отличие от роста, мы скажем ниже.

Итак, какова же «формула» роста как первичного типичного признака органической природы?

50 В область отстоявшихся пропорций, в статике выражающих собой динамику этого явления, формула эта входит тем, что в эстетических науках принято называть «золотым сечением».

На школьной скамье мы называли подобную пропорцию делением отрезка в крайнем и среднем отношениях.

Остановимся здесь на одно мгновение и в кратком экскурсе постараемся показать, как в формуле золотого сечения скрещивается фактическая кривая роста явлений природы с математическим образом для выражения идеи роста.

* * *

В поисках «формул» и обобщающего образа кривой, которые выразили бы собой идею органического роста, исследователи этого вопроса шли по двум направлениям.

С одной стороны, они шли простейшим путем — сравнительными измерениями фактически растущих объектов органической природы.

С Другой же стороны — пользовались «чистой» математикой в поисках формулы, которая выразила бы в математическом образе идею второго необходимого признака органичности, а именно принципа единства и неразрывности целого и всех слагающих его частей.

Объектами обмера для первых служили венцы листьев и венчики цветов, еловые шишки и головки подсолнухов. Последние оказались одним из нагляднейших образцов для наблюдения: траектория кривых роста видна на головке подсолнуха, как на готовом чертеже.

Обмеры и вывод кривой, обобщающей все частные случаи, привели к следующему положению: процесс роста протекает по разворачивающейся спирали, причем эта спираль является логарифмической.

Логарифмические спирали бывают разные, но все они обладают тем общим свойством, что последовательные векторы, расположенные как OA, OB, OC, OD и т. д. на чертеже, образуют геометрическую прогрессию, то есть что для логарифмической спирали всегда будет иметь место ряд:

 

OA/OB = OB/OC = OC/OD … = m

 

для любого значения m (см. рис. 1).

Очевидно, что всякая логарифмическая спираль несет в себе образ идеи равномерного эволюционирования52*.

51 Однако столь же очевидно, что фактической кривой роста из всех возможных окажется только одна определенная, и притом такая, которая сможет связать векторы между собой и (согласно второму условию органичности) установит еще одну связь, а именно между последовательными векторами — связь, характерную еще и для единства целого и его частей.

 

Рис. 1

И в этом месте встречаются оба ряда поисков: путь фактических обмеров и путь искания математического образа для идеи единства целого и его частей.

Математическое выражение этой идеи волновало еще древних.

Первое приближение к выражению этого дает Платон5 в ответе на вопрос: как могут две части составить целое («Тимей», VII).

«Невозможно, чтобы две вещи совершенным образом соединились без третьей, так как между ними должна появиться связь, которая скрепляла бы их. Это наилучшим образом может выполнить пропорция, ибо если три числа обладают тем свойством, что среднее так относится к меньшему, как большее к среднему, и наоборот, меньшее так относится к среднему, как среднее к большему, то последнее и первое будет средним, а среднее — первым и последним. Таким образом, все по необходимости будет тем же самым, а так как оно будет тем же самым, то оно составит целое» (цитирую по Г. Тимердингу6).

Если к этому добавить условие, что большее одновременно есть целое, то есть сумма меньшего и среднего, то это и будет формулой, наиболее полным образом воплощающей идею связи целого и его частей, представленных в виде двух отрывков, в сумме своей составляющих это целое.

В таком виде это положение есть всем нам известное со школьной скамьи «деление отрезка в крайнем и среднем отношении», или так называемое золотое сечение.

«Sectio aurea» — назвал это сечение Леонардо да Винчи, которому в бесконечном ряде исследователей и любителей, занимающихся увлекательнейшей проблемой золотого сечения от древности до наших дней, принадлежит почетное место в определении его свойств.

Его свойство — действительно то свойство, которое мы искали.

Проф. Гримм ([«Пропорциональность в архитектуре», М.,] 1935, стр. 33) пишет в «Итогах исключительных свойств золотого течения»:

52 «… 2. Одно золотое сечение из всех делений целого дает постоянное отношение между целым и его частями; только в нем от основной величины, от целого находятся в полной зависимости оба предыдущих члена53*, причем отношение их между собой и с целым не случайное, а постоянное отношение, равное 0,618… при всяком значении целого».

Очевидно, что это есть максимально доступное приближение математической схемы к тому условию органического единства целого и его частей в природе, как его определяет Гегель в тех страницах «Энциклопедии», которыми оперирует Энгельс в «Диалектике природы» ([изд. 5, Соцэкгиз, М.-Л., 1931], стр. 8 и 10).

«… Говорят, правда, что животное состоит из костей, мускулов, нервов и т. д. Однако непосредственно ясно, что это не имеет такого смысла, который имеет высказывание, что кусок гранита состоит из вышеназванных веществ. Эти вещества относятся совершенно равнодушно к своему соединению и могут столь же прекрасно существовать и без этого соединения; различные же части и, члены органического тела сохраняются только в их соединении и, отделенные друг от друга, они перестают существовать как таковые…» [Гегель, Сочинения, т. II, М.-Л., Соцэкгиз, 1930, стр. 215.]

«… Члены и органы живого тела должны рассматриваться не только как его части, так как они представляют собой то, что они представляют собою лишь в единстве, и отнюдь не относятся безразлично к последнему. Простыми частями становятся эти члены и органы лишь под рукой анатома, но он тогда имеет дело уже не с живыми телами, а с трупами…» [Там же, стр. 227.]

Естествен вопрос, где же связь между золотым сечением как наиболее совершенным математическим образом единства целого и его частей и логарифмической спиралью как наиболее совершенным линейным образом выражения принципа равномерной эволюции вообще?

Связь эта кровная, и состоит она в том, что та единственная из всех возможных логарифмическая спираль, которая зачеркивает не только образ принципа эволюции вообще, но согласно которой идет фактический рост явлений природы, есть такая, у которой отношения

 

OA/OB = OB/OC = OC/OD и т. д. равны 0,618,

 

то есть что для каждого AC, BD и т. д. соответствующие OB, OC и т. д. служат большим из двух отрезков, на которые разделяет их золотое сечение.

Итак, мы видим, что эта кривая, которая фактически наличествует во всех случаях роста и одинаково верна и для разреза 53 древесного ствола, и для завитка раковины, и для строения рога животного, и для сечения человеческой кости, — неразрывна с этим замечательным пластическим образом идеи роста, а каждые три ее вектора типа OA, OB, OC находятся в пропорции, наиболее близко воплощающей математический образ единства целого и его частей.

Так в начертаниях и пропорциях в области математики и воплощается идея органичности, по всем признакам совпадающая с процессами и фактами органической природы.

Итак, в области пропорции «органичны» — пропорции золотого сечения.

* * *

Подобный экскурс сам по себе, конечно, увлекателен. Но также несомненно, что он слишком специален, чтобы на затронутых в нем вопросах останавливаться еще дольше и еще подробнее. Тем более что для нашей темы в первую очередь важен вывод: важно то, что искомое условие органичности пропорций двух отрезков одной линии как по отношению друг к другу, так и по отношению к этой линии в целом — требует, чтобы разделение этой линии на две проходило бы через точку так называемого золотого сечения. Золотое же сечение состоит в разделении целой линии на два таких составляющих, из которых меньший так относится к большему, как больший к целому.

Выраженная целыми числами, пропорция расстояний точки золотого сечения от концов отрезка выражается в последовательных приближениях таким рядом:

2/3, 3/5, 5/8, 8/13, 13/21 и т. д. или бесконечной дробью 0,618… для большего отрезка, считая целое за единицу.

Строй вещей, скомпонованных, согласно пропорциям, по золотому сечению, обладает в искусстве совершенно исключительной силой воздействия, ибо создает ощущение предельной органичности.

Согласно этому построены лучшие памятники Греции и Ренессанса. Им же пропитана композиция интереснейших произведений живописи. Вообще в области пластических искусств золотое сечение и композиционное использование его более чем популярны.

Совершенно очевидно, что ничего «мистического» в основе его особой и исключительной Бездейственности нет. Мы достаточна обстоятельно старались показать, почему этот эффект столь сугубо органичен и почему именно эта закономерность дает наибольший отклик внутри нас самих: всеми фибрами если не души… то, во всяком случае, нашего организма мы в единой закономерности простейшего движения — роста — совпадем с тем, что представлено нам в произведении.

54 Когда-то «кровная» связь человека с будущим зданием устанавливалась физически — кровавыми останками человеческого жертвоприношения, которые зарывались на месте будущих храмов и стен. Но, начиная с греков, кровность этой связи из физического тела и костей человека перешла в единство и общность закономерностей, одинаково пронизывающих живое человеческое тело и те непревзойденные шедевры греческой архитектуры, пропорции которых разрешены золотым сечением.

Как сказано, вопросы золотого сечения особенно обстоятельно разработаны в области пластических искусств.

Менее популярны они в приложениях к искусствам временным, хотя здесь они имеют, пожалуй, еще большее поле приложения.

Однако для области поэзии кое-что существует и в этом направлении. Анализ этого вопроса для строя музыкальных произведений знаю больше по ссылкам на незаконченные или неизданные работы Э. К. Розенова, дающие очень высокий процент «попаданий» золотого сечения в музыке.

Примеры из поэзии бесчисленны. Особенно ими изобилует Пушкин. Беру наугад два любимых наиболее ярких образца: в них попадания золотого сечения в самих стихах отбиты знаком полной остановки — точкой. Точкой, которая попадается внутри стиха только в месте золотого сечения.

Первый пример взят из второй песни «Руслана и Людмилы»:

                   А:
… С порога хижины моей
Так видел я, средь летних дней,
Когда за курицей трусливой
Султан курятника спесивый,
Петух мой по двору бежал
И сладострастными крылами
Уже подругу обнимал;
Над ними хитрыми кругами
Цыплят селенья старый вор,
Прияв губительные меры,
Носился, плавал коршун серый
И пал как молния на двор.
Взвился, летит. || В когтях ужасных

                   В:
Во тьму расселин безопасных
Уносит бедную злодей.
Напрасно, горестью своей
И хладным страхом пораженный,
Зовет любовницу петух…
Он видит лишь летучий пух,
Летучим ветром занесенный.
                               («Руслан и Людмила», 1817 – 1820. Песнь вторая)

Золотое сечение проходит по тринадцатому стиху (из двадцати), разрезая его на два массива словесного материала, из которых больший — точно 0,62 всего объема (золотое сечение: 0,618). 55 Из самого же содержания очевидно, что как раз по этому месту проходит сюжетно-тематическое разделение массива на две части, из чего наглядно следует, что золотое сечение — отнюдь не отвлеченная «игра ума», а что оно глубоко связано с содержанием.

Насколько же оно резко выделено, видно хотя бы из того, что во всем примере — это единственный стих, разрезаемый внутри знаком «полного препинания» — точкой.

Пример второй:

                   А:
Верхом, в глуши степей нагих, (А1)
Король и гетман мчатся оба. (А1)
Бегут. || Судьба связала их. (А2)
Опасность близкая и злоба (А2)
Даруют силу королю. (А2)
Он рану тяжкую свою (А2)
Забыл. || Поникнув головою, (В1)

                   В:
Он скачет, русскими гоним, (В1)
И слуги верные толпою (В2)
Чуть могут следовать за ним. (В2)
                     («Полтава», 1829. Песнь третья)

Основное золотое сечение приходится после слова «забыл». А : В = 6 : 4; точнее, 6,25 : 3,75.

По золотому же сечению распадаются и массивы А и В внутри в такой же примерно степени приближения.

Дробления всего массива, а также дробления внутри массива. А опять-таки отсечены полными остановками — точками, единственными опять-таки случаями, когда точка появляется внутри стиха.

На слове «слуги», где дробится по золотому сечению массив В, вместо точки мы имеем дело с чисто интонационным акцентом, обязательно возникающим при чтении и вызывающим соответствующую задержку перед словом «верные» (как бы «мнимая точка»).

Даты обоих примеров (1817 – 1820 и 1829) и приведены для того, чтобы показать, что эти элементы «органичности» одинаково характерны для Пушкина в совершенно различные этапы его творчества.

Для произведений киноискусства «проверки» золотым сечением, кажется, не делалось никогда.

И тем любопытнее отметить, что именно «Потемкину», эмпирически известному «органичностью» своего строя, выпадает доля быть целиком построенным по закону золотого сечения.

Мы не случайно говорили выше, что членение надвое каждой отдельной части и всего фильма в целом лежит приблизительно посередине. Оно лежит гораздо ближе к пропорции 2 : 3, что является наиболее схематичным приближением к золотому сечению.

Ведь как раз на водоразделе 2 : 3, между концом второй и началом третьей части пятиактного фильма, лежит основная цезура фильма: нулевая точка остановки действия.

56 Даже точнее, ибо тема мертвого Вакулинчука и палатки вступает в действие не с третьей части, а с конца второй, добавляя недостающие 0,18 к шести очкам остающейся части фильма, что дает в результате 6,18, то есть точную пропорцию, отвечающую золотому сечению. Так же смещены в аналогичную пропорцию точки цезур — перелом OB по отдельным частям фильма.

Но, пожалуй, самое любопытное во всем этом то, что закон золотого сечения в «Потемкине» соблюден не только для нулевой точки движения, — он же одновременно верен и для точки апогея. Точка апогея — это красный флаг на мачте броненосца. И красный флаг взвивается тоже… в точке золотого сечения! Но золотого сечения, отсчитанного на этот раз от другого конца фильма — в точке 3 : 2 (то есть на водоразделе трех первых и двух последних частей — в конце третьей части. При этом с захлестом же в четвертую, где флаг фигурирует еще и в начале четвертой части).

Таким образом, в «Потемкине» не только каждая отдельная часть его, но весь фильм в целом, и при этом в обоих его кульминациях — в точке полной неподвижности и в точке максимального взлета, — самым строгим образом следует закону золотого сечения — закону строя органических явлений природы54*.

В этом секрет органичности его композиции и в этом же подтверждение на практике тех предположений о композиции вообще, которые мы высказывали вначале.

Для того же, чтобы эти предположения о композиции уже окончательно сделать «положениями о композиции», займемся разбором второго решающего признака «Броненосца “Потемкин”» — вопросом его пафоса и теми средствами композиции, какими пафос темы воплощается в пафос картины.

* * *

Прежде, однако, чем обратиться к вопросу пафоса, отметим то обстоятельство, что «Потемкин» не единичен в том, что у него как момент апогея, так и контрапогея попадают по расстоянию от начала и конца фильма оба раза в точки золотого сечения — один раз отсчитанную от начала, а другой раз — от конца.

В этом отношении «Потемкин» отнюдь не единичен. В любом смежном искусстве можно найти примеры того, как две ударные точки композиционного строя обе оказываются в точках золотого сечения. В этом случае эти точки оказываются совершенно так 57 же отсчитанными от разных концов основной массы, которая ими членится.

Приведем пример такого «двойного золотого сечения» из живописи.

Пример этот особенно интересен потому, что он взят из произведения крупнейшего, никем не оспариваемого представителя реалистического направления в живописи.

Пример этот особенно интересен потому, что он взят из произведения крупнейшего, никем не оспариваемого представителя реалистического направления в живописи.

И тот факт, что это встречается именно у него, может служить укором тем предрассудкам, согласно которым для реализма будто бы достаточно одной бытовой правды, строгость же композиционного письма отнюдь не важна и даже чуть ли не вредна!

Анализ работ подлинно великих мастеров реализма говорит о другом. Проблемы композиции творчески мучили их так же неустанно, как проблемы воплощения правды жизни, ибо до конца искренне прочувствованная и до конца полно выраженная в своих чувствах правда воплотится через все средства, которые находятся в руках автора. Но об этом уже было сказано подробно и обстоятельно. Перейдем к примеру.

Картина эта — «Боярыня Морозова».

Автор — В. И. Суриков.

Та картина и тот художник, о правдивости которых писал Стасов (в 1887 г.):

«… Суриков создал теперь такую картину, которая, по-моему, есть первая из всех наших картин на сюжеты из русской истории… Сила правды, сила историчности, которыми дышит новая картина Сурикова, поразительны…»7.

И неразрывно с этим, это тот же Суриков, который писал о своем пребывании в Академии:

«… больше всего композицией занимался. Там меня “композитором” звали: я все естественность и красоту композиции изучал. Дома сам себе задачи задавал и разрешал…»8.

Таким «композитором» Суриков оставался на всю жизнь. Любая его картина — живое тому подтверждение.

И наиболее яркое — «Боярыня Морозова».

Здесь сочетание «естественности» и красоты в композиции представлено, пожалуй, наиболее богато.

Но что такое это соединение «естественности и красоты», как не «органичность» в том смысле, как мы о ней говорили выше?

Но где идет речь об органичности, там… ищи золотое сечение в пропорциях!

Тот же Стасов писал про «Боярыню Морозову» как о «солисте» в окружении «хора». Центральная «партия» принадлежит самой боярыне. Роли ее отведена средняя часть картины. Она окована точкой высшего взлета и точкой низшего спадания сюжета картины. Это — взлет руки Морозовой с двуперстным крестным знамением как высшая точка. И это — беспомощно 58 протянутая к той же боярыне рука, но на этот раз — рука старухи — нищей странницы, рука, из-под которой вместе с последней надеждой на спасение выскальзывает конец розвальней.

Это две центральные драматические точки «роли» боярыни Морозовой: «нулевая» точка и точка максимального взлета.

Единство драмы как бы прочерчено тем обстоятельством, что обе эти точки прикованы к решающей центральной диагонали, определяющей весь основной строй картины.

Они не совпадают буквально с этой диагональю, и именно в этом — отличие живой картины от мертвой геометрической схемы.

Но устремленность к этой диагонали и связанность с нею налицо.

Постараемся пространственно определить, какие еще решающие сечения проходят вблизи этих двух точек драмы.

Маленькая чертежно-геометрическая работа [см. рис. 2] покажет нам, что обе эти точки драмы включают между собой два вертикальных сечения, которые проходят на 0,618… от каждого края прямоугольника картины!

«Низшая точка» целиком совпадает с сечением AB, отстоящем на 0,618… от левого края.

А как обстоит дело с «высшей точкой»? На первый взгляд имеем кажущееся противоречие: ведь сечение A1B1, отстоящее на 0,618… от правого края картины, проходит не через руку, не даже через голову или глаз боярыни, а оказывается где-то перед ртом боярыни! То есть, другими словами, — это решающее сечение, средство максимально приковать внимание, как будто проходит по воздуху, впустую, перед ртом.

Согласен, что перед ртом.

Согласен, что по воздуху.

Но никак не согласен, что «впустую».

Наоборот!

Золотое сечение режет здесь действительно по самому главному. И неожиданность здесь только в том, что само это самое главное — пластически неизобразимо.

Золотое сечение A1B1 проходит по слову, которое летит из уст боярыни Морозовой.

Ибо не рука, не горящие глаза, не рот — здесь главное. Но огненное слово фанатического убеждения.

В нем, и именно в нем, — величайшая сила Морозовой.

Тот же Стасов пишет о ней, что она «та самая женщина, про которую Аввакум9, глава тогдашних фанатиков, говорил в те дни, что она “лев среди овец”…».

Однако рука — изобразима. Глаз — изобразим. Лицо — изобразимо.

Голос — нет.

59

Рис. 2

60 Что же делает Суриков? В то место, откуда вырывался бы «пластически не изобразимый» голос, он не помещает никакой детали, способной привлечь к этому месту внимание зрителя. На он заставляет это внимание зрителя еще сильнее и еще взволнованнее задерживаться на этом месте, ибо это место есть пластически не изображенная точка пересечения двух решающих композиционных членений, ведущих глаз по поверхности картины, а именно — основной композиционной линии диагонали и линии, которая проходит через золотое сечение. Здесь Суриков средствами композиционных членений выходит за рамки узко изобразительного пластического изложения, и делает он это для того, чтобы дать ощутить то, что средствами одного пластического изображения и невозможно было бы показать! Он приковывает внимание не только к боярыне Морозовой, не только к ее лицу, но как бы и к самим словам пламенного призыва, вырывающегося из ее уст.

Как видим, подлинно высшая точка, равно как и низшая, действительно и здесь, как в случае «Потемкина», в равной мера оказываются на осях золотого сечения.

Любопытно отметить, что сходство идет еще глубже.

Мы только что обнаружили у Сурикова переход из измерения в измерение на «точке высшего взлета». В эту точку приходится неизобразимый звук.

Совершенно аналогичное происходит в «точке высшего взлета» и в «Потемкине»: в ней оказывается красный флаг; в ней черно-серо-белая световая гамма фотографий внезапно перебрасывается в другое измерение — в раскрашенность, в цвет. Световое изображение становится цветовым.

Запомним это и обратимся теперь к вопросу разбора принципов пафоса, где явлениям подобного порядка будет отведено должное внимание.

* * *

Мы не будем здесь вдаваться в природу того, чем является пафос «как таковой». Мы ограничимся тем, что рассмотрим патетическое произведение со стороны его восприятия зрителем, вернее, со стороны его воздействия на зрителя. И, исходя из этих особых черт воздействия, постараемся определить те особые черты построения, которыми должна обладать пафосная композиция. После этого проверим эти черты на интересующем нас примере и не откажем себе в удовольствии закончить все это некоторыми обобщающими выводами.

Для этого прежде всего обрисуем в нескольких словах воздействие пафоса. Умышленно сделаем это как можно лапидарнее и банальнее. Тогда сразу же проступят наиболее броские и характерные черты.

61 Наиболее примитивным здесь окажется простое описание самых поверхностных признаков внешнего поведения зрителя, охваченного пафосом.

Однако уже и эти признаки окажутся настолько симптоматичными, что сразу же приведут нас к основному в вопросе. По таким признакам пафос — это то, что заставляет зрителя вскакивать с кресел. Это то, что заставляет его срываться с места. Это то, что заставляет его рукоплескать, кричать. Это то, что заставляет заблестеть восторгом его глаза, прежде чем на них проступят слезы восторга. Одним словом, все то, что заставляет зрителя «выходить из себя».

Пользуясь более красивыми словами, мы могли бы сказать, что воздействие пафоса произведения состоит в том, чтобы приводить зрителя в экстаз. Нового такая формулировка не прибавит ничего, ибо тремя строками выше сказано точно то же самое, так как ex-stasis (из состояния) означает дословно то же самое, что наше «выйти из себя» или «выйти из обычного состояния».

Все приведенные признаки строго следуют этой формуле. Сидящий — встал. Стоящий — вскочил. Неподвижный — задвигался. Молчавший — закричал. Тусклое — заблестело. Сухое — увлажнилось. В каждом случае произошел «выход из состояния», «выход из себя».

Но мало этого: «выход из себя» не есть «выход в ничто». Выход из себя неизбежно есть и переход в нечто другое, в нечто иное по качеству, в нечто противоположное предыдущему (неподвижное — в подвижное, беззвучное — в звучащее и т. д.).

Таким образом, уже из самого поверхностного описания экстатического эффекта, который производит пафосное построение, само собой явствует, каким основным признаком должно обладать построение в пафосной композиции.

В этом строе по всем его признакам должно быть соблюдено условие «выхода из себя» и непрестанного перехода в иное качество.

Выходить из себя, выводить из привычного равновесия и состояния, переводить в новое состояние — все это входит, конечно, в условия воздействия всякого искусства, способного нас захватить.

И виды художественных произведений, видимо, группируются по степени того, в какой мере им это доступно. В таком едином ряде на долю патетических произведений выпадает условие обладать этим общим качеством в наибольшей степени. По-видимому, пафосные построения — кульминационная точка на этом едином пути.

И, по-видимому, можно рассматривать все прочие разновидности композиции художественных произведений как некие спадающие 62 деривативы от предельного случая, предельно «выводящего из себя», — от случая патетического типа построения.

Пусть никого здесь не пугает тот факт, что я, говоря о пафосе, ни разу пока не затронул вопроса темы и содержания. Речь здесь идет не о патетическом содержании вообще, а о том, какими средствами пафос реализуется в композиции. Один и тот же факт может вступить в произведение искусства в любом виде отработки: от холодного протокола содержания до подлинно патетического гимна. И эти особенности художественных средств, подымающих «звучание» события до пафоса, нас здесь и интересуют.

Несомненно, что это в первую очередь обусловлено отношением автора к содержанию. Но композиция в том смысле, как мы ее здесь понимаем, и есть построение, которое в первую очередь служит тому, чтобы воплотить отношение автора к содержанию и одновременно заставить зрителя так же к этому содержанию относиться.

Поэтому в этой статье нас менее интересует вопрос о пафосной «природе» того или иного явления, всегда социально относительной. Мы также не останавливаемся на природе патетического отношения автора к тому или иному явлению, также, очевидно, социально обусловленной. Нас здесь интересует (при априорном наличии обеих) узко поставленная проблема того, как эта «отношение» к «природе явлений» реализуется композицией в условиях патетического построения.

Итак, следуя тому же положению, которое уже однажды себя оправдало в вопросе органичности, мы скажем, что, желая добиться максимального «выхода из себя» зрителя, мы должны в произведении предложить ему соответствующую «пропись», следуя которой он приходил бы в желаемое состояние.

Простейшим «прообразом» подобного подражательного поведения будет, конечно, экстатически ведущий себя на экране человек, то есть персонаж, охваченный пафосом, персонаж, в том или ином смысле «выходящий из себя».

Здесь структура будет совпадать с изображением. И предмет изображения — поведение такого человека само будет протекать согласно условиям «экстатической» структуры. Взять это хотя бы по признаку речи. Неорганизованная в своем обычном течении, она, патетизируясь, немедленно приобретает чеканку явно проступающей ритмичности; не только прозаическая, но и прозаичная в своих формах, она немедленно начинает искриться формами и оборотами речи, свойственными поэзии (неожиданность сравнений, выпуклость образных выражений), и т. д. и т. д. Какой бы признак речи или иного проявления человека в этот момент ни взять, на всем мы уловим этот сдвиг из качества в новое качество.

63 Это первая ступень по линии композиционных возможностей на этом пути. Более усложненным и более эффективным будет случай, когда это основное условие не задерживается только на человеке, но, само выходя «за пределы» человека, распространяется и на среду и окружение персонажа, то есть когда и само это окружение представлено в тех же самых условиях «исступленности». Это можно найти у Шекспира. В этом отношении классичен пример «исступления» Лира, исступления, выходящего за пределы персонажа, в «исступление» самой природы — в бурю…

«Выход из себя» — переход в следующее измерение с целью вызвать патетический эффект — вообще характерен для Шекспира.

Вспомним хотя бы такой характерный пример «патетизации» того факта, что «король его здоровье будет пить», в словах короля Клавдия, подымающего кубок за Гамлета в сцене поединка с Лаэртом.

                   Король
… Король его здоровье будет пить.
Подайте кубки мне. Пусть гром литавр
Разносит трубам, трубы — канонирам,
Орудья — небу, небеса — земле
Тост короля за Гамлета. Начнемте…
                               («Гамлет», (2). Перевод Б. Пастернака)

Здесь «метод» пафоса почти что обнажен до «приема». И это глубоко обоснованно: ведь король подымает кубок за того, кто по его же наушничанию должен погибнуть в поединке от малейшей царапины отравленной шпагой!

Таким образом, патетическая тирада короля не есть искренний порыв чувства, но возглашение, технически-умышленно построенное по «рецептуре» патетических речей!

Отсюда и обнажение приема, и выбор самих средств скорее в интересах того, что англичане, в отличие от пафоса — «pathos’а», именуют «bathos’ом» — чрезмерной напыщенностью.

Тем лучше для нас — здесь в густо «переподчеркнутом» виде метод того, как пафос строится у самого Шекспира55*.

Не забудем, что сам он верен этому методу в моментах высшего напряжения своих трагедий.

Так, из английского языка в латинский перескакивает возглас: «И ты, Брут!» — («Et tu, Brute!») в устах Юлия Цезаря, погибающего от кинжалов убийц у подножия статуи Помпея.

Не менее яркие примеры этому и к тому же решенные на материале любой привычной нам среды можно найти в богатейшем 64 изобилии у натуралистов школы Золя и у самого Золя в первую очередь.

У Золя сама описываемая среда, слагающие ее детали, фазы самих событий в каждой отдельной сцене всегда выбраны и представлены таким образом, что они бытово и физически оказываются в нужном по структуре состоянии. Это верно для любых его композиционных структур, но особенно наглядно в тех случаях, когда Золя впадает в пафос и подымает до пафоса события, сами по себе подчас отнюдь не обязательно патетические.

Не в ритме прозы, не в системе образов и сравнений, не в строе сцены, то есть не в чисто композиционных элементах эпизодов выступает у Золя необходимая для сцены структурная закономерность, но согласно ее формуле изображены явления и ведут себя по указке автора изображаемые люди.

Это настолько типично для манеры Золя, что можно было бы это считать за специфический прием, характерный для метода натуралистов этой школы.

Таким образом, в этом случае на первом месте стоит подбор явлений, которые сами протекают экстатически, сами по себе «выходят из себя», то есть взятые для момента описания именно в такие моменты своего бытия.

Этому же приему сопутствует еще и второй, уже рудиментарный композиционный прием: представленные таким образом явления так размещаются между собой, что одно из них по отношению к другому начинает звучать как бы переходом из одной интенсивности в другую, из одного «измерения» в другое.

И только на третьем и последнем месте эта школа изредка применяет те же условия и к элементам чисто композиционным: к такому же движению внутри смены ритмов прозы, внутри природы языка или общей структуры движения эпизода или цепи эпизодов.

Эта часть работы исторически выпадает скорее на долю школ, сменивших школу «натурализма», школ, которые в увлечении этой стороной дела во многих случаях совершали и совершают это даже в ущерб добротной «рубенсовской» материальности изображений, столь характерной для Золя.

Но обратимся после всего сказанного к основному объекту нашего обследования — к «Одесской лестнице».

Взглянем на строй того, как представлены и сгруппированы на ней события.

В первую очередь, отметив исступленное состояние изображаемых людей, массы, проследим нужное нам по признакам структурным и композиционным.

Сделаем это хотя бы по линии движения.

Это прежде всего хаотически крупно мчащиеся фигуры. Затем хаотически же мчащиеся фигуры общего плана.

65 Затем хаос движения переходит в чеканку ритмически спускающихся ног солдат.

Темп ускоряется. Ритм нарастает.

И вот с нарастанием устремления движения вниз оно внезапно опрокидывается в обратное движение — вверх, головокружительное движение массовки вниз перескакивает в медленно-торжественное движение вверх одинокой фигуры матери с убитым сыном.

Масса. Головокружительность. Вниз.

И внезапно:

Одинокая фигура. Торжественная медлительность. Вверх.

Но это только мгновение. И снова обратный скачок в движение вниз.

Ритм нарастает. Темп ускоряется.

И вдруг темп бега толпы перескакивает в следующий разряд быстроты — в мчащуюся детскую коляску. Она мчит идею скатывания вниз в следующее измерение — из скатывания, понимаемого «фигурально», в физически и фактически катящееся. Это не только разница стадий темпа. Это еще и скачок метода показа от фигурального к физическому, что происходит внутри представления о скатывании.

Крупные планы перескакивают в общий.

Хаотическое движение (массы) в ритмическое движение (солдат).

Один вид быстроты движения (катящиеся люди) — в следующую стадию той же темы быстроты движения (катящаяся колясочка).

Движение вниз — в движение вверх.

Много залпов многих ружей — в один выстрел из одного жерла броненосца.

Шаг за шагом — скок из измерения в измерение. Скок из качества в качество. С тем, чтобы в конечном счете уже не отдельный эпизод (коляска), а весь метод изложения события в целом также совершил свой скок: из повествовательного типа изложение вместе с взревевшими (вскочившими) львами перебрасывается в образный склад построения. Зрительная ритмизированная проза как бы перескакивает в зрительную поэтическую речь.

Как видим, ступенькам лестницы, по которым вскачь несется действие вниз, строго вторит ступенчатый скок из качества в качество, по линии интенсивности и измерений идущий вверх56*.

И мы видим, что патетическая тема, здесь мчащаяся по лестнице пафосом событий расстрела, до конца пронизывает и 66 основной строй, по которому событие пластически и ритмически скомпоновано57*.

Одинок ли в этом отношении эпизод на лестнице? Выпадает ли он этой чертой из общего типа построения? Нисколько. В нем эти черты, характерные для метода, только как бы кульминационно заострены, как заострен и самый эпизод, кульминационный по своей трагедийности для фильма в целом.

Мало того, этот же композиционный признак имеет и еще одно — для немого фильма вовсе неожиданное приложение.

Мне пришлось как-то писать, что в вопросах практики звукового кино я подобен последнему пришедшему на свадьбу: я самый молодой из режиссеров тонфильма и позже всех выступил на этом поприще.

При ближайшем рассмотрении это не совсем так.

Первая моя работа над тонфильмом относится к… 1926 году.

И касается она все того же «Потемкина».

Дело в том, что «Потемкин» был — в заграничной своей судьбе — одним из очень немногих фильмов, снабженных специально к нему написанной музыкой, то есть в условиях немого кинематографа он находился максимально близко к тому, чем располагает любой звуковой фильм.

Дело здесь, однако, вовсе не в самом факте, что для «Потемкина» Эдмундом Майзелем12 была написана специальная музыка вообще.

И для других фильмов писалась музыка и до и после «Потемкина». Бывали даже случаи, когда немые фильмы снимались в расчете на определенную музыку (это касалось больше всего оперетт, так, например, «Ein Walzertraum» Людвига Бергера13 снимался, кажется, к музыке Штрауса).

Но в нашем случае важно то, как писалась музыка к «Потемкину».

Она писалась так, как работают сейчас с фонограммой.

Вернее, так, как должно было бы работать с фонограммой всегда, всюду и везде творческое содружество и дружеское сотворчество композитора и режиссера.

Ведь, несмотря ни на что, даже сейчас в условиях тонфильма музыка почти всегда еще «около фильма» и принципиально мало чем отличается от былой «музыкальной иллюстрации».

Однако уже с «Потемкиным» было иначе. Правда, еще не во всем и далеко не до конца: мое пребывание в Берлине (в 1926 г.), когда заказывалась музыка, было слишком кратковременным. Но 67 все же не настолько, чтобы я не мог успеть договориться с композитором Майзелем о решающем «эффекте» в музыке к «Потемкину».

А именно о «музыке машин» во встрече с эскадрой.

Для этого места я у композитора категорически потребовал отказа не только от привычной мелодичности и ставки на обнаженный ритмический стук ударных, но, по существу, этим требованием заставил и музыку в этом решающем месте «переброситься» в «новое качество»: в шумовое построение.

Сам же «Потемкин» в этом месте стилистически уже вырывался за пределы строя «немой картины с музыкальной иллюстрацией» в новую область — в тонфильм, где истинные образцы этого вида искусства живут в единстве сплавленных музыкальных и зрительных образов58*, создавших этим единый звукозрительный образ произведения.

Именно этим элементам, предвосхитившим возможность внутренней сущности композиции тонфильма, во многом обязана своим «сокрушающим» эффектом за границей наравне с «Одесской лестницей» именно эта сцена «Встречи с эскадрой», вошедшая во все антологии кинематографии.

Особенно же мне здесь интересно то, что внутри той области, которая сама в общем строе «Потемкина» тоже есть скачок в новое качество, — в самом обращении с самой музыкой соблюдено все то же сквозное условие патетической конструкции — условие качественного скачка, который в «Потемкине» еще, как мы показали, неразрывен с самой органикой темы.

Здесь немой «Потемкин» дает урок тонфильму, подтверждая еще и еще раз то положение, что для органической вещи единый закон строения пронизывает ее решительно по всем ее «показателям» и что для того, чтобы не быть «на отлете», а стать органической частью фильма, и музыкой должны управлять не только те же образы и темы, но и те же основные законы и принципы строения, которые управляют вещью в целом59*.

Забавно вспомнить, что даже своеобразным «выходом из себя» всего фильма в целом должен был заканчиваться первый его фактический показ — в Большом театре СССР в декабре 1925 г. — в двадцатую годовщину революции 1905 года, в память чего и делался фильм.

68 По замыслу режиссуры последний кадр фильма — наезжающий нос броненосца — должен был разрезать… поверхность экрана: экран должен был разрываться надвое и открывать за собой реальное мемориальное торжественное заседание реальных людей — участников событий 1905 года.

Этим приемом «Потемкин» завершил бы серию аналогичных случаев прошлого.

Когда-то, как мне позже рассказывал Казимир Малевич15, таким же образом разрывался занавес, открывая первый спектакль «будетлянцев» — русских футуристов — в театре на Офицерской улице16. Но здесь это не было увенчанием целого зрелища и логическим завершением его; здесь это не было и выражением внутреннего пафоса, а скорее очередным битьем посуды и не более чем очередной «пощечиной общественному вкусу»17

На совсем ином большом подъеме общественного пафоса раздирался в совсем иную дату — в памятное 14 июля 1789 года — газовый занавес, отделявший зрителей от актеров в парижском театрике «Des Délassements comiques».

В своей ненасытной борьбе против популярных (народных) театров «Комеди Франсэз»18 добилась у правительства того, чтобы для этого театра, где директором был Планше-Валкур (Plancher-Valcour), были бы восстановлены все притеснения, какие имела право налагать, согласно своим привилегиям, «Комеди» на маленькие театры: запрещение актерам говорить, запрещение показывать одновременно на театре больше трех актеров сразу. К этому было прибавлено еще дикое и нелепое обязательное условие отделять актеров от зрителя… постоянно газовой завесой из тюля.

14 июля весть о взятии Бастилии доходит до Планше-Валкура, и он в порыве истинного пафоса пробивает кулаком тюлевый занавес, разрывает его надвое с возгласом: «Да здравствует свобода!» 13 января 1791 года революционное правительство декретирует свободу театров.

(См.: LM. Bernardin, La Comédie Italienne en France et le Théâtre de la Foire et du Boulevard 1570 – 1791, Paris, 1902, p. 233.)60*

И, наконец, сюда же можно отнести и наиболее известный в литературе случай патетического взрыва, сопровождавшегося раздиром завесы — завесы храма в момент свершения трагедии на Голгофе19.

Разношерстные у «Потемкина» предки!

69 И трудно сказать, какие из этих ассоциаций и воспоминаний способствовали оформлению моего замысла, который сам, однако, был чистым выражением того же пафоса, в состоянии которого зажигался, осуществлялся и монтажно завершался этот фильм61*.

* * *

И здесь уместно вспомнить то, о чем мы говорили выше, касаясь самого характера тех двух частей, на которые разбивается согласно пропорциям «золотого сечения» каждый из пяти актов драмы о «Потемкине».

Мы говорили о том, что через цезуру действие неминуемо «перескакивает», «перебрасывается», и обозначали мы это подобным термином не случайно, а потому, что диапазон нового качества, в которое переходила первая половина, каждый раз был максимальным из всех доступных: это был каждый раз скок в противоположность (см. выше).

Таким образом, оказывается, что во всех решающих композиционных элементах мы всюду и везде встречаемся с основной экстатической формулой: со скачком «из себя», который неминуемо становится скачком в новое качество и чаще всего достигает диапазона скачка в противоположность.

И в этом, как выше в золотом сечении для пропорций, так здесь в самом ходе произведения, мы имеем тот же секрет органики: ибо скачкообразный ход из качества в качество есть не только формула роста, но уже формула развития — развития, вовлекающего нас своей закономерностью уже не только как единичные «вегетативные» единицы, подчиненные эволюционным законам природы, но уже как единицы коллективные и социальные, сознательно участвующие в ее развитии, ибо мы знаем, что тот же скачок, о котором здесь идет речь, совершенно так же наличествует в разрезе явлений социальных, в тех революциях, путем которых идет социальное развитие и общественное движение.

И здесь можно было бы сказать, что перед нами в третий раз предстает органичность «Потемкина», ибо тот скачок, который характеризует строй каждого композиционного звена в целом, есть внедрение в строй композиции самого решающего элемента Удержания самой темы — революционного взрыва как одного из скачков, которыми осуществляется непрерывная цепь поступательного сознательного социального развития.

70 Но:

скачок. Переход из количества в качество. Переход в противоположность.

Все это — элементы того диалектического хода развития, какими они входят в понятие материалистической диалектики.

И отсюда — как для строя разнообразного произведения, так и для строя любого патетического построения — можно сказать, что патетический строй есть такой, который заставляет нас, вторящих его ходу, переживать моменты свершения и становления закономерностей диалектических процессов.

Момент свершения мы понимаем здесь в смысле тех точек процесса, через которые проходит вода в мгновение становления паром, лед — водой, чугун — сталью. Это тот же выход из себя, выход из состояния, переход из качества в качество, экстаз. И если бы вода, пар, лед и сталь могли психологически регистрировать свои ощущения в эти критические моменты — моменты свершения скачка, они сказали бы, что они говорят [с] пафосом, что они, в экстазе.

Гораздо более высокие формы переживания пафоса, гораздо более высокие формы экстаза даны нам. Нам и только нам из всех обитателей земного шара дано величайшее — реально переживать шаг за шагом каждый момент неуклонного становления величайших достижений в области социального развития мира.

Нам дано еще большее — дано коллективное участие в величайших поворотных мгновениях в истории Человека и переживание их.

Это переживание момента истории есть величайший пафос и ощущение спаянности с этим процессом. В ощущении единой с ней поступи. В ощущении коллективного в ней соучастия.

Таков пафос в жизни.

Таково же отображение его в методике патетического искусства. Здесь рожденный из пафоса темы композиционный строй вторит той основной и единой закономерности, по которой совершаются органические, социальные и всяческие иные процессы становления вселенной, и через сопричастие с этой закономерностью (отражением которой является наше сознание, а областью приложения — все наше бытие) не может не наполнить нас наивысшим доступным нам эмоциональным ощущением — пафосом.

Остается вопрос — каким же путем художнику практически достигать этих формул композиции?

Рецепт ли изложенное? Эталон ли? Пропись? Отмычка или ключ?

В каждом завершенном патетическом произведении неизбежно скажутся эти композиционные формулы. Но их не достигнуть одними априорными композиционными выкладками.

71 Одного знания, одного мастерства, одного овладения ими недостаточно.

Для подлинной органичности и для подлинного пафоса как высшей ее формы это необходимо, но одного этого мало.

Лишь тогда произведение станет органичным, лишь тогда оно сможет вступить в условия высшей органичности — в область пафоса, как мы его понимаем, когда тема произведений, когда его содержание, когда его идея станут органически неотрывным единством с мыслями, чувствами, с самым бытием и существованием автора.

Лишь тогда органичность сама проступит в строжайших формах строя произведения, лишь тогда искушенному в познаниях мастеру останется не более как довести его до последних блесток формального совершенства.

И тогда, и только тогда, будет иметь место подлинная органичность произведения, входящего в круг явлений природных и общественных как равноправный сочлен, как самостоятельное явление.

72 II. ПАФОС*

СЕПАРАТОР И ЧАША ГРААЛЯ

Разбирая композицию «Потемкина», мы установили известную закономерность, согласно которой выстраиваются патетические построения.

Мы обнаружили, что основным признаком патетической композиции оказывается непрестанное «исступление», непрестанный «выход из себя» — непрестанный скачок каждого отдельного элемента или признака произведения из качества в качество, по мере того как количественно нарастает все повышающаяся интенсивность эмоционального содержания кадра, эпизода, сцены, произведения в целом.

Нам удалось показать, что именно согласно этой схеме разворачивается композиция «Потемкина» как в целом, так и в каждой отдельной его части.

Композиционное разрешение согласно этой формуле возникло совершенно интуитивно и возникало совершенно естественно как наиболее органическая форма, в которую выливалось само патетическое переживание темы.

Однако, окончив фильм, тут же разглядеть, обнаружить и сформулировать этот композиционный метод, даже в объеме признака, я, конечно, никак не сумел бы и не сумел.

Необходимо было сделать еще какое-то патетическое решение подобного же типа, и только потом, после этого — сопоставив результаты обоих этих разрешений — можно было бы найти некоторую общую для них закономерность и взять на себя смелость рассматривать ее уже как известный метод, согласно которому строятся патетические произведения вообще.

73 Кроме того, распознать метод патетического построения «Потемкина» на самом же «Потемкине», как ни странно, до известной степени мешала… патетичность самого материала, самого сюжета, самой темы и самих ситуаций.

Распознавание метода патетизации материала средствами композиции тонуло здесь в пафосе самой темы.

Необходимо было сличить строй этой композиции обязательно с каким-либо другим случаем и примером из области патетического письма.

Причем наиболее желательным случаем здесь должен был бы оказаться такой, где имела бы место произвольная патетизация некоего материала, который, взятый сам по себе (per se), отнюдь не патетичен!

Именно такой случай нам и встретился сразу же после окончания фильма о «Потемкине».

Случай этот и помог нам разобраться в методах построения патетических произведений вообще.

К этим именно годам относится практическое зарождение колхозного строя и мощных государственных совхозов, в дальнейшем играющих такую гигантскую роль в экономике нашей страны и в деле строительства социализма. Эти грандиозные социальные перспективы не могли не вдохновлять творческое воображение.

Одновременно не могла не увлекать и тема индустриализации сельского хозяйства как таковая. Надо не забывать, что в те годы образ индустрии был одним из наиболее популярных среди художников нашего поколения.

Нельзя сказать об этом фильме, чтобы первая часть задачи была бы решена достаточно глубоко и правильно.

И это, вероятно, потому, что на первое место выступал скорее «пафос машины», нежели социальное осмысление тех глубоких процессов, которыми была полна деревня в переходе своем на формы коллективного хозяйствования.

Но если этот фильм целиком не справлялся со всей шпротой своей темы, то в области методологического распознавания интересующей меня проблемы пафоса он оказался именно тем, что мне было нужно.

Это был наш фильм, известный тем, что он провозгласил «пафос сепаратора», — фильм «Старое и новое» (в рабочем своем варианте носивший название «Генеральная линия»; 1926 – 1929).

Об этой затее «патетизировать предмет сельскохозяйственного оборудования», о том, как в картине сепаратор возгорался «внутренним светом» как бы в порядке вызова Чаше святого Грааля1 («… На черта нам эта испанская посудила…» — писал я тогда2) о многом другом в связи с этим фильмом писалось очень много и в то время и позже.

74 Известного патетического эффекта фильм в этом направлении достиг.

Сошлемся для подтверждения этой стороны общего от него впечатления на свидетельство «очевидцев». Приведем для этой цели хотя бы несколько отрывков из океана прессы, хлынувшей в ответ на каскады молока, которые струились с экрана в этом фильме.

Сперва несколько строк из общей истории кинематографа Бардеша3Histoire du Cinéma» par Bardèche, Paris, 19[35]):

«… Нет ничего неожиданного в том, что советское кино, рассматривавшее отдельных действующих лиц как участников некоего единого общего хора62*, в определенный момент своего развития обратилось к тому, чтобы героем своего фильма сделать самую природу… Природа и труд хлебопашца несомненно принадлежат к благороднейшим темам искусства, позабытым в течение вот уже добрых двух тысяч лет. Ибо, конечно, не “пейзанские” романы продолжают традицию Гесиода4 и Вергилия5. Им не хватает той точности и вместе с тем поэтичности, которые, сочетаясь, создают “Георгики”. Подлинный Вергилий — это Эйзенштейн, это Довженко…63*

… Одних красивых фотографий здесь было бы недостаточно, нужно было, чтобы синеаст64* сумел бы воскресить в себе поэтов древности, чтобы сам он стал певцом борьбы человека с землей, современным Гесиодом…»

Следующий отрывок я нарочно беру из бельгийского… католического журнала, несомненно особенно компетентного в вопросах экзальтации, экстаза и пафоса («La Nouvelle Equipe», № 1, 1930).

Вот как он пишет о патетическом эффекте, достигнутом картиной:

«… Эпический лиризм мчит эту “Генеральную линию”, воспевающую и превозносящую дары земли (“exaltation des éléments terrestres”) — поля, молоко, хлеба — вдохновляемые машиной (как вдохновляет глаз наш эта иная “машина” — съемочный аппарат); экзальтация их вырастает из мощного ритма смены времен года, плодородия, жатв и самой живой атмосферы, представленных с невиданной доселе широтой богатства. Капля сливок, вязанка ржи, искры расплавленного металла — все эти откровения 75 внутренней динамики, таящейся в природе этих явлений, с виду повседневных и в себе незаметных, — все это вздымает дионисийский лиризм6 Эйзенштейна65*. И эти скромные явления повседневности становятся полными пафоса, претворяются и возносятся в разряд величественных явлений стихии, схваченных экраном и расстилающихся перед нами…»

Еще дальше в своем отзыве идет журнал «Le Mois» (Париж, 1931 г.). «Скромная» сцена около сепаратора рисуется ему уже вовсе экстатической оргией!

«… И вот внезапно сгустевшее молоко превращается в сливки! Глаза сверкают, зубы блестят сквозь расплывающиеся улыбки. Крестьянка Марфа протягивает руки, чтобы принять в них поток сливок, вертикально устремляющихся к ней; она им обрызгана; лицо забрызгано сливками, и она смеется, смеется! Это радость чувственная, почти животная: кажется, что она готова сбросить с себя одежды и в исступлении страсти кататься обнаженной в этих потоках хлынувшего на нее благосостояния, разливающегося вокруг нее струями сливок…».

В этом месте невольно вспоминается эпизод из той самой «Земли» Довженко, которую вслед «Старому и новому» упоминает выше «История кинематографа» Бардеша.

Если в данном разрешении сцены у сепаратора композиционными средствами достигнута экстатическая исступленность такого градуса, что кажется, что вот-вот сорвется на оргиастический пляс героиня фильма, то в картине Довженко, в первой ее редакции, в аналогичном моменте была действительно введена сорвавшая с себя одежды обнаженная женщина, в исступлении мечущаяся по хате. Эта «голая баба», как выражалась о ней критика, была, естественно, встречена «в штыки». И это вполне естественно — подобный образ и образ поведения внутри бытовой обстановки украинского села, переходящего к коллективизации, конечно, звучали «чужеродным телом». Иное было бы дело, если бы в сюжете картины значились бы вакханалия или хлыстовское радение. «Голая баба» была удалена из фильма66*.

Не забудем об этом случае, когда ниже мы займемся разбором, почему в сцене у сепаратора патетизация ее делает упор на средства композиционной выразительности, а не на игровую экзальтацию участников.

Как видим из приведенных «свидетельств» — конечный эффект чисто композиционного решения никак не уступает в данном случае «игровому» и в «чувствах» зрителя даже вызывает 76 тот же самый образ исступления, который «так и просится» к данной ситуации, но который никак в подобной обстановке не уместен!

Вообще же мне кажется, что этих «свидетельств» более чем достаточно для того, чтобы подтвердить достаточно «экстатический» эффект отдельных моментов фильма и сцены у сепаратора в особенности!

Можно было бы разве что еще упомянуть из отзыва Красны-Краусса в журнале «Filmtechnik» (1930) замеченную им изобразительную особенность фильма, характерную тем, что все в нем: пластически представлено «либо чрезмерно крупно, либо чрезмерно мелко (общим планом)», то есть тот же основной характерный признак экстаза — в данном случае по линии масштабов, везде выбрасывающихся за пределы уравновешенной нормы, — если общий план, то план «сверхобщий», если крупный, то «сверхкрупный».

Однако все это было настолько уже давно, что, может быть, небесполезно вкратце напомнить читателю, что и как происходило в самой этой картине в целом67*.

[. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]

Центральной, наиболее удачной и, как всегда, наиболее показательной для самого метода была именно сцена вокруг сепаратора, недаром же он с самого начала, с самого зарождения фильма, попал в «catch word»68*, под которым «программно» строилась кинематографическая особенность фильма.

О тематической стороне картины мне самому пришлось писать очень много7, но здесь мне приходится впервые писать о чисто исследовательском значении этой центральной сцены фильма, где вокруг сепаратора идет напряженная игра надежд и сомнений — «сгустеет — не сгустеет» ли молоко — и в конце концов во взрыве восторга вместе с брызнувшим потоком сливок вихрем нарастает массовая запись в члены молочной артели.

Вот где был случай пафоса темы при полном отсутствии внешних элементов пафоса в обстановке сцены, построенной вокруг манипуляций с неким аппаратом, способным благодаря закону центробежной и центростремительной силы отделять молоко от сливок и сливки от молока.

Вот где задача «патетизации» материала неукоснительно требовала того, чтобы одними средствами выразительности и композиции сделать из факта появления первой капли сгустевшего молока такую же захватывающую и волнующую сцену, как эпизод встречи «Потемкина» с адмиральской эскадрой, ожидание этой первой капли построить на таком же напряжении, как ожидание, 77 будет ли или не будет выстрела из жерл орудий эскадры, и, наконец, найти пластические средства выражения идеи восторга тогда, когда тяжкое «испытание сепаратором» увенчивается победоносным торжеством техники.

Ведь здесь не было ни массовки, во время расстрела низвергающейся по одесской лестнице,

ни эскадры, с зияющими жерлами орудий развернутым фронтом надвигающейся на одинокий броненосец,

ни стука машин в секунды наивысшего напряжения,

ни взлета сотен матросских шапок в небо тогда, когда без единого выстрела адмиральская эскадра проходит мимо.

Здесь была почти пустая изба молочной артели.

Кучка сомневающихся мужиков и баб.

Тройка энтузиастов: активистка Марфа Лапкина, белокурый комсомолец, районный агроном.

Да тускло поблескивающая «молочная машина».

И вместе с тем по теме — какая-то громадная «общность» со всеми частями фильма о мятежном броненосце.

Общность одного и того же ощущения зарождающегося сознания классовой солидарности и коллективизма, которая в историческое мгновение судьбы «Потемкина» объединяет воедино броненосец и эскадру и столь же значительно в будничной обстановке одной из многих миллионов деревень нашей родины творит такое же чудо слияния отдельных собственников в единое коллективное хозяйство.

Обе сцены проникнуты не только одинаковым пафосом.

Но их в равной степени, несмотря на разность эпохи, времени, ситуации, видимого масштаба событий, объединяет еще и одна и та же тема — коллективное единство.

Такая родственная общность темы не могла не потребовать и сродства приемов воплощения.

Поэтому — вслед «Потемкину» — она не могла не определить собой основной композиционный строй и сцены у сепаратора по той же самой формуле взрыва, который вслед безудержному нарастанию напряжения разрывается системой последовательных взрывов, как бы вылетающих друг из друга, совершенно так же, как это происходит в ракетном снаряде или в цепной реакции Урана в действии атомной бомбы.

Это определило собой и выбор самой ситуации (ожидания первой капли сгустевшего молока), одинаковой с кульминационной сценой в «Потемкине» (ожидание выстрела).

И все это потому, что схема «цепной реакции» — накопление напряжения — взрыв — скачки из взрыва в взрыв — дает наиболее отчетливую структурную картину скачков из состояния в состояние, характерную для экстаза частностей, слагающихся в пафос целого.

78 И вместе с тем здесь имелся вовсе иной материал в сюжете, в ситуации, в обстановке, в деталях и элементах сцены.

Решенная столь же непосредственно, «спонтанно» и непредвзято, эта сцена, в дальнейшем сопоставленная со сценами из «Потемкина», не могла не раскрыть сущности самой этой формулы в основе метода, которым выстраивался пафос обеих этих сцен.

Точность формулировок, как сказано, пришла позже — уже из сличения готовых фильмов.

Но любопытно отметить, до какой степени отчетливо для самой режиссуры было это ощущение преемственности обеих сцен даже на сценарном этапе «Старого и нового».

Если само монтажное разрешение «пафоса» сцены у сепаратора в основном определялось за монтажным столом и в порядке возникших отсюда необходимых досъемок (фонтаны, титры возрастающих по размеру цифр и т. д.), то связь внутренней динамики самого построения этой сцены с соответствующими построениями в «Потемкине» видна хотя бы из того, что в самом сценарии «старого и нового» именно в этом месте имеется прямая ссылка на… «Потемкина»!

В этой сцене ожидания капли сгустевшего молока из сепаратора так дословно и вписано: «… Так ждал при встрече с адмиральской эскадрой броненосец “Потемкин”…»

Больше того! В одном из первоначальных монтажных вариантов уже готового фильма в эту сцену в порядке пластической ассоциации даже был вклеен (!) соответствующий контратип фрагмента сцены «Потемкина», ожидающего встречи с эскадрой?

Этот фрагмент почти тут же поспешно был вырезан самой режиссурой ввиду крайней нелепости и неорганичности результата.

Такова обычно неизбежная судьба всех слишком подчеркнутых внешними средствами внутренних образных ассоциаций!

Там же, где они, подобно самим ассоциациям, лишь мимолетно задевают сознание, там они живучи и органичны.

Таковы, например, в этой же сцене, не в пример вклеенным и выброшенным целым фрагментам «Броненосца», выводные трубки сепаратора, сфотографированные по кадрам таким образом, что они пластически перекликаются с угрожающими пустыми жерлами орудий, так пугающе торчавших с экрана в зрительный зал в «Потемкине»69*.

79 (Такой метод съемки был совершенно в общей стилистике самого фильма. Не забудем, что именно в нем этот же прием был использован умышленно обнаженно и иронически. Такова в порядке сатирического изобличения другой «машины» — «бюрократической машины» — гигантски во весь экран снятая каретка пишущей машинки, наезжавшая на аппарат и до «разоблачения» казавшаяся краном какого-то грандиозного индустриального сооружения.)

Этот пластический трюк в свою очередь целиком лежит внутри системы тех пластических средств выражения, которыми изобилует фильм в целом.

Именно здесь, в этом фильме, впервые планомерно использовались и всячески подробно обследовались выразительные возможности способности пластического искажения объектива «28».

Особенность этого объектива — в одинаковой резкости фокуса вырисовывать как самую крупную первопланную деталь, так и всю глубину в целом, — хорошо известна и часто используется в интересах простого показа.

Однако этой черте объектива сопутствует еще одна особенность, которую раньше старательно обходили и по крайней мере в конце двадцатых годов старательно избегали.

Это — способность этого объектива к перспективному искажению.

Оно состоит в том, что при пользовании этим объективом перспективное уменьшение предметов в глубину резко ускоряется против тех норм, к которым привык наш глаз.

Это особенно резко бросается в глаза в тех случаях, когда предметы переднего плана выдвинуты особенно близко к объективу, и еще больше в тех случаях, когда имеешь дело с одним и тем же предметом, один конец которого резко придвинут к аппарату. Таковы, например, несообразно гигантские ступни, обращенные на зрителя при съемке лежащей ногами к аппарату человеческой фигуры, или гигантски, дугой на публику выпяченный живот фигуры, поставленной прямо на аппарат с теряющимися «вдали» головой вверху и ногами внизу, и т. д. и т. п.

Совершенно естественно, что с большей или меньшой степенью подчеркнутой «откровенности» такие возможности объектива не могли не вплестись в систему выразительных средств картины, в которой «выход из себя» — из одного состояния в другое стоял в основе темы о крестьянах, ставших колхозниками, и этим определил и всю методику выразительных средств по всем статьям, следовавшим экстатической формуле выхода из себя.

Применение искажающей способности объектива «28» здесь было проведено во всех возможных оттенках.

В одних случаях это почти неуловимое видоизменение реальных 80 форм природы в порядке увеличения их массивности. Таковы, например, крупы кулацких коней, которых Марфа безрезультатно идет просить у кулака для пахоты, прежде чем она вынуждена впрячь в свою допотопную соху — собственную корову. Рядом с ними хрупкая беднячка Марфа кажется особенно маленькой и беспомощной.

В других случаях искажающая способность объектива применялась более откровенно: то в порядке «гоголевской» гиперболизации (так, в «манере Мантеньи»8 от ног к голове снята туша спящего кулака), то в порядке монументализации — напр[имер], при засъемке отдельных статей быка и самого быка от задней ноги к рогам в глубине, в сцене «бычьей свадьбы», создававшей впечатление о быке как о полумифологической громаде, напоминавшей Юпитера, когда-то в облике быка похищавшего Европу!9

И наконец, в подчеркнуто ироническом «обнажении приема» после успешной первоначальной «мистификации» с уже упомянутой пишущей машинкой.

Так или иначе, во всех этих случаях — в разной дозе и в разной степени наглядности — объектив «28» неизменно помогал предметам… «выходить из себя», выходить за очертания предписанных им природой объемов и форм.

И в этом вновь по-своему «пластически» звучала тема человека, который с помощью индустрии — в условиях нового социального строя — своей творческой волей заставлял выходить «из себя» веками установившиеся нормы и формы «идиотизма деревенской жизни» (Маркс) в новые виды, формы и качества социалистического земледелия.

Рассматривая с этих позиций фильм в целом, мы видим, что «по внутренней линии» сцена у сепаратора несла совершенно отчетливую идейно-тематическую пафосную тему.

Больше того, я думаю, что выбор в качестве центрального эпизода именно этой сцены претворения судеб капли молока — вероятно, тоже чем-то не совсем случаен. Ведь как-никак, в этой капле молока, перескакивающей в новое качество капли сливок, как в капле… воды, как бы предметно отражалась судьба кучки разрозненно и разобщенно бытующих и хозяйствующих собственников-крестьян, как раз под впечатлением от сепаратора (этого представителя возможностей машинизированного сельского хозяйства) так же внезапно совершающих гигантский качественный скачок по линии форм общественного развития от единоличного хозяйствования к хозяйствованию коллективному, из «мужиков» становясь колхозниками.

И вместе с тем по чисто внешним своим чертам и признакам сама постановка вопроса о «пафосе сепаратора» вслед за вопросом о пафосе восставшего военного корабля не могла не нести на себе известной парадоксальности.

81 Такая парадоксальность в постановке самой задачи не могла не потребовать и известной парадоксальности и в области средств воплощения подобного намерения.

Как сказано, парадоксальность здесь была скорее внешней, а не по существу, и потому естественно, что в области воплощения подобная парадоксальность должна была окрасить собой как раз наиболее внешние элементы композиции.

Это делало весь композиционный строй особенно наглядным, так как парадоксальность применяемых средств невольно «обнажала» здесь самую природу метода и приемов, которыми «выстраивался» пафос.

Это давало «Старому и новому» большое исследовательское преимущество сравнительно с «Потемкиным», где эти же средства воздействия настолько органически врастали в самую ткань произведения, что вне сопоставления с другими случаями и примерами на первый взгляд казались совершенно нераспознаваемыми.

Если сейчас ретроспективно взглянуть на эти два фильма рядом, то может показаться, что вся эта возня вокруг «пафоса сепаратора» была поднята с единственной целью осуществить исследовательский эксперимент, в задачу которого входило бы раскрыть природу патетической композиции!

На деле это, конечно, было совершенно не так.

В период работы над фильмом на ум меньше всего лезли формальные задачи или приемы, а весь… пафос творчества был направлен лишь к одному — всеми возможными и невозможными средствами поднять до пафоса, казалось бы, серую и обыденную с виду сельскохозяйственную тему, которая, однако, в самой сущности своей несла наиболее патетическую идею создания колхозного строя.

Возгоравшийся внутренним светом сепаратор был лишь как бы центральным образом, конденсировавшим в себе как тему в целом, так и отношение к ней.

Как показала практика, в реализации этой задачи всеми «возможными и невозможными средствами» львиная доля выразительных средств легла именно на средства… «невозможные», парадоксальные.

Одними средствами, взятыми из самой среды и материала сцены вокруг сепаратора, «поднять» эту сцену до степени восторженного экстаза было, конечно, невозможно и не удавалось.

Потребовался… скачок за область выразительных средств и возможностей самой этой среды.

Мы уже видели, что совершенно то же самое происходит и в финале «Одесской лестницы», где после использования всех выразительных средств, связанных с самой ситуацией расстрела, сам принцип этих средств выражения «перескакивает» в иное 82 измерение — из ряда драматически-ситуационного в ряд метафорический (см. выше).

Здесь, естественно, могут спросить: а почему бы не решить сцену экстатического восторга вокруг сепаратора в чисто игровом «поведенческом» плане?

Прежде всего потому, что здесь тематически идет дело о триумфе внутриидейном, а не о дионисийской вакханалии, которая охватывает некую группу людей перед лицезрением чуда.

Это соображение, более чем всякое иное, определяло внутреннюю необходимость решать эту сцену не через средства обыкновенного внешнего поведения, а средствами какого-то иного плана, чем план обыкновенных бытовых поступков.

К этому же прибавляется еще и то обстоятельство, что бытово допустимый размах проявлений «экстатической» радости в самом поведении здесь был бы очень скромного и очень малодинамического диапазона.

Стихийный пляс вокруг сепаратора в манере «ночи на Лысой горе» был бы одинаково неуместен и нелеп как для обстановки молодой артели, так и для рассудительно-сдержанного характера нашего мужика, если его не обуревает разгул стихии и страстей совсем иного, боевого порядка, чем тот диапазон его чувств, который может включить в нем первая встреча с сепаратором в реальном быту.

Вот если бы перед нами была бы сцена с Моисеем10, ударом жезла высекающим потоки воды из одинокой скалы в пустыне, и тысячами умирающих от жажды людей, бросающихся к этим потокам,

или исступленный пляс богоотступников вокруг библейского же «золотого тельца»11,

Шахсей-Вахсей12 с сотнями исступленно иссекающих самих: себя саблями фанатиков,

или хотя бы хлыстовское радение13,

— тогда было бы чем и как разворачивать картину толп, объятых пафосом через экстаз самого поведения!

Но мало этого!

К моменту сцены около сепаратора возможности средства экстатического поведения уже исчерпаны внутри самого фильма.

Сцене с сепаратором предшествует сцена крестного хода и моления о дожде в поле, спаленном засухой.

Здесь, в этой сцене, дана полная воля неистовому и изуверскому религиозному экстазу тех, кто, тащась на коленях, сгибаясь под тяжестью икон и зарываясь в пыли иссохшей земли, и тщетных воплях, обращенных к небесам, взывает о чудодейственном ниспослании дождя.

Нужно было столкнуть и противопоставить эти два разных мира пафоса и экстаза — мир «старого» и мир сметающего его 83 «нового» — мир беспомощного рабского подчинения неведомым силам природы и мир организованного и технически вооруженного противостояния слепой стихии70*.

И это внутреннее противопоставление двух разных сущностей экстаза и пафоса требовало и разных систем в средствах их воплощения. И выразительные средства воплощения обеих этих рядом стоящих сцен естественно «расслоились» по разным областям, по разным измерениям средств воздействия.

Крестный ход и «моление о дожде» вобрали в себя в основном игровые — можно было бы сказать «театральные» — средства воздействия через поведение людей (не игнорируя, конечно, и всего допустимого в этих рамках арсенала кинематографических приемов и средств).

Сцена же у сепаратора сделала основной упор на средства и возможности чистого кинематографа, в иных искусствах в такой форме и в таком объеме невозможные (не игнорируя при этом, конечно, и необходимых по этой сцене элементов поведения и игры, поданных подчеркнуто скупо и сугубо сдержанно).

Такое «размежевание» средств выражения имело еще и глубокое осмысление с точки зрения пафосной композиции (как мы ее знаем теперь), ибо в этой последовательности систем выразительных средств был такой же сдвиг («скачок») из одного измерения в другое — из измерения игрово-кинематографического («театрального» кинематографа) в область «чистого» кинематографа, кинематографа самостоятельных, неповторимых и неподражаемых средств и возможностей.

Вся система выразительных средств «где-то около середины части» (совсем как в «Потемкине») целиком перебрасывалась, «перескакивала» в иное, противостоящее ей новое измерение.

Каков же был сам ход построения, которому мы здесь предпослали столь подробные и обстоятельные рассуждения?

До момента появления первой капли «сгустевшего» молока71*, ударяющейся в подставленное к сепаратору ведро, игра напряжений строится средствами всего доступного нам арсенала монтажных приемов.

Это игра сомнений и надежды, подозрительности и уверенности, простого любопытства и нескрываемого волнения, проходящих по целой серии укрупняющихся крупных планов — от групповых, двух- трехперсонных к одиночным.

84 Эти серии лиц прорезаются кадрами героини — Марфы Лапкиной, агронома и комсомольца Васи, во все убыстряющемся темпе раскручивающих ручку сепаратора.

Движение подхватывают планы вертящихся дисков и все чаще появляющихся в разных ракурсах выводных труб сепаратора.

Еле заметно и как бы случайно «игре сомнений» вторит тональность съемки14.

Как бы случайно и еле заметно кадры нарастающей надежды постепенно светлеют, кадры усугубляющегося подозрения — темнеют.

С нарастанием темпа куски монтажно укорачиваются — дробь смены светлых и темных кадров становится более частой. Диски вертятся быстрее и быстрее, и, как бы подхваченная ими, световая дробь монтажных кусков перескальзывает в реально мчащиеся по крупным планам световые «зайчики» (с помощью технического приема вертящегося шара, оклеенного осколками зеркала).

В нужное время вся эта система кусков прорезается жерлом трубы сепаратора. Нужное количество мгновений оно пусто. Необходимое время у нижнего края его набухает капля.

(Мчатся, сменяясь, крупные планы лиц.)

Нужную длительность набухшая капля дрожит.

(Бешено крутятся диски механизма сепаратора.)

Вот-вот капля упадет.

(Несутся крупные планы, прорезаемые кручением дисков.)

Капля срывается.

Падает!

И звездою мельчайших брызг разлетается, ударив о дно пустого ведра.

И вот уже безудержно, в бешеном напоре вырываясь из тела сепаратора, в это днище ударяет струя густых белых сливок.

Уже струя и брызги монтажно пронизывают поток восторженных крупных планов каскадом белоснежных потоков молока, серебряным фонтаном безудержных струй, фейерверком неугомонных всплесков.

И вот как бы в ответ на невольно срывающиеся здесь сравнения на экране после взрыва впервые брызнувшего молока в монтаж молочных струй вплетается как бы сторонний материал — залитые светом… водяные столбы бьющих фонтанов.

Снова, как в «Потемкине», в действие врывается метафора «фонтанов» молока, забивших из сепаратора, — фонтанов молока, перекликающихся с фольклорным образом «молочных рек» и «кисельных берегов» как символом материального благополучия.

И снова, как в «Потемкине», одновременно с повышением самой интенсивности движения, перескакивающего в следующий 85 разряд измерения (фонтаны бьют сильнее, сверкают ярче, чем струи молока!), внутри самого метода сказа-показа происходит такой же скачок из измерения в измерение: от изложения предметного к изложению метафорическому («фонтаны молока»).

Но монтаж не задерживается на этом. Он делает новый сдвиг, новый скачок в новый образ — в образ «засверкавшего фейерверка».

Подхватывая сверкание вод фонтана, превосходящее сверкание струй молока, монтаж возгоняет степень этого сверкания в новый, повышенный разряд интенсивности сверканий — в сверкание взлетающих огней, огней, уже не только разгорающихся светом, но засверкавших многоцветностью — новым качеством — цветом.

Техническим приемом осуществления этой мысли оказался внучатный племянник приема от руки раскрашенного красного флага все того же «Потемкина».

От образа фейерверка был взят лишь элемент сменяющейся многоцветности, и, вторя этому, сам технический прием осуществился разливом чистого цвета — разным цветовым виражом отдельных кусков бьющих водяных струй. Одноцветно сверкавшие монтажные куски бьющих фонтанов перескакивали в другой разряд — в цветовое сверкание, совершенно так же как в переходе от дня к ночи разноцветными огнями вспыхивают фонтаны площадей в лучах обрушенных на них разноцветных прожекторов72*.

Но и на этом не останавливалось монтажное «неистовство» сцены.

Головокружительно просверкав некоторое время на экране, эти цветные куски вновь перебрасывались в куски… бесцветные.

Ведь для цветных кусков скачок в бесцветность — это новый скачок в еще раз новое качество!

Ибо на этот раз это был вовсе не возврат в серые куски однотонной фотографии.

Цветные куски перебрасывались в систему новых, лишенных Цвета кусков, но в такие куски, которые, казалось бы, расщепили цвет серой однотонной фотографии как бы надвое: на совсем черное поле и молнию совсем белого росчерка по этому черному фону.

При сличении с «Потемкиным» это звучит почти как доведение до неизобразительной степени «супрематизма»15 такого же расщепления серого тона — там, где он удерживается в пределах 86 предметных белых бликов ночных огней на черной поверхности ночных вод, в сцене ночи в канун встречи броненосца с эскадрой.

Но мало этого — в «Старом и новом» в подобных, графически абстрагированных кадрах от куска к куску белый зигзаг на черном фоне скачками рос, вырастал, усложнялся.

Пластически это был новый оборот цветового разрешения: из многообразия цвета, вспыхнувшего из однотонной фотографии, не назад к серой однотонности, но вперед — к чистой графике черного и белого.

Вместе с этим сама пластическая система перескакивала из области изобразительной в противоположную неизобразительную область: белые графические зигзаги по черному полю.

Но мало того — возрастающие размером пластически неизобразительные белые зигзаги взамен этого несли новое свойство — идею нарастания, выраженную не количеством изображенных предметов, но через смысл знака.

Ибо возрастали они не только внешним размером, но прежде всего внутренним значением того нарастающего количества, которое они собой выражали.

Белые зигзаги эти были возрастающими не только по размеру, но и по внутреннему значению количества арабскими цифрами: 5 – 10 – 17 – 20 – 35, цифрами, которые, вырастая в количественном своем значении одновременно с увеличением пластического размера начертаний, отстукивали победоносную дробь возрастающего количества лиц, вступающих в молочную артель.

«Дробь» получалась от того, что здесь на смену текучим динамическим кускам движения струй «горохом» сыпалась последовательность статических кусков неподвижных цифр, сменявших друг друга монтажными толчками.

И тут перед нами — снова сдвиг и скачок в противоположность!

И при этом это случай особенно любопытный, так как здесь решался максимум динамики через посредство монтажной дроби коротко настриженных — в себе неподвижных — то есть статических! — кусков.

Сам же финал этой сцены, где непосредственная динамика монтажно сменяющихся белых зигзагов все разрастающихся размеров одновременно с этим в самом содержании этих начертаний несла осмысленную в знаках идею количественного нарастания, тем самым являл основное из самой природы пафоса — такое же слияние воедино — в едином порыве — сферы чувства и сознания человека, охваченного экстазом.

Абстрагированное конечное понятие о числе — о численности членов молочной артели — было в этой сцене обратно ввергнуто в разгул чувственных представлений, из которых оно в процессе 87 развертывания самой сцены проходило фазы становления от факта к образу, от образа к понятию, ведя за собой зрителя через сферу чувств в сферу понятий и сливая обе сферы в единой охваченности пафосом.

И, воспроизводя таким образом на кратчайшем отрезке фильма тот процесс, в котором реально происходит становление чувств в понятия, этот финал сцены, конечно, не мог не захватывать по-своему глубоко и неодолимо сознание и чувства зрителя.

Здесь, именно здесь, и после высказанного выше вполне естественно — в порядке отступления — выразить предположение о том, что же должно произойти, если перед нами окажется обратный случай.

Если будет иметь место не такое полное слияние в единстве между обликом начертания и внутренним смыслом, а как раз наоборот — полный «раздвои», полное «разъятие» между сущностью и знаком с последующим произвольным столкновением их «лбами» в насильном и противоестественном их соединении.

Как будто есть полное основание к тому, чтобы предположить, что построение, обратное принципу пафоса, должно давать и эффект — обратный пафосу: то есть эффект комический, смешной. В моменты какого состояния внутри возможностей человеческого поведения будет иметь место такой распад между знаком и его смыслом — в восприятии — мы знаем.

Это случается в моменты резкого «шока».

Блестящий пример этому мне пришлось как-то приводить по другому поводу и в другом месте16.

Психологическое наблюдение такого порядка может, конечно, принадлежать только перу такого блестящего аналитика, как Лев Николаевич Толстой.

И действительно, на страницах «Анны Карениной» мы и находим нужное нам описание.

Это знаменитое место, когда Вронский после сообщения о беременности Анны бессмысленно глядит на циферблат и неспособен связать начертания положений стрелок с представлением о том, который час.

В моменты такого состояния человек, как говорится, «не в себе».

И это состояние «не в себе», недаром знающее еще и более заостренную ироническую форму — «не в своей тарелке», ведь есть как бы пассивная и ущербная — обратная! — сторона «нас возвышающего», активно патетического «выхода из себя».

А самый «шок» — такое же кривое зеркало качественного скачка, в котором в какое-то мгновение «срывается с петель» и опрокидывается какой-то установленный «порядок вещей» и обстоятельств, до того казавшихся незыблемыми и нерушимыми.

Естественно предположить, что отражение подобного положения 88 в композиционные принципы даст эффект того, что мы позволили бы себе назвать «антипафосом», имея под этим термином в виду не просто «мягкий юмор» или «добродушную усмешку», но явление комическое с виду и глубоко значимое (может быть, даже трагическое) по существу.

Мы здесь в особенно выгодном положении потому, что можем привести по данному случаю совершенно конкретный пример подлинно комической (то есть комической в упомянутом выше смысле) ситуации, построенной именно на такого рода расщеплении между знаком и смыслом.

Принадлежит эта ситуация одному из наиболее прославленных комических творений недавнего прошлого.

Это одна из наиболее острых по глубине своего смысла сатирических сцен в «Диктаторе» Чаплина.

Это сцена, в которой Чарли в роли маленького брадобрея, только что вернувшегося домой, старательно стирает какие-то нелепые белые зигзаги, чьей-то неизвестной рукой размазанные по стеклам его маленькой парикмахерской.

А между тем эти нелепые зигзаги гораздо менее нелепы, чем зловещи, ибо суть они буквы J, E, W — буквы, которые, составленные вместе, означают слово «Jew» — еврей, а само слово это, написанное на стекле предприятия, является образом и символом расового угнетения фашизмом.

И вместе с тем по существу, по глубине своего внутреннего смысла [оно] и есть как раз такая же бредовая нелепость и грязь — в дальнейшем кровавая грязь, — за какую и принял эти начертания маленький брадобрей.

Так «внешний раздвои» между начертанием и содержанием его вновь объединяется в глубине смысла и заставляет сквозь видимый, казалось бы, внешний комизм ситуации патетически прозвучать истинную сущность социальной подоплеки самой сцены.

Возвращаясь, однако, к покинутому нами сепаратору, нужно еще сказать, что эта завершающая сцена «кавалькады» возрастающих цифр, по существу, берет еще один добавочный «барьер», осуществляет еще один скачок в области методов и средств изложения сюжета.

Первым был скачок из предметного показа в образное изложение.

Но «кавалькада цифр» идет дальше, и, походя совершив второй скачок из области изобразительной в область неизобразительную, она делает решающий, третий скачок из области образного изложения в область изложения понятийного.

Ибо идея количества здесь выражена не предметным показом «массовки», не образной метафорой людских «потоков», рекой 89 «стекающихся» в колхоз73*, но чистым понятием, начертанным числом.

И, вторя этому, сама цепь изобразительных кадров перескакивает в цепь черно-белых цифровых титров.

Правда, следует иметь в виду, что игра на возрастающих размерах изображенных цифр, вторящих нарастанию их количественного значения, сообщает этим отвлеченным представлениям о количестве чисто чувственную динамику и этим как бы устанавливает переходное звено связи между предшествующими чувственными образами и последующей отвлеченностью понятий.

Самое любопытное во всем этом, однако, то, что, выстраивая эту замысловатую схему последовательностей, режиссура опять-таки делала это совершенно интуитивно и не имея ни малейшего теоретического познания о принципах того, как выстраиваются патетические произведения, как «делается» пафос произведения, когда автор охвачен пафосом темы.

И вместе с тем мы видим, что шаг за шагом сама система скачков и сдвигов из области в область, из измерения в измерение соблюдена в строжайшей качественной последовательности возрастающих интенсивностей с почти математической точностью.

Но важнее всего было то, что здесь и рядом в «Потемкине» было уже два случая патетических построений.

И от сличения этих двух разных случаев, решенных на разных ситуациях, на разных материалах и разных сюжетах74*, уже с большой легкостью стали из области частных случаев практически «вдохновенного» разрешения этих задач отделяться самые закономерности и принципы построения, в которые органически выливается чувство авторского пафоса, перелагаясь в конкретные формы патетического построения.

Это и есть те самые принципы, изложению которых целиком был[а] отведена предыдущая глава.

* * *

В порядке добавления к главе, посвященной разбору патетической композиции «Старого и нового», мне хотелось бы еще на мгновение остановить внимание читателя на описанном выше моменте перескока от кусков нормальной («серой») фотографии к Цветным кускам и от цветных дальше — снова к бесцветным, но 90 уже не «серым» кускам, а к кускам, решительно размежеванным в белое и черное (в цифровые титры).

[…] Цветовая схема «серое — цветное — черно-белое», проходящая в сцене сепаратора на протяжении нескольких метров, «возродится» — амплифицированно17 и развернуто на целые части! — в творчестве того же самого автора в цветовых замыслах по фильму «Иван Грозный».

Так, в подчеркнуто серой гамме там должны были выдерживаться две части сцены заговора на жизнь Ивана в хоромах Старицких, затем — цветовым «фейерверком» — две части пира в Александровой слободе и наконец — опять-таки двумя роликами — сцена убийства Владимира Андреевича в соборе, решенная целиком в черном (в оттенках черного, пронизанного сверкающей полосой парчового облачения обреченного князя и световыми точками движущихся свеч в руках хора опричников).

Это «вторжение» цвета в порядке водораздела между серым и черно-белым по-своему должно было скреплять вовсе не цветовую первую часть истории Грозного с целиком цветовой третьей его частью (фильм, хотя и двухсерийный, задумывался по внутренним своим членениям как трилогия — триптих).

Зачатки же всего этого, взятого вместе, в целом заложены в том же «Потемкине», где также фигурирует серое, расслаивающееся в черное и белое (об этом подробно дальше), и где также на мгновение цветовой фанфарой в моменте кульминации врывается… красный флаг!

Интересно отметить, что в этом случае приложения пафосного письма «Потемкин» не одинок.

Игра на черном и белом со взрывом в красное имеет (и как раз в эти же годы!) еще один весьма патетический пример.

Эту же точно цветовую формулу пользует в ином аспекте, но в порядке одинакового прицела и Маяковский.

Одно из самых острых своих впечатлений об Америке (куда он ездил в 1925 году) и об особенно глубоко возмутившей его расовой дискриминации в САСШ Маяковский воплотил в стихотворении «Блэк энд уайт» («Черное и белое») о старом негре — чистильщике сапог в Гаване.

С точки зрения негра Вилли весь мир размежеван на два цвета: черный и белый.

Белый
ест
          ананас спелый,
черный —
                    гнилью моченый.
Белую работу
                    делает белый,
черную работу —
                              черный.

91 И сбивает это строгое размежевание лишь одно обстоятельство, для старого негра Вилли непонятное:

Почему и сахар,
                    белый-белый,
должен делать
                    черный негр?

В ответ на этот вопрос он получает удар по лицу от белейшего сахарного короля, который «белей, чем облаков стада».

Алая кровь заливает черное лицо, капает на белую одежду.

Так столкновение в социальном конфликте белого с черным взрывается цветом красным — цветом крови, разгорающимся цветом социального протеста — цветом революции.

ДВАДЦАТЬ ОПОРНЫХ КОЛОНН

Так определились сами собой те закономерности, по которым я строил свои патетические фильмы.

Однако, прежде чем уверовать в данные принципы как во всеобщую закономерность, я сразу же занялся тем, чтобы убедиться в их правильности и по другим направлениям.

«Поймав» и ухватив описанные выше принципы патетического построения в кинематографе, я сразу же бросился на проверку этих же принципов по смежным и соседним областям искусства.

И первым долгом — в область литературы.

И в области литературы — первым долгом на романы Золя.

Я очень хорошо знал и очень любил «Ругон-Маккаров».

Я очень хорошо помнил, что каждый из этих двадцати романов локализован великим романистом на совершенно определенном и в себе замкнутом материале совершенно точно очерченной и ограниченной среды.

(Парижский рынок; железная дорога; угольные копи; заросли заброшенного парка; биржа; город Париж в целом; большой магазин; дом буржуазных квартир с импозантным красным ковром, бегущим снизу вверх по широкой парадной лестнице; или Дом нищенских обиталищ со струйкой краски, стекающей из жалкой красильни по ступенькам замызганного его порога, вторящей расцветкой этих струй перипетиям драм внутри самого дома, и т. д. и т. д.)

И я особенно отчетливо помнил о том, что в каждом из этих романов — каждый раз на материале, свойственном только избранной для него среде, — неизменно из романа в роман решались все одни и те же самые существенные ситуации животного бытия человека: любовь и смерть.

92 В том, как каждый раз Золя заставляет соответствующую и каждый раз новую среду вторить «в унисон» свершению этих «решающих» моментов человеческого бытия, — бездна поучительного для всякого режиссера, не ограничивающего себя выразительностью одних своих персонажей, но распространяющего ее и на атмосферу и среду; для каждого художника, задумывающегося над эмоциональной выразительностью своего «материального оформления» спектакля и больше всего — для кинорежиссера, перед которым в каждом кадре его фильма стоит такая же задача.

Надо к тому же не забывать еще и того, что внутри каждого из отдельных романов основная, избранная для каждого романа среда и материал каждый раз по-своему проходят через весь спектр и гамму человеческих драм, которыми наполнено само повествование.

Здесь на более высоком драматическом уровне происходит то же самое, что проделывали наиболее последовательные импрессионисты, столь близкие по духу современники нашего романиста.

И биржа, палата депутатов, внутренность собора или будка стрелочника так же симфонически видоизменяются в тон социальной драме, разворачивающейся сквозь них, как зажигается десятками цветовых вариаций все один и тот же «Собор» Клода Моне18, который на бесчисленных холстах улавливает перипетии все одной и той же исконной драмы борьбы света и тьмы, этого ежедневного единоборства древних Ормузда и Аримана19, чей попеременный успех ложится на его готический фасад беспрестанно меняющимися очертаниями световых пятен среди расселин тьмы от алой зари восхода солнца к фиолетовым сумеркам победы ночи75*.

Но мало этого.

Я еще очень отчетливо помнил, что в каждом же романе помимо этих обязательных тем любви и смерти — и опять-таки целиком через средства среды и материала, на которых строится роман, — Золя непременно где-нибудь да впадает в экстатическую литанию20 и патетический гимн, возгоняя предметный сказ через титанические обобщения до форм экстатического дифирамба.

Прерывая рассказ о похождениях Нана в главе о «золотой мухе» или в головокружительной сцене скачек, он вздыбляет материал романа до безудержного тайфуна позлащенной проституции, в который на наших глазах обращается и в котором, захлебываясь, барахтается позолоченная Вторая империя Ратапуаля21 93 и Ригольбошей22, чтобы сгорать в искупляющем огне аутодафе пылающего огненного бала пожара Тюильрийского дворца и гибнущего в пламени города Парижа на страницах «Разгрома».

В «Земле» таким же потоком — нет, потопом! — взмываются валы городских нечистот, легко перерастая и перебрасываясь в обобщенные образы и символы порока, стяжательства и разврата, каскадами низвергающихся на не до конца еще порочную, девственную землю деревенских общин.

И во все затопляющих потоках этих низвергающихся валов маячит образ предельного разложения французского общества эпохи Наполеона Маленького.

Таковы же поднятые до ураганов вихри денежных катастроф и биржевых крахов в «Деньгах»; головокружительные сны аббата Муре, вспоенные чувственной атмосферой заросшего парка Амаду и загорелой девушкой-дикаркой, скачущей сквозь его кусты и травы; симфония сыров и горные обвалы жратвы, еженощно обрушивающиеся в вечно голодное брюхо Парижа.

Это ли не гигантские полотнища пафоса, до которого подняты материальная среда и предметы Второй империи, чтобы сквозь них так же неумолимо грохотал образ начала гибели и разложения буржуазии, как через галерею титанических живых людских образов другой романист-гигант, Бальзак, запечатлел образ буржуазии как восходящего класса?

Не характерно ли при этом и то, что в центре внимания Бальзака — человек и люди, производящие и полонящие предметы, а у Золя — среда и предметы, полонившие, поглотившие и поработившие живого человека-творца?!

В те чудные девятьсот двадцатые годы, когда я устремился к детальному анализу Золя, легко было собрать двадцать молодых энтузиастов76*.

Легко было им раздать в стенах «вольной мастерской» при Институте кинематографии все двадцать романов Эмиля Золя.

И еще легче было, «сталкивая лбами» цитаты из двадцати отдельных романов, на разных материалах, решавших одинаковые ситуации, разгадывать, какими методами, какими приемами это делал отец натурализма.

Помимо необыкновенного исследовательского «удобства», вытекавшего из того обстоятельства, что мы имели дело с творчеством одного и того же романиста, чей метод работы можно было сличать в двадцати параллельных аспектах, другим особенно 94 для нас ценным обстоятельством был «натурализм», средствами которого осуществлялся сам метод.

Здесь, конечно, вовсе не место вдаваться в разбор или в оценку самого «метода натурализма».

Тем более что к методу удивительно образного и, я сказал бы, поэтического и музыкального строя произведений Золя как-то мало подходит сегодняшнее звучание этого обозначения, неразрывно связанного с представлениями о «рыхлости формы», граничащей с композиционной «бесформенностью», а не только неосмысленная документация внешних проявлений окружающей действительности без попытки раскрыть и представить ее социальное осмысление.

Не место здесь и для того, чтобы обстоятельно излагать, как понимал сам автор этого полемического лозунга все то, что для него в нем заключалось.

Для нас здесь важно было другое.

Было важно то ограничение средств выразительности, которыми в основном орудовал в своих построениях Золя.

И тут-то хочется термин «натурализм» видеть в первую очередь отнесенным к той особенности его романов, средствами которой он достигает своих выразительных эффектов, все равно просто ли эмоциональных или «из ряда вон выходящих», патетических.

Дело в том, что Золя для достижения этих эмоциональных эффектов в основном не претворяет явления природы, среду, обстановку или предметы, с тем чтобы средствами литературного письма или литературными приемами заставить их эмоционально звучать в нужном ему по теме ключе.

Он не столько произвольно «видоизменяет» их через средства описания и изложения, сколько «выбирает» их в том аспекте, в каком они в данной обстановке действительно могут находиться.

Выбирает из всех возможных элементов среды или явления ту именно обстановку, и те именно предметы, и в таком именно их состоянии, которые в данный момент оказываются наиболее «в унисон» тем эмоциональным (а часто даже физиологическим) ощущениям, которые он хочет вызвать в читателе.

Для самих же предметов и элементов среды такое состояние их (как и участие в самой сцене) в избранных условиях и обстоятельствах вполне естественно, бытово обоснованно, уместно «натурально». Любую сцену романист может поместить в любую обстановку.

Заказать для нее любую погоду за окном.

Обставить любой мебелью.

Осветить любым источником света.

Писатель другого направления ограничится для этой цели обстановкой, 95 наиболее по бытовому признаку подходящей, или обстановкой, наиболее легко ассоциирующейся с ситуацией.

Для Золя этого мало.

Из всех возможных элементов окружения, среды и предметов обстановки он выберет именно те и только те, которые по характеру, облику или состоянию находятся в том же оттенке настроения или атмосферы сцены.

У Бальзака в основном в обстановку разрастается сам персонаж. Характер персонажа. Дом старика Гранде — это тот же Гранде, выраженный через балки, доски, бочки, замки.

Еще нагляднее и еще рельефнее все это в гиперболе Гоголя, например в «Мертвых душах». Лающий бесчисленными собаками двор Ноздрева, куча рухляди в «кабинете» Плюшкина — это такие же Плюшкин и Ноздрев, как и обстановка Собакевича — как бы сам Собакевич.

«… Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему и на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя. Для довершения сходства фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь и вкось и наступал беспрестанно на чужие ноги… Чичиков еще раз взглянул на него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михаилом Семеновичем. … В углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах: совершенный медведь. Стол, креслы, стулья — все было самого тяжелого и беспокойного свойства, словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! или: и я тоже очень похож на Собакевича!»

У Золя обстановка в такой же степени — сам человек (вспомним туалетную комнату Нана), но помимо этого — и в основном — у Золя обстановка и окружение, среда и ландшафт — это вечно меняющаяся симфония, рассчитанная прежде всего на то, чтобы, подобно музыке, передать атмосферу, меняющееся настроение, психологическое состояние действующих в ней персонажей.

Достаточно известная «неполноценность» изображения характеров у Золя здесь как бы дописывается, дорисовывается, доигрывается этим оркестром окружающей их материальной среды.

Персонажи Бальзака мне всегда кажутся чем-то вроде (столь похожего на самого Бальзака) портрета толстого гранда, приписываемого Веласкесу: так они монументально округлы, так же они отделяются от фона стены, так же дописаны до малейшей детали в характере лица и осанки, так же твердо стоят на своих ногах и сжимают в руках то, что им положено.

Другое дело — Золя.

96 Это действительно — «торсы», но только торсы в тех случаях, если отделить их от среды, в которую они врастают, или, точнее, от среды, из которой они как бы вырастают.

Ведь «девушку за стойкой бара» кисти Мине27 никто не вздумает обозвать «торсом», хотя она и лишена в картине ног, и это потому, что никому не придет в голову отделить ее от отражения в зеркале, допевающего выражение ее лица, или от стойки, заменившей ей нижние конечности; совершенно так же никто не назовет кельнершу на другом его холсте… «одногрудой» только потому, что на месте левой ее груди торчит круглая голова персонажа за столиком на переднем плане!

Так или иначе, для достижения этих меняющихся эмоциональных эффектов от обстановки одной и той же среды — Золя кропотливо выбирает «из всех возможных» те именно детали, и в те именно часы или мгновения, и в тех условиях температуры или света, когда они эмоционально вторят тому психологическому оттенку, в который Золя стремится в данный момент погрузить читателя.

Жаркую атмосферу любовной схватки он продлевает на теплую или раскаляющуюся среду и обстановку.

Но «согревает» он эту среду и обстановку в основном не столько средствами литературного письма — через сложную систему метафорических построений, ритмических изысков или тембра звучаний хитроумно расставленных слов77*. Вместо этого Золя ставит своих героев в реальную обстановку предметов окружения, физически находящихся в нужном ему состоянии.

Это будет до одури накаляющаяся железная печурка в маленькой комнатке в «Человеке-звере». И даже необходимый ему в общей цепи воздействий красный (теплый!) тон, который, возрастая, заливает сцену, естественно излучается из раскаленных докрасна стенок этой печурки.

Это будет дурманящая, снова животно-теплая атмосфера пера и пуха битой птицы в подвалах Парижского рынка.

Или чудовищный зной в час перерыва жатвы среди необъятно раскинувшихся полей в «Земле».

Никто же автору не мешал по чисто бытовому признаку избрать для этой же цели не зной поля, а «прохладный лесок», а вместо подвала с битой птицей развернуть нужную ему сцену в кладовой с колбасами.

Насколько при этом понизилась бы чувственная напоенность атмосферы, утратившей элементы животного тепла и жара, — предоставляется судить самому читателю!

97 Совершенно так же выстраивает Золя необходимые ему crescendo какого-либо оттенка выразительности, какой-либо возрастающей по впечатляемости гаммы явлений. Он будет добиваться этого не путем интенсификации средств литературного письма, но прежде всего в порядке нанизывания таких реалистически бытовых (а чаще натуралистических) деталей, которые окажутся по самому своему бытовому признаку возрастающими по градусу производимого ими впечатления.

И хотя бы из того, что приведено здесь, уже совершенно очевидно, какое «поучительное» значение имеет подобный метод литературного письма именно для кинематографистов, но, конечно, только для тех, кто добивается последовательного симфонического единства целого через все элементы своих картин.

Здесь глубоко продуманный метод и целая школа опыта организации среды и поведения в нужных по теме эмоциональных разрезах и аспектах.

Отталкиваясь отсюда, кинематографист продлит эту методику и на область специфических для него средств воздействия.

«Хладность» и «согретость» он продлит в гамму света, которой он зальет соответственно избранный им материал кадра, вторящего (или противостоящего) переживающему человеку.

Судорожный зигзаг недружелюбного городского пейзажа он продлит в монтажный «рэгтайм»28 соответствующей секвенции29 своего фильма.

Вплоть до того, что научится и нейтральный в себе, «натуральный» и не «обработанный» перед камерой материал заставлять средствами ракурса, съемки и монтажа «петь» в нужной ему выразительной тональности.

Но к этому моменту он уже сойдет со школьной скамьи «натурализма» метода Эмиля Золя и перейдет в следующий класс кинематографических средств выражения.

Пояснить, как это делается, можно примерами из «Потемкина», где нарастания часто построены по этому же принципу (помимо средств ритмических и монтажных, играющих там особо существенную роль). Так, например, сделана нарастающая грозность броненосца, готовящегося к бою.

После команды последовательно подряд выступают отдельные «стати» готовящегося к бою броненосца.

Они нанизаны друг за другом по признаку нарастающей степени угрозы.

Подымаются трапы.

Подвозятся снаряды.

Наводятся пушки.

Вздымаются дула.

Застучали машины.

Все эти элементы поданы не вперемежку, а строго подряд и 98 притом, как видим, со строгим учетом последовательно возрастающей впечатляющей их силы: каждый элемент по очереди проигрывает свою «партию» и, отыграв ее, уступает место следующему — более интенсивно звучащему.

То же самое имеет место и на одесской лестнице.

Сперва толпы, спотыкаясь, бегут вниз.

Затем катятся по ступеням (по точному подсчету их сто девяносто четыре).

И наконец, катясь, мчится вниз — детская коляска.

Не следует, однако, думать, что Золя в угоду этому «предметному» методу письма в какой-то мере игнорирует другие средства литературного воздействия.

Вовсе нет!

И даже наоборот.

Поэтому-то, описывая выше методику использования «натурального» состояния предметов с использованием сопутствующего ему эмоционального эффекта, мы предусмотрительно оговорили этот метод сакраментальной формулой «в основном».

Как известно, эта формула обычно «развязывает руки» для любых утверждений, «в основном» не совпадающих с основным!

Что касается, например, ритма, то целые пассажи в романах Золя написаны почти что ритмизованной прозой: мне где-то в какой-то книжке самому приходилось видеть страницу описания процессии восставших углекопов, записанной по типу поэмы — в порядке последовательности строф одного из героических стихотворных размеров.

Однако для нас особенно интересен здесь не самый факт «ритмизации» прозы, но те моменты, в которые именно проза Золя приобретает ритмическую чеканку.

Такими моментами перехода «простого» изложения в ритмически чеканное оказываются [моменты], неизменно связанные с изложением событий… патетических (например, упомянутая выше сцена в «Жерминале»).

Не менее часто и не менее блистательно Золя пользует и метафору, образное сравнение, троп.

И это опять-таки в моменты, когда для достижения… патетического эффекта не в силах оказываются [помочь] средства простого и непосредственно описательного сказа.

И метод документально-протокольного описания делает качественный скачок в другое «измерение» сказа — в сказ образных сравнений, метафор, метонимий.

Но «скачок» здесь не ограничивается только тем, что один метод выходит из себя и перебрасывается в другой.

Верный своему основному приему, Золя самые предметы для сравнений выбирает такими и в таком их состоянии, которое будет 99 способствовать патетизации материала, в данный момент избранного Золя.

И само «состояние» описываемых предметов окажется состоянием… выхода из себя.

«Выходом из себя» окажется и материал образного ряда сравнений.

Вот, например, фрагменты из «Счастья дам»:

«… Это была гигантская ярмарочная выставка. Магазин, казалось, трещал и вываливал свой избыток на улицу.

… Золото, серебро и медь, вытекая из мешков, разрывая сумки, образовали огромную кучу валовой выручки, еще теплой и полной жизни, какой она выходит из рук покупательниц…»

Товар вываливается.

Деньги вытекают.

Мешки разрываются.

Холодный металл обретает животное тепло.

«… В тот день была устроена специальная выставка корсетов, состоявшая из целой армии безголовых и безногих манекенов, выставлявших под шелком одни торсы и плоские кукольные груди, полные болезненной похотливости…».

В безжизненных торсах манекенов пробуждает[ся] болезненная похотливость.

Но вот уже и облекающие их ткани и сами манекены начинают оживать и двигаться:

«… Люди разглядывали их, останавливавшиеся женщины давили друг друга перед окнами, толпа грубела от жадного желания. И материи оживали под этой страстью улицы: кружева слегка дрожали, ниспадали и таинственно скрывали недра магазина; даже штуки сукна, толстые и четырехугольные, дышали соблазном; пальто все больше выгибались на оживавших манекенах, а большое бархатное манто, гибкое и теплое, вздувалось как будто на человеческих плечах, на вздымавшейся груди, на трепещущих бедрах…»

И вот уже бесконечно повторяющие себя в зеркалах манекены не только оживают, но воплощаются в женщин:

«… Округленная грудь манекенов раздувала материю, широкие бедра подчеркивали тонкость талии… Зеркала с обеих сторон витрины, по рассчитанному плану, без конца отражали и умножали манекены, населяя улицу этими прекрасными продажными Женщинами, цена которых была обозначена на месте головы…»

И женщина-манекен уже мчится с выставки витрины в вечерние улицы города:

«… Большое бархатное манто, отделанное серебряной лисицей, выставляло свой изогнутый профиль безголовой женщины, которая спешила под проливным дождем на какой-нибудь праздник, в таинственные парижские сумерки…»

100 И ожившие ткани — уже не ткани, а живое женское тело:

«… Весь этот перкаль и батист, мертвые, рассеянные по прилавкам, брошенные и сложенные, начинали затем жить жизнью тела, становились благоухающими и теплыми от аромата любви. Белое облако делалось священным, принявшим ночное крещение, и как только оно уносилось, розовый блеск колена, мелькнувшего на фоне белизны, сводил людей с ума…

… Отделение шелков представляло собой большую комнату, приготовленную точно для любви… Тут были все молочно-белые оттенки тела обожаемой женщины, начиная с бархата бедер и кончая тонким шелком ляжек с сияющим атласом груди…»

Также в женщин обращаются плоды в «Чреве Парижа»:

«… Абрикосы, лежавшие на мху, отливали янтарем, горячими тонами заходящего солнца, которое золотит затылок брюнеток в том месте, где кудрявятся мелкие волосики. Вишни, подобранные ягода к ягоде, были похожи на слишком узкие губы улыбающихся китаянок; монморанжи — словно толстые губы жирной женщины; английские вишни — более продолговатые и серьезные; шпанские — заурядные, в синяках, измятые поцелуями…»

И само «лоно» женщины, ее материнское чрево дает свое образное имя гигантской утробе Парижа в заголовке романа, посвященного капищу его центрального рынка. Когда же надо вывести за рамки привычного, поднять до пафоса само это лоно, то другое капище — собор, храм, скиния30 — к услугам автора.

В них распускается, в них перерастает, ими сверкает и горит гигантская фигура «сверхъестественной» женщины на холсте Клода, в которую «вознеслась» и перевоплотилась реальная Кристина, «бездыханная» и «словно мертвая», распростертая у ног победительницы в роковой борьбе обеих женщин — жены и творения — за душу художника («Творчество»).

«… Тогда Кристина распахнула дверь и бросилась вперед. Непобедимое возмущение, гнев супруги, оскорбленной у себя в доме, обманутой тут же во время ее сна в соседней комнате, толкали ее.

Да, он был с другою, он писал ее живот, ее бедра, словно охваченный безумием любви, духовидец, которого мучительная потребность действительности бросает в экзальтацию сверхъестественного.

Эти бедра принимали золотистый оттенок, подобно колоннам скинии, живот превращался в светило, сверкал яркими, желтыми и красными тонами, ослепительный и символический.

… Кто написал этот кумир неизвестной религии? Кто создал его из металлов, мрамора и самоцветных камней? Кто поместил символическую распускающуюся розу ее женской природы между драгоценными колоннами бедер, под священным сводом живота?»

101 И дальше (после самоубийства Клода):

«… О, Клод… о, Клод. Она отняла тебя, она убила, убила, проклятая, презренная тварь.

В избытке страдания вся кровь отхлынула от ее сердца, и она, бездыханная, лежала на земле, словно мертвая, подобно белому обрывку, жалкая и уничтоженная…

Над ней блистала женщина в символическом сиянии кумира…» («Творчество»).

Знакомая формула — на каждом шагу!

И не только в целом, но и по любой частности.

Палитра чистых красок Клода становится нагромождением самоцветов:

«Эта столь необычайная картина, на которой, казалось, сверкали самоцветные камни для какого-то религиозного поклонения».

И драгоценный самоцвет здесь для сравнения выбран потому, что это камень, исходящий лучами цветового сверкания.

Уже по этим примерам видно, что методика патетического письма в литературе ничем не отличается от той экстатической формулы, которую мы обнаружили в кинематографе.

Но полного размаха это подтверждение достигает там, где, как я указывал выше, Золя внезапно перебрасывается в разгул патетических обобщений.

И тут же благодаря особенностям его метода изложения, который мы так кропотливо старались излагать выше, особенно наглядным становится, что весь материал описываемой им сцены или весь материал для соответствующих сравнений — неизменно в сценах патетических присутствует в состояниях «выхода из себя», в состояниях «исступления», в состояниях «экстаза».

И при этом нанизаны эти материалы по признакам возрастающей интенсивности исступления, так что, поставленные рядом Друг с другом по восходящей линии этой интенсивности, они к тому же еще кажутся извергающимися друг из друга.

При этом все равно — каков бы ни был материал среды.

И все равно — детали ли это фактической обстановки, цепь ли явлений и предметов, выбранных для сравнений, или те же элементы, использованные для обрисовки, вовсе выведенные из бытовой обстановки, атмосферы бреда, сна или галлюцинации.

Для начала возьмем целиком сотканную из одних бытовых Деталей сцену разгула углекопов в день получки в кабаке вдовы Дезир из «Жерминаля».

Сцена эта «в себе» не несет ничего героического, ничего такого, что «по традиции» требовало бы патетического исступления. Но волею Золя и умелостью его литературного мастерства эта сцена, насыщенная и перенасыщенная бытовыми деталями, густотой 102 «фламандского» письма, «возгоняется» до масштабов, достойных Рабле31 и исступленного пафоса древних вакханалий.

Снова, как и в случае со «Старым и новым», именно на таком материале — в себе не обязательно патетическом — особенно наглядно проступает методика патетической его обработки.

Воздух густеет через муть испарений в облака табачного дыма и как бы твердеет в бесчисленности бумажных гирлянд

Груди рвутся из корсажей.

Пот выступает испариной.

Молоко льется из грудей матерей в жадные губы припавших к ним младенцев.

Дети мочатся под столами.

Взрослые извергают на дворе потоки пива, безудержно вливавшиеся в их глотки.

Труба ревом своим разрывает воздух.

А розовый цвет кожи переливается в золотое сверкание обнажающегося тела и отсюда перескальзывает в мерцающую позолоту развешанных по стенам золоченых щитов с именами святых: святого Элуа — покровителя железоделательных заводов, святого Крепэна — покровителя башмачников, святой Варвары — покровительницы углекопов…

Не забудем, что, подобно алмазу — камню, изошедшему в сверкание, — и золото есть цвет, разлившийся световыми лучами.

Но вот само описание, пронизанное лейтмотивом наполненности, бьющей через край:

«… Праздник заканчивался балом в “Балагуре”. Хозяйка этого заведения была вдова Дезир, крепкая пятидесятилетняя женщина, толстая, как бочка, но еще такая свежая, что у нее, говорила она, было шесть любовников, по одному на каждый день недели, и все шестеро сразу по воскресеньям. Она звала углекопов своими детьми и умилялась при мысли о море пива, выпитом ими у нее за тридцать лет. Кроме того, она хвасталась, что ни одна откатчица не делалась беременной, не потанцевав у нее. В “Балагуре” было две залы. В одной помещались столы и стойки. Другая была предназначена для танцев. Это была обширная зала, только возле стен устланная досками, посредине пол был каменный. Единственным ее украшением были две гирлянды искусственных цветов, висевшие под потолком и протянутые из угла в угол.

… В то воскресенье начали танцевать при дневном свете. Залы наполнились к семи часам вечера. На улице поднялся сильный ветер, предвещавший дождь. Черпая пыль облаками взвивалась в воздухе, ослепляя гуляющих и рассыпая жаровни…

… Спускались сумерки. Музыканты играли с бешенством. Виднелись только быстро мелькавшие ноги, груди и суетившиеся 103 руки. Когда стали зажигать лампы, то поднялись радостные крики. Раскрасневшиеся лица и растрепанные волосы, приклеившиеся к вискам, были теперь ярко освещены. Юбки взлетали. Пахло потом. Маге показал Этьену на Мукетту. Она быстро кружилась, толстая и жирная, как пузырь с свиным салом, в объятьях высокого, худого углекопа. Она, вероятно, уже утешилась, найдя себе любовника…

… Ужинали позже. Животы были затоплены кофе и налиты пивом…

… Кончалась кадриль. Зала тонула в рыжей пыли. Стены трещали. Труба издавала пронзительные звуки, похожие на тревожные свистки паровоза. Когда танцоры кончали, они дымились, как усталые лошади…

… Досидели до десяти. Женщины прибывали. Они приходили, чтобы уводить мужей. За ними вереницами тянулись дети. Матери больше не стеснялись: они вытаскивали груди, длинные и белые, как мешки с овсом, и пичкали ими пухлых крошек, заливая рты молоком. Дети, уже умевшие ходить, полные пивом, на четвереньках ползали и мочились под столами без всякого стыда. Это был разлив моря пива лопавшихся бочек вдовы Дезир, пива, округлявшего животы, пива, бежавшего отовсюду, из носов, глаз и других мест. Тела так раздулись в общей куче, что плечи и колени вдавливались в соседей. Ощущение друг друга, теснота только радовали. Рты не закрывались от гогота и растягивались до ушей. Было жарко, как в пекле, посетители варились в собственном соку. Больше не стеснялись и сбрасывали лишнюю одежду. Одно теплое тело золотилось в густом дыму трубок. Девушка по временам удалялась в глубь залы, к насосу, опорожнялась. Потом возвращалась. Под гирляндами бумажных раскрашенных цветов танцоры в испарениях пота уже не видели друг друга; это разжигало парней-подручных сшибать с ног откатчиц в суматохе толкающихся бедер. Если пара падала на пол, парень на Девицу, стук ее паденья заглушали бешеные звуки трубы, а ноги отплясывали так, как будто зал обрушивался на них.

… Уходили… мимо раскаленных извивающихся печей, кабаков, откуда лились последние потоки тепла и блевотины до середины Дороги. Погода переменилась, предвещала грозу. Звучал хохот, постепенно замиравший во мраке полей. От зрелых хлебов несло Удушающим раскаленным запахом. Много детей было сделано за эту ночь…» («Жерминаль», часть III, конец).

Мы видим, весь материал взят в состоянии переполнения, излияния из своего состояния, излияния из одной среды в другую — «вне себя».

Пиво бежит из носов и глаз. Дети мочатся под столами. Девки у насосов. Молоко льется из грудей матерей. Остатки пива бегут ручьями — на проезжую дорогу. Коленки и плечи вдавливаются 104 в соседей. Стены трещат, валятся, тела вздуваются и, обнажаясь, рвутся из платьев. Животы принимают предельное очертание круга…

Предметы, сами не способные к излиянию, и то взяты по физическому признаку нанизываемых деталей описания, как бы последовательно переходящими из стадии в стадию.

Воздух. Сперва он наполняется потом. Рыжей пылью. Табачным дымом трубок и дымящими[ся], как кони, танцующими. Наконец он так полон испарений, что танцоры перестают видеть друг друга. Воздух становится как бы плотной средой. Бумажные цветы, гирлянды висят в этом тумане, словно предел возможного затвердения воздуха.

Не случайна здесь и трактовка звука: паровозом ревущая труба.

Рев ее дан на той стадии звука, когда звук перестает приниматься как звучание, а начинает действовать как движение, как чистая моторика. Как движение, которое уже не звучит, но передвигает, опрокидывает.

Мы знаем такой грохот турецких барабанов, «которые не звучат», а сотрясают среду, воздух, окна и стены. Трубы-геликоны, рвущие воздух и разрывающие барабанные перепонки. Свист сирены, паровозного гудка, режущих ухо и материальную среду. Так режет атмосферу «Балагура» ревущий «пистон». И не напрасно здесь не скрипка и не флейта.

И над всем этим царственно властвует хозяйка «Балагура», эта кабацкая Церера, которая из объятий своих шести любовников сама вырывается в обобщение, в имени своем воплощая то, к удовлетворению чего мчит участников неистовый разгул в ее кабаке:

Дезир — Désire — вожделение.

Здесь «извержение» представлено в своем простейшем «натуральном» виде и неотрывно от тех явлений, которым в известном состоянии свойственно «извергаться» подобным образом.

Самый набор этих явлений может, конечно, показаться курьезным, хотя и трудно отделаться от подлинно захватывающего эффекта этой сцены в целом, по своей экстатической плотоядности достойной Брейгеля32, Рубенса33 или Рабле. Однако стоит нам отойти от подобной «натуралистической фрески» в область поэтически вдохновенного изложения «высоких» материй, как мы и здесь немедленно же встретимся… все с тем же самым набором явлений. Разница будет лишь в том, что в этом случае явления эти будут отделены от их натуралистической обыденной предметности и окажутся использованными переносно и абстрагированно, то есть в порядке чисто динамического их приложения к таким областям, которые «бытово» с подобными явлениями в обыкновенной обстановке не связаны.

105 Достаточно для этого в виде примера привести хотя бы восторженное «излияние» Шелли34 по поводу Френсиса Бэкона35 в его «Defence of Poetry»78*.

«… Бэкон был поэтом. Его язык обладает сладостностью и величием ритма, который так же пленяет чувство, как его сверхчеловеческая мудрость пленяет ум. Это мощный напор, который раздвигает, а затем взрывает (bursts) ограничения (очертания) человеческого сознания и вместе с ней изливается (pours) во вселенную, с которой она находится в непрерывном сродстве…».

Как видим, и здесь, хотя и в переносном плане, весь тот же «набор» явлений и состояний:

«сверхчеловеческая» мудрость,

«взрыв» человеческого сознания,

«излияние» — извержение во вселенную…

Но, конечно, несравненно пламеннее пафос в тех случаях, где сами сцены по тематике своей напоены пафосом социального протеста, хотя бы и в тех ограниченных представлениях, в которых Золя могли рисоваться образы революции и ее победы.

Повышенная интенсивность этих описаний характерна уже тем, что здесь Золя «выбрасывается» за пределы только «натурального» описания; что здесь в описание уже вступают в полной мощи образные сравнения.

Таким образом описана, например, в «Карьере Ругонов» патетическая сцена ночного наступления «маленькой армии» инсургентов на провинциальный городок Плассан. На последующих страницах романа их ждет беспощадная казнь за участие в восстании, но сейчас они на гребне взлета революционного порыва.

«… Вдруг Сильвер поднял голову. Он откинул складки плаща и прислушался…

… Уже несколько мгновений из-за холмов, среди которых теряется дорога в Ниццу, доносился смутный гул. Он был похож на отдаленный грохот вереницы телег. Виорна покрывала эти неясные звуки своим ворчанием. Но понемногу они усилились, стали походить на топот приближающейся армии. Вскоре в непрерывных растущих раскатах можно было различить шум толпы, странное дуновение урагана, мерное и ритмическое. Казалось, это были удары молнии близкой грозы, тревожащей своим приближением сонный воздух… Вдруг из-за поворота показалась черная масса. Разразилась грозная Марсельеза, звучавшая страстной жаждой мщения…

“Это они”, — воскликнул Сильвер в порыве радости и энтузиазма.

… Толпа шла в великолепном неотразимом порыве. Ничто не могло быть более грозным, более величественным, чем появление 106 нескольких тысяч людей в мертвом, ледяном спокойствии горизонта. Дорога, превратившаяся в поток, катила живые волны, которым как будто не было конца. Беспрестанно из-за поворота появлялись новые, черные массы, и пение вздымало все сильнее громадный голос человеческой бури. Когда появились последние батальоны, раздался оглушительный взрыв. Марсельеза наполнила небо; казалось, гиганты, играя на чудовищных трубах, бросали ее, трепещущую, звонкую, как медь, во все концы долины. Сонная деревня сразу проснулась. Она вздрогнула, как барабан, по которому ударили палочки, зазвучала в самых недрах, повторяя всеми своими эхо пламенные ноты национального гимна. Теперь пела уже не только толпа: со всех сторон горизонта — с отдаленных холмов, с участков обработанной земли, с лугов, с деревьев и малейших кустарников — точно исходили человеческие голоса. Широкий амфитеатр, поднимавшийся с реки к Плассану, гигантский водопад, по которому струилось синеватое сияние луны, покрылся невидимой, несметной толпой, приветствовавшей мятежников. По берегам Виорны, у вод, испещренных таинственными полосами расплавленного олова, в каждой темной яме были, казалось, спрятаны люди, которые более гневно подхватывали припев. Поля в сотрясении воздуха и почвы кричали о мщении и свободе. И все время, пока маленькая армия спускалась по склону, рев толпы катился звуковой волной, прорезанной внезапными раскатами, потрясавшей даже камни дороги» («Карьера Ругонов»).

Здесь и сам плацдарм действия несколько более обширен, чем душные залы вдовы Дезир.

Река, холмы, небосвод и ледяное спокойствие горизонтов.

Но это ничего не меняет по методу обработки.

Понадобилось лишь взять средства выражения из более интенсивного регистра и более крупного масштаба.

Основной объект заполнения здесь разрастается до полноты пространства небосвода.

И для заполнения его уже не хватает пыли, испарений, топота танцующих, трубы уж не хватает.

Вступают гул, похожий на «отдаленный грохот телег», Виорна, покрывающая небесные звуки «своим ворчанием», грозная Марсельеза — «оглушительный взрыв Марсельезы, которую, казалось, гиганты, играя на чудовищных трубах, бросали… трепещущую, звонкую, как медь, во все концы, отбрасывая эхо пламенных нот национального гимна…».

Если в «Балагуре» основным лейтмотивом было нарастающее излияние жидкостей и материальное заполнение воздушной среды, то здесь основным средством исступления взято наполнение воздуха звуковой средой, разливом звука за пределы, начертанные горизонтом.

107 Но горизонт — это предел.

И выброситься за его очертания никому и ничему не дано.

Но тут великолепная находчивость Золя находит блестящий выход.

Ударившись в пределы ограничения среды и неспособная пробиться сквозь них, звуковая стихия Золя бросается не сквозь эти ограничения, но отбрасывается от них обратно!

Золя вводит… эхо!

«… Деревня… вздрогнула, как барабан, по которому ударили палочки, зазвучала в самых недрах, повторяя всеми своими эхо пламенные ноты национального гимна… со всех сторон горизонта — с отдаленных холмов, с участков обработанной земли, с лугов, с деревьев и малейших кустарников… Поля в сотрясении воздуха и почвы кричали о мщении и свободе…».

Своим напором звук хочет взорвать обхвативший его горизонт.

Но это ему не дано.

И экстатический напор его отброшен холмами и стеной деревьев не за пределы горизонта, но обратно — во внутрь, в виде нечеловеческого — сверхчеловеческого эхо.

В приведенном отрывке особенно примечательна, конечно, та диспропорция, которая имеет место между фактической значимостью движущегося отряда (две-три тысячи человек, в дальнейшем бесславно и бессмысленно погибающих) и той «сверхчеловеческой», почти космической значительностью, которую средствами патетической обработки придает этому факту Золя.

И среди этих средств на первом месте хотя бы т[о], как небольшой отряд из двух-трех тысяч человек он преобразует через стихию звука в многомиллионные толпы средствами бесчисленных переплетающихся, сталкивающихся и ударяющих друг в друга эхо!

Тысячи перерастают в миллионы.

И в этом раскрывается основное в замысле Золя, который представляет это событие не в масштабах взволнованности, пропорциональной количеству фактических душ участников, но в соответствии с той социальной значимостью, которую он сам видит в этом событии, в той социальной осмысленности действий этой — пусть маленькой — армии, которой он хочет покорить своего читателя.

Не могу не вспомнить здесь собственного моего спора — и тоже в области звука и музыки! — с музыкальными композиторами, подбиравшими музыку для «Старого и нового».

Они никак не соглашались придать экстатическому крестному ходу музыку диапазона «Гибели богов»36.

«Ведь это же — деревенский крестный ход. Откуда же такие претензии к музыкальному его звучанию?»

108 Я же требовал музыки не по количеству колоколов на сельской колокольне или фактически поющих голосов, [но] по степени религиозного исступления этой — пусть маленькой и немногочисленной — кучки людей, затерянной между необъятными полями, изнывающими от засухи.

Курьезам на тему музыкальных компиляций для эпохи немого кинематографа, конечно, несть числа.

Помню, как ныне покойный Л. Сабанеев37 кричал по поводу музыки, которую должны были писать к «Потемкину»79*: «Это невозможно! Как можно писать музыку под червей на туше мяса!»

Ему никак не удавалось втолковать, что музыкальным образом здесь должно было быть прибоем нарастающее возмущение матросских масс, в которых бы клокотал революционный подъем возмущения всего народа в героическую пору Пятого года.

Есть примеры и на другую крайность.

В картине «Октябрь», когда по приказанию Временного правительства Керенского — в июльские дни — разводится Дворцовый мост, с тем чтобы отрезать рабочие районы от центра, на одной из поднятых половин моста вздернут в небо [и] беспомощно повисает труп белой лошади, запряженной в извозчичью пролетку, труп лошади, подстреленной на мосту.

Музыку должен был подбирать Файер38.

«Лошадь в небе? Лошадь в небе?» — говорил он скороговоркой, стараясь среди музыкальных «образов» найти в памяти что-нибудь «подходящее».

«Лошадь в небе?.. А! Есть: “Полет Валькирий”!..»

Однако — назад, к Эмилю Золя.

Следующий образец — из «Разгрома».

Здесь уже дело идет не о начале подъема, не о маленькой армии, под звуки Марсельезы подымающейся на борьбу с тиранией.

Здесь перед нами — момент кульминации борьбы восставшего народа против его поработителей.

Перед нами развернутое полотно Апокалипсиса39 гибели Второй империи, подобно Содому и Гоморре40 символически погибающей в языках пламени, пожирающих Тюильрийский дворец.

И снова в «натуральном» ряде — скручивающееся железо, лопающиеся камины, взрывающиеся бочки пороху.

109 И снова перескок в ряд образный.

И в нем пляска языков пламени, перебрасывающаяся в метафору огненного бала:

«… Налево пылал дворец Тюильри. С наступлением ночи коммунары подожгли дворец с двух концов, у павильона Флоры и Марсан. Огонь быстро добрался до павильона Часов, к центру дворца, где была приготовлена целая мина из бочек с порохом, кучей поставленных в зал Маршалов. В эту минуту из пробитых окон промежуточных зданий вырвались клубы рыжеватого дыма, в которых иногда показывались длинные синие струйки пламени. Крыши загорались от огненных языков и разверзались, как вулканическая земля, под давлением внутреннего пожара.

Но особенно ярко горел павильон Флоры, зажженный первым; он горел со страшным треском от самого нижнего этажа до обширных чердаков. Керосин, которым полили паркет, занавеси и обивку мебели, делал пламя таким сильным, что железные перила балконов скручивались, а высокие камины лопались с огромными лепными солнцами, докрасна раскаленными.

… Морис безумно смеялся в горячечном бреду.

— Прекрасный праздник в Государственном совете и Тюильри… фасады освещены, люстры пылают, женщины танцуют… Да, танцуйте в ваших дымящихся юбках, с вашими пылающими шиньонами.

Размахивая здоровой рукой, он говорил о пышных праздниках в Содоме и Гоморре, о музыке, цветах, чудовищных удовольствиях; дворцах, переполненных таким развратом, освещающих мерзкую наготу таким количеством света, что здания загорались сами собой.

… Вдруг раздался страшный треск. Огонь, соединившийся в Тюильри с двух концов, достиг зала Маршалов. Бочки с порохом загорелись; павильон Часов взлетел на воздух, как пороховой склад. Поднялся огромный сноп, султан, занявший все черное небо, горящий букет страшного фейерверка.

— Браво!..» («Разгром», часть III).

Рамки метафоры, образа, сравнения шире.

Сохраняя ту же характеристику реальных предметов в таком же выходе из себя, они вместе с тем не стеснены условиями бытовой возможности, несмотря на всю свою бытовую невероятность.

Полного же размаха в интересующем нас направлении Золя Достигает тогда, когда перед ним материал уже вовсе свободный от уз бытового правдоподобия.

Тогда предметы изложения ведут себя уже вконец исступленно.

Вконец выходят из себя.

110 Но такое — в условиях натуралистических ограничений, которые себе ставит сам отец натурализма, — конечно, возможно только в условиях строгой бытовой же мотивировки их невероятности. Здесь речь, конечно, не может идти о каком-либо реальном происшествии, даже всхлестываемом любым каскадом взбесившихся метафор.

Здесь только остается область бреда и галлюцинации, так же натуралистически точно образно документированных и образно же созданных в строгом соответствии с тем, какими эти образы могут быть и бывают.

Такова потрясающая и роскошная картина галлюцинаций аббата Муре, в которых конфликт между аскетическим экстазом молодого священника и чувственным пафосом вламывающегося в его душу зова плоти завершается грандиозным крахом церкви, повергнутой в прах под неудержимым напором победоносной природы:

«… Патер стоял, осаждаемый галлюцинациями. Ему казалось, что при этом новом богохульстве церковь пошатнулась. Луч солнца, озарявший главный престол, покраснел и опалил панели настоящим пожаром. Красные языки поднимались выше, лизнули потолок и потухли в кровавом зареве. Церковь вдруг потемнела. Казалось, что огонь солнечного заката пробил крышу, разломал стены, открыл со всех сторон зияющие бревна для нападении извне. Темный остов ее качался в ожидании какого-то страшного нападения. Ночь быстро наступала.

Тут издали до патера донеслись ропот, шум, поднимавшийся из долины Арто. В былое время он не понимал пылкой речи этой сожженной почвы, где искривлялись одни узловатые виноградные лозы, чахлые миндальные деревья, старые оливки вытягивали свои искалеченные члены. Он проходил среди всей этой страсти с ясностью человека неопытного, но теперь, наученный плотью, он улавливал каждый вздох листьев, сжимавшихся под солнцем. И вот сначала на дальнем горизонте холмы, еще теплые от солнечного заката, содрогнулись глухим топотом армий в походе; затем разбросанные скалы, все камни долины также встали, катясь, рыча, точно их толкала вперед какая-то роковая сила. За ними пространства красной почвы, редкие поля, отвоеванные ударами заступа, потекли и забушевали, точно реки, катя в своих волнах семена, зачатки корней, черенки растений. И вскоре все пришло в движение. Виноградные лозы расползались, как большие насекомые, тощие хлеба, высохшие травы выстраивались точно батальоны, вооруженные высокими копьями; деревья забегали, расправляя свои члены, точно борцы, приготовлявшиеся к единоборству; упавшие листья зашевелились, пыль дорожная поднялась столбом. Полчище, силы которого росли с каждой минутой, надвигалось, как буря жизни, с огненным пламенем, все 111 унося перед собой в вихре горизонта — все поля, холмы, земли, деревья набросились на церковь. Церковь под этим напором затрещала. Стены раскололись, черепицы разлетелись, но большое распятие, хотя и раскачиваемое, не упало. Наступил перерыв. На дворе голоса шумели еще ожесточеннее. Теперь патер различал голоса людские. То самое селение Арто, эта горсть ублюдков, выросших на скале с упорством сорных трав, в свою очередь насылало ветер, кишевший живыми существами.

Арто насаждало целый лес людей, и стволы его загромождали все пространство. В настоящую минуту они дошли до самой церкви, пробили ее дверь, грозили занять всю церковь разрастающимися ветвями своей расы. Позади них в чаще кустарников мчались звери, быки, старавшиеся пробить стены своими рогами; стада ослов, коз, овец набегали на рушившуюся церковь, точно живые волны; тучи мокриц и сверчков набрасывались на фундамент, точили его своими зубами, как пилой. А с другой стороны теснился скотный двор Дезире, навоз которого издавал удушливые испарения, большой петух Александр трубил к атаке на своей трубе, курицы вырывали камни ударами клюва, кролики рыли норы под самыми престолами; боров, разжиревший до того, что не мог двинуться с места, рычал, дожидаясь, чтобы священные украшения обратились в пепел и он мог бы поваляться в нем. Пронесся ужасающий ропот, был дан вторичный приступ. Селение, животные — весь этот разлив жизни поглотил в одну минуту церковь. Самки в свалке производили непрерывно новых борцов. На этот раз у церкви обрушился угол стены; потолок поддался, рамы окон были высажены, дым сумерек все чернее и чернее входил через бреши, страшно зиявшие. Распятие едва держалось на одном гвозде.

Обрушившаяся стена была встречена всеобщим ликованием. Но церковь все еще стояла, несмотря на нанесенные ей удары. Она упрямо держалась, суровая, немая, мрачная, цепляясь за малейшие камни своего фундамента. Казалось, что этой развалине, для того чтобы не упасть, достаточно было самого тонкого столбика, поддерживавшего каким-то чудом равновесие. Тогда аббат Муре увидел, что крепкие растения, которые росли на скалах, принялись за дело, страшные, одеревенелые растения, узловатые, точно змеи. Лишаи цвета ржавчины, похожие на воспаленную проказу, съели сначала известку. Затем тимиан запустил свои корни между кирпичей, точно железные клинья. Лаванды просовывали свои длинные крючковатые пальцы под каждую рас шатанную связку и медленным, но непрерывным движением расшатывали ее еще дальше. Можжевельник, розмарин, колючий остролист разрастались все гуще и гуще. И самые травы, те травы, высохшие былинки которых высовывались из-под большой двери, выпрямились, как стальные пики, пробили входные двери 112 и, пробравшись в церковь, приподнимали плиты своими мощными щипцами. То было победоносное восстание, взбунтовавшаяся природа строила баррикады из опрокинутых престолов, разрушала церковь, которая в течение долгих веков бросала слишком большую тень.

Потом вдруг наступил конец. Рябина, высокие ветки которой доходили уже до самого свода, через разбитые стекла ворвалась и наводнила своей зеленью всю церковь. Она высилась посреди церкви и росла непомерно. Ствол ее стал таким колоссальным, что церковь треснула, как узкий пояс. Ветви раскидались во все стороны, и каждая уносила кусок стены, обломок крыши. И вот дерево-гигант доходит уже до самых звезд; лес его ветвей состоит из человеческих членов, ног, рук, торсов; женские волосы развеваются, мужские головы пробивают кору. Совсем наверху группы влюбленных наводняли воздух музыкой своих наслаждений. Последний порыв урагана, налетевшего на церковь, смыл кафедру и исповедальню, рассыпавшиеся в порошок… Дерево жизни пробило небо и теперь переросло звезды…

* * *

Аббат Муре неистово захлопал в ладоши при этом зрелище, как отверженный. Церковь была побеждена. У бога не было больше дома. Бог не будет больше стеснять его. Он мог идти к Альбине, так как она восторжествовала. И как он смеялся над самим собой: он всего час тому назад уверял, что церковь покроет своей тенью всю землю. Земля отомстила за себя и поглотила церковь…» («Проступок аббата Муре»).

Любопытно, что в бесплодных поисках выражений, которыми [можно было] бы охарактеризовать творческий облик другого мастера пафоса — Уолта Уитмена41, английский историк Джон Эддингтон Саймондс, не находя слов, прибегает к последнему средству — к метафоре.

И среди них к тому же растущему в землю и в небо дереву:

«… Он необъятное древо, древо Игдразиль42, запустившее корни глубоко в самые недра земли и развернувшее сказочную вершину во всю бесконечность неба…»

Но этот же образ, пожалуй, также характерен и для творческого облика самого Золя. И это потому, что подобно собственному же необъятному древу, пробивающему «ограничения небосвода» и «перерастающему звезды», Золя на последнем этапе своей литературной деятельности совершенно так же выбрасывается за пределы собственного метода.

Таким рывком в новое качество, в новый метод оказывается то, что написано Эмилем Золя после «Ругон-Маккаров».

Если внутри каждого романа из серии «Ругонов» мы обнаруживаем в известный момент бросок в некое экстатическое исступление, 113 то все последующее после «Ругонов» творчество Золя кажется совершенно таким же экстатически исступленным броском в отношении всего комплекса предыдущих романов, и это в равной мере как по темам и материалу, так и по методу литературного письма.

Я имею в виду две серии: «Три города» («Лурд», 1894; «Рим», 1896; «Париж», 1897) и «Четыре Евангелия» (из которых написаны три: «Плодовитость», 1899; «Труд», 1900 и «Истина», 1903; Золя умирает, не успев написать четвертого романа — «Справедливость»)80*.

При этом самый характер этого нового качества, в который перебрасывается метод творчества Золя в этих последних романах, отмечен совершенно такими же чертами, как это имело место внутри романов предшествующей поры, где объективно-натуралистический сказ о событиях внезапно перескакивал в стиль экстатического гимна.

В этих новых сериях романов натуралистически объективный сказ уступает место обобщенному вдохновенному «вещанию», с тем чтобы к последнему роману превратиться в социально-утопический гимн.

Натуралистические и по возможности точные картины и образы ближайшего прошлого «истории одной семьи во времена Второй империи» становятся воображаемыми картинами утопического будущего, и притом целой Франции.

Но дело не ограничивается одной Францией.

Вопрос идет о человечестве в целом, для которого Франция должна быть лишь прообразом — «мессией, искупительницей, спасительницей».

Интересно отметить, что для осуществления этой великой миссии Франция должна, по мнению Золя, стать истинно демократической. И кажется, что дух проповедника «века демократии» — Уитмена — витает над Золя, когда он пишет: «Для того чтобы Франция была будущим, нужно, чтобы она была демократией, 114 истиной, справедливостью против старого мира католицизма и монархии…»

В своих заметках к ненаписанному «Четвертому Евангелию» — «Справедливости» — Золя так и пишет:

«… я введу Человечество, народы, объединяющиеся, возвращающиеся к единой семье; вопрос рас, изученный и разрешенный, всеобщий мир в конце…»

Достаточно раскрыть любую серьезную работу о творчестве Золя этого периода, чтобы об этой последней фазе его творчества неизменно прочесть, что здесь Золя решительно отказывается от своей «первоначальной поэтики художественного объективизма». Что прошло время, когда Золя «требовал от художника бесстрастного, научно-объективного изображения современности», к чему он стремился в собственном творчестве более раннего периода.

И о том, что теперь Золя чувствует себя проповедником, социальным реформатором. После позитивного «экспериментально-натуралистического» романа «Ругон-Маккаров» Золя будет писать антирелигиозный роман «Три города» и социально-утопический роман «Четвероевангелие».

И даже о том, что обе серии последних романов связаны «скачком» не только с «Ругон-Маккарами», но и друг с другом. «Три города» являются переходной ступенью от романа «исторического» к «роману-утопии», а внутри каждого из этих романов в свою очередь неизменно происходит совершенно такой же скачок: «… Все три романа начинаются в тяжелой и мучительной современности и приходят к буржуазно-утопическому счастью…», то есть выбрасываются из обстановки реальных ужасов действительности в надуманную область их преодоленности81*.

Резкое видоизменение здесь приобретают и все внутренние черты литературного письма Эмиля Золя.

Скрытая торжественность ритмики отдельных пассажей в прежних романах Золя (мы отмечали выше страницу из [«Жерминаля»], которая легко перекладывается в строфы поэмы) здесь начинает уже охватывать романы в целом и присутствует обнаженно.

Таково, например, построение «Плодовитости». Тема романа — по словам Золя: «… Плодовитость в течение целого века, размножение семьи вокруг одного человека, большого 115 дуба…» Как бы сжатый в один роман рост знаменитого «дерева Ругон-Маккаров». От этого получается обозримость динамики этого роста («это чрезвычайно расширяет мои рамки, дает движение, интенсивное развитие семьи»).

Так поступает кинематограф, когда посредством мультипликации в несколько секунд конденсирует процесс многодневного роста растений, и — о чудо! — в порядке живого движения и жизни на глазах наших распускается роза, произрастают зерна, реально тянутся к солнцу молодые побеги и змеями извиваются их корни в поисках питательной почвы.

Так на страницах одного романа «плодятся и размножаются» Матвей и Марианна с такой успешностью, что в день их алмазной свадьбы — семидесятилетнего состояния в браке — их окружают сто пятьдесят восемь голов детей, внуков и правнуков, а семья в целом, считая с женами детей и внуков, насчитывает их целых триста!

И вторя этому беспрерывно повторяющемуся выходу друг из друга одних поколений из других

«… периодически, как припев, на протяжении всего романа повторяется несколько почти неизменных фраз, возвращающих читателя к одной идее, упорно вколачивающих ему в голову основной тезис романа. Эти рефрены следуют за каждой главой, за каждой сценой романа. Главных рефренов три — первый, начинающийся словами:

“… В Шантебле Матвей и Марианна основывали, творили, рождали. И за прошедшие четыре года они вновь были победителями в вечной борьбе жизни против смерти…” и т. д.;

второй рефрен:

“… И это было все время великое дело, доброе дело, дело плодородия…”

и, наконец, третий:

“… Прошло два года, и за эти два года Матвей и Марианна имели еще одного ребенка…”

Эти рефрены повторяются десятки раз, а иногда идут подряд один за другим. Но кроме этих основных рефренов постоянно повторяются отдельные образы и сравнения, также несущие сквозь книгу основную идею автора…

… Доведенные в “Плодовитости” до крайних пределов, эти повторы производили ошеломляющее, а иногда и просто комическое впечатление. Вероятно, вследствие этого Золя в последующих романах значительно ограничил их применение…»

Но здесь интересно еще другое — а именно то, что в этих последних романах Золя в средствах воздействия выходит и за пределы отмеченных нами выше ограничений воздействия — «в основном» — через подбор фактического материала, поданного в нужном автору состоянии.

116 В описанных приемах Золя также претерпевает «сдвиг»: его сильнее начинает беспокоить строй самой ткани литературного письма.

«Робость» первоначальных попыток подобных «музыкально-поэтических» ходов переходит здесь в «чрезмерность».

Золя сам пишет о «музыкальности» этого приема и рывке от «робости» к «чрезмерности» в его использовании:

«… То, что вы называете повторениями, встречается во всех моих книгах. Это действительно литературный прием, который сперва употреблялся робко и который затем, может быть, я развил чрезмерно. По-моему, это делает произведение более прочным, придает ему большее единство. Это несколько напоминает лейтмотивы Вагнера, и, попросив разъяснения об их роли у ваших друзей-музыкантов, вы отдадите себе отчет и в моем литературном приеме…» (Письмо от 24 октября 1894 г.).

Указание на сверхпатетического Вагнера и на один из наиболее отчетливых его приемов внутри методов экстатического его письма здесь особенно любопытно.

Золя мог бы, пожалуй, еще более обоснованно сослаться и на фугу Баха. Так или иначе, это непосредственно сближает нас снова с проблемой пафоса в «Потемкине».

Что же касается самой проблемы пафоса, то Вагнер, а в еще большей степени Бах раскрывают нам еще один новый аспект «формулы пафоса», которая так же вырастает в новое качество, вырастая из первой, как и соответствующий ей прообраз из черт, характеризующих процессы диалектики, целиком содержится и растет из принципа единства противоположностей.

Это принцип единства в многообразии — та форма воплощения принципов диалектики, на которой в основном строится принцип фуги Баха, принцип лейтмотива и, как мы увидим ниже, принцип так называемого монтажного кинематографа, бывшего кинематографом патетического порядка прежде всего.

О принципе фуги в моих личных работах я пишу дальше, сличая структуру «Потемкина», «Александра Невского» и первой серии «Ивана Грозного».

Также и об «органичности» формы фуги.

Здесь достаточно отметить, что этот принцип в силу близости своей к принципу единства в многообразии особенно близок и благодарен в приложении к произведениям патетическим.

Не будем отклоняться от Золя, о котором остается добавить только два слова. И касаются эти два слова только того, что природа самой утопии Золя, конечно, страдает той же ограниченностью неизбежных оков мелкобуржуазных, хотя и бунтарских представлений, которые налагали такой же отпечаток на односторонность кажущегося его полного «объективизма» при изложении 117 картины действительной жизни в его «натуралистическом» описании.

Золя нигде не подымается выше не очень глубоко воспринятого учения Фурье, для которого последние его романы могли бы служить широко развернутым иллюстрированным комментарием.

Но нас здесь интересуют не столько сами элементы его проповеди, сколько картины того, как «повествователь» перебрасывается в проповедника.

Такой же скачок в трагическом аспекте проделывает Гоголь.

Тем более что [из биографии] Золя мы знаем, что в «Деле Дрейфуса» этот «кабинетный» романист совершает такой же «прыжок» в область открытой политической борьбы — от «слов» к непосредственному активному «делу» — вмешательству в жизнь.

Более глубоко, принципиально и значительно такой же путь выхода за пределы литературного творчества в сферу собственной биографии проделывает более величественно и трагически наш Лев Толстой, у которого также третьим звеном — после деятельности писателя и деятельности проповедника, следующим шагом становится уже не творческий акт, а действенный поступок — «уход», который, взорвав «учение», должен был перебросить его в биографическое деяние.

Однако не будем уходить в новые обобщения и в новые материалы, тем более что дальше еще на одном примере нам придется заняться таким именно случаем — специально.

Ограничимся лишь тем обстоятельством, что через средства подробного анализа стройная колоннада из десяти пар романов Золя стала твердой опорой в кинематографе найденного и на литературе, хотя бы в пределах одной литературной школы, проверенного метода.

Страница за страницей он оправдывал себя по всем извилинам литературных Гималаев Золя.

Когда-нибудь я, вероятно, приведу в порядок и опубликую подробный разбор романов Золя под интересующим нас углом зрения. В свое же время мне было важно то, что при первом же набеге на посторонний материал из области смежных искусств я тут же набрел на подтверждение правильности закономерностей патетического письма, практически найденных в самостоятельной творческой работе на кино.

* * *

… Мы только на мгновение мимолетно остановимся на двух литературных примерах у двух заведомо патетических авторов, где у одного из них прием этот настолько же обнажен (как у Золя в Утопических романах обнажена патет[ичность] страсти), что 118 тоже, с одной стороны, «ошеломляет», а с другой стороны, иногда вызывает саркастическую насмешку.

Дело идет об американском певце «грядущей демократии» — Уолте Уитмене.

И, в частности, о патетических гимнах его, настолько наглядно и обнаженно построенных на буквальном воплощении принципа единства в многообразии, что ядовитый Питкин44 включает самого автора в свою «A short History of Human Stupidity»82*, а Ли Мастерс45 в своей хорошей книге об Уитмене довольно пренебрежительно обозначает прием композиции этих поэм приемом… «каталогов».

Для нас здесь этот прием интересен тем, что он демонстрирует интересующую нас закономерность обнаженно и наглядно, после чего нам гораздо легче прослеживать ее в таких построениях, где она более углубленно врастает в самую ткань произведений.

Речь идет о «Песне о топоре».

Принцип приложен здесь почти до наивности обнаженно.

И вместе с тем само произведение, на мой взгляд, звучит совершенно сокрушительно и ошеломляюще.

Это гимн американцу — пионеру через гимн основному его орудию — топору, которым он покорял [во имя] культуры материк Нового Света.

И принцип патетизации этого первичного орудия необыкновенно прост.

Страница за страницей Уитмен перечисляет все, сделанное и сотворенное посредством топора.

Проходит галерея необозримого океана деятельности человека — строителя жизни.

И сплавляет это многообразие в величавый образ единства то основное орудие, которым все это создано, —

примитивный топор пионера — the Broad Axe.

Кажется, что этот топор разбит на тысячу осколков частных случаев его применения.

И самая песня шаг за шагом вновь слагает его в новое единство.

Статическое единство топора как инструмента, разбившееся к мириады осколков, воссоединяется, но уже не в мертвый инструмент, но в живой динамический образ человеческой деятельности83*.

Образ топора перерастал в образ творящей руки. Рука — в Человека-Гиганта — строителя Нового Света — прародителя нового идеала истинной демократии (как казалось Уитмену).

119 Так в мифологии раздирался на части земной Вакх, с тем чтобы части воссоединялись в Вакха божественного46.

И такой же процесс патетизации с переходом из разряда в разряд, из измерения в измерение проходили другие образы мифологии: Озирис, Феникс47 и пр. и пр.48

* * *

Мы уже вскользь в начале этой работы упомянули о том, что экстатическое построение есть как бы сколок с поведения человека, охваченного экстазом.

Это утверждение гораздо материальнее и точнее, чем просто «façon de parler»84*, чем простое «красное словцо» или «оборот речи».

Действительно, пафосные построения типа «Песни о топоре» Уитмена в структуре своей воспроизводят собой одну из самых острых фаз экстатического переживания.

Это — мгновение, [в котором переживается] ощущение единства в многообразии: единой обобщающей закономерности сквозь все многообразие единичных случайных (казалось бы) явлений природы, действительности, истории, науки.

Пафосное произведение — в подобной его структуре — старается с возможной полнотой воссоздать подобное «положение вещей»; [оно] и есть как бы сколок, следуя которо[му] в порядке прописи, зритель проходит через те же стадии постепенного накопления данных, внезапно на каком-то моменте изложения вспыхивающих ощущением своего единства.

Это в равной степени ощущает ученый, который набрел на единый закон, пронизывающий и охватывающий все обилие единичных и многообразных данных опыта.

Это же испытывает и художник, особенно в тех случаях, когда не только единичное его творение внезапно возносится из всех тех частностей, которые стекались в него, объединяя и возгоняя эти отдельные частности в органическом целом произведения,

но еще больше в тех случаях, когда творец (очень крупного калибра) ощущает и целое своего opus’а, как некое великое единство.

Такой момент хорошо известен из биографии Бальзака — момент, когда из нагромождения уже созданного и планов на будущее внезапно родится объединяющая их концепция «Человеческой комедии» в целом и все романы (написанные и задуманные, осуществленные или «запланированные») складываются в единое целое — в его «Мадлену», как не случайно именем крупнейшего кафедрального собора Парижа образно называет это целое сам Бальзак.

120 Вспомним об этом моменте хотя бы в форме описания Эмиля Людвига («Genius and character»85*, америк[анское] изд., 1927 г.):

«… Ему уже было далеко за тридцать, и [он] был полон сознания собственной мощи, когда [он оглянулся] на ряд разрозненных, не связанных друг с другом романов, [и] ему пришла в голову мысль свести в единую систему все свои прошлые и будущие произведения и таким путем создать моральную историю своего века.

Сам Бальзак целиком ощущал значительность этого момента, в который он, перестав быть сочинителем историй, становился создателем Истории. Полный этой мыслью, он тут же помчался к своей сестре, размахивая испанской тростью, отбивая ею барабанную дробь и восклицая: “Я проламываюсь сквозь все препятствия! Салют! Я стал на путь гениальности!”

Так вступал Бальзак на путь создания того, что рисовалось ему самому как “Тысяча и одна ночь Запада”».

И я повторяю, что сопереживание этого мгновения становления единства сквозь многообразие через произведения достигается тем, что в основу его положен точный сколок, точное отражение структуры процесса этого «нисхождения» на человека «гениальности», как способности в хаосе случайного увидеть закономерность единства и это единство обнаружить и вынести въявь из всего многообразия сущего и бытующего.

Наиболее буквальным воплощением такой схемы и будет построение типа уитменовских «гимнов».

Менее оригинально, менее неожиданно, но совершенно в том же направлении пользует этот прием другой экстатик, автор многих и многих патетических страниц «Амока» и «Иеремии» — Стефан Цвейг49.

Здесь мы укажем только на пример, взятый из его ранних творений и непосредственно перекликающийся с описанным примером из Уитмена.

Он наугад взят из его «цикла лирических статуй» 1913 года, который под общим заглавием «Властелины жизни» («Die Herren des Lebens») объединяет одиннадцать поэтически очерченных образов.

Часть из них связана с образами определенных лиц; таковы «Ваятель» (связанный с Роденом), «Мученик» (образ Достоевского, к которому Цвейг возвращается неоднократно), «Дирижер» (памяти Густава Малера50), «Император» (Франц-Иосиф51).

Под другими — лишь изредка угадываешь намек.

Это «Певица», «Летчик», «Факир», «Исповедник», «Соблазнитель», «Мечтатель».

Для самого Цвейга это галерея как бы разбитого в осколки единого образа активного властелина, который вновь вырастает в 121 подлинно гигантскую фигуру, когда отдельные «статуи» слагаются в общее целое!86*

Если таков прием, объединяющий весь цикл, то этого же приема Цвейг придерживается и внутри отдельных лирических поэм, из которых он составлен.

Так, образ его «Императора» — властителя судеб миллионов подчиненных ему жизней и территорий — «воздвигается» Цвейгом из бесконечной повторности росчерка пером, которым предписывает свою волю престарелый Франц-Иосиф, в предрассветные часы в замке Шенбрунн прикладывающий руку к имперским рескриптам.

«И каждый росчерк — судьбы творит».

Тот станет полководцем.

Тот — судьей.

Тот — графом в семиконечной короне.

Из земли возрастает собор, и в него устремятся потоки молящихся.

Открывается дверь тюрьмы, и в прах разлетается эшафот, готовый для казни помилованного.

Объявлена война. И молниями разносится весть по земле. Сверкают винтовки. Ревут пушки. Мчатся поезда.

Новый росчерк — и вздыбленный мир успокаивается.

Снова благоденствие мира. И т. д. и т. д.

По тому же типу построен «Соблазнитель» (вероятно, один из первых набросков для будущего «Казановы»).

Здесь сквозь тысячи жертв он неизменно ищет глаза той первой, единственной и неповторимой, которую он любил впервые.

Для него небо усеяно не звездами, но небосклон объят светилами женских образов. И он хотел бы в любовном объятии задушить землю, сливаясь с нею, и т. д.

Тем же приемом построен образ неумолимого вознесения летчика, соприкасающегося с лоном музыки сфер как нагромождения все новых и новых образов подъема и высоты по мере того, как он возносится в небо.

Интересно отметить, что по такой же схеме строит патетический образ еще в XVIII веке такой примечательный экстатик, как украинский философ Григорий Сковорода:

122 «Встань, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вокруг себя сотню зеркал. В то время увидишь, что един твой телесный болван владеет сотнею видов, а как только зеркалы отнять, все копии сокрываются. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует яйцевидным деянием невидимую и присносущую силу и божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени».

Архаичная фразеология этого весьма возвышенного высказывания придает ему, конечно, неизбежный налет комизма. Болван — в смысле оболочки, «формы», «болванки» у Сковороды — не может не вызывать ассоциаций, связанных с «болваном» из совершенно другого ряда — «дурак», «невежда», «глупец» и т. д.

Острая «двусмысленность» ощущения этого текста, возникающая от подобного «непредусмотренного» хода ассоциаций, не могла не ускользнуть от внимания такого любителя острословия, как наш Лесков52.

И все мы знаем данный пассаж из Сковороды, конечно, не по первоисточнику, а по эпиграфу к «Заячьему ремизу», чья сатирическая сущность великолепно выражена в двусмысленном звучании этой старой цитаты для современного слуха.

Вообще же ироническое переосмысление канонизированных патетических форм — прием довольно частый у Лескова.

Совершенно так же, как удивительное умение подымать наивно тривиальное и внешне анекдотическое до высоты подлинного пафоса.

Как то, так и другое умение Лескова свидетельствуют об его очень тонком владении методом патетического, которому он не слепо подвержен, но которым вполне сознательно управляет.

Таковы, с одной стороны, «Святочные рассказы» Лескова, а с другой — «Запечатленный ангел», жития, легенды и сказки (например, «Маланья — голова баранья»).

* * *

Однако… нам надо задержаться еще на одном авторе.

Невольно, читая Цвейга, вспоминается этот автор, иногда писавший «в таком же роде», но несколько раньше.

Это — Пушкин.

И, в частности, Пушкин «Скупого рыцаря».

Читая о «росчерке пера» императора у Цвейга, вспоминается ряд, излагающий всемогущество владельца золота.

Лишь захочу — воздвигнутся чертоги…
Я свистну, и ко мне послушно, робко
Вползет окровавленное злодейство…

и т. д.

123 Читая «Песню о топоре», вспоминаешь, как у Пушкина груда золота «сбегается» из бесчисленных поступков бесчисленных людей, и

… скольких человеческих забот,
Обманов, слез, молений и проклятий
Оно тяжеловесный представитель!..

Каждый золотой, слагающий эту гору, — конкретный осколок драматического эпизода, сквозь которые выстраивается богатство и могущество стяжателя и скупца.

Тут есть дублон старинный… вот он. Нынче
Вдова мне отдала его; но прежде
С тремя детьми полдня перед окном
Она стояла на коленях, воя.
Шел дождь, и перестал, и вновь пошел, —
Притворщица не трогалась…

Или:

А этот? этот мне принес Тибо —
Где было взять ему, ленивцу, плуту?
Украл, конечно, или, может быть,
Там, на большой дороге, ночью, в роще…

и т. д.

Эти отдельные образы сохранились в памяти еще с детства, и протягиваешь руку за томиком Пушкина, чтобы вслед им выписать и прочий поток образов, которыми пестрит — в тон Уитмену — пушкинский «каталог» перечислений.

И тут сталкиваешься с неожиданным и любопытным явлением.

Никакого «прочего потока» или «каталога перечислений» здесь не оказывается.

И после каждой пары приведенных отрывков совершенно незаконно выше проставлено… «и т. д.»

Никакого «и т. д.» там нет.

И тут же мы обнаруживаем великое мастерство Пушкина, чрезвычайно изысканно умеющего прямую дробь перечисления облечь в чрезвычайную изысканность формального многообразия.

Там, где Уитмен на бесчисленных страницах дал бы несчетное количество «биографий» типа «вдовы» или «Тибо», касаясь происхождения каждого «золотого», Пушкин поступает иначе.

Он не заставляет слагаться самую поэму из отдельных зарисовок, подобно тому как из отдельных монет слагается груда золота или из отдельных пригоршней земли — гора.

Такой процесс, развернутый Уитменом в самом строе поэмы, У Пушкина «стягивается» в поэтический образ описания такого процесса, который он излагает в порядке сравнения внутри самой поэмы:

                             … Читал я где-то,
Что царь однажды воинам своим
Велел снести земли по горсти в кучу.
124 И гордый холм возвысился — и царь
Мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами,
И морс, где бежали корабли.
Так я, по горсти бедной принося
Привычну дань мою сюда в подвал,
Вознес мой холм87* и с высоты его
Могу взирать на все, что мне подвластно.
Что не подвластно мне?..

После такого вступления уже достаточно двух-трех, точнее — четырех подлинных перечислений, чтобы они в мыслях читателя слились бы с неисчислимым количеством горстей земли, которые сносят воины: фантазия самого читателя дорисует ему все то, что в аналогичной ситуации для него «выписывает» Уитмен.

Но Пушкину этого мало.

Однородное перечисление хотя бы четырех эпизодов одного и того же порядка пугает его возможной монотонностью.

Он делает «разверстку» перечисления по двум разным «измерениям», неразрывно связанным друг с другом.

Одни эпизоды (точнее — два) будут слагать образ носителя могущества.

Другие (два) — образ его подножия — золотого холма.

Носитель и подножие в известном смысле противостоят друг другу, и вместе с тем они едины. По этому же типу противопоставления сделаны внутренне и обе пары «эпизодов», попарно принадлежащие противостоящим частям образа властелина и его подножия.

Праздник добродетели и бессонного труда и

«окровавленное злодейство».

Беспомощность бессильной вдовы

и преступная активность плута Тибо.

На этом «перечисление» останавливается. И вновь, как и в начале, снова «собирается» в сравнение, где словно описано некое гигантское целое, сливающееся из мелких разнородных «частных» единиц:

… Да! если бы все слезы, кровь и пот,
Пролитые за все, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп — я захлебнулся б
В моих подвалах верных…

При повторении образа целого, слагающегося из частиц, Пушкин дает его на новом материале. И не только на новом, но на 125 противоположном материале. Собирающаяся «твердь» холма и сливающиеся в единый «потоп» потоки.

Таково же и движение внутри действий потопа: он вздымается из недр (вверх) и затопляет… подвал.

И тут особенно любопытно еще то, что выбирает Пушкин крайние противоположности.

«Гора» и «воды» — это классическая пара противостоящих противоположностей.

В китайской, например, живописи термин «ландшафт» дословно означает «картина гор и воды».

Причем в китайском понимании это меньше всего означает описание наиболее частых пейзажных «сюжетов».

Согласно китайским учениям, «вода» и «гора» выражают собой две неизменно противостоящие стихии: статически неизменяемое и извечно подвижное.

Взаимное пронизывание этих противоположных «начал» творит все аспекты явлений и порождает процесс их становления. Взаимодействие разных носителей этих начал в гармоническом взаимодействии определяет собой и основы композиции в эстетике китайской живописи, и ландшафтной живописи прежде всего.

Этого вопроса мы коснемся очень подробно в самостоятельном разделе этой работы.

Сейчас же просто любопытно отметить, как принцип единства противоположностей решается Пушкиным через разведение их в наиболее резко выраженные крайности, граничащие с концепцией «космических противостояний» древнейших учений Китая.

Единство их (как указано выше) достигнуто одинаковостью образа, в котором один раз дано становление холма из пригоршней земли, а второй раз потоп, возникающий из слияния потоков. Интересно, что тот же принцип противоположности соблюден и в «поведении» потопа.

Потоп возникает из движения, обратного тому, которое у нас связано с представлением о нем: он родится не из потоков, низвергающихся с неба, но возникает из вод, выступающих из «недр земных»!

Образы, связанные с представлениями о движении, и среди них — с направленностью движений, очень часты у Пушкина и чрезвычайно способствуют общему динамическому ощущению его образов, сравнений, описаний.

* * *

Осмотрительность Пушкина в этом вопросе доказывает всю свою целесообразность, если сравнить построение поэм нашего поэта хотя бы с манерой письма американца Лонгфелло54.

Отсутствие многообразия и вариаций поэтического размера делает его произведения сейчас почти что неудобочитаемыми.

126 Монотонность поэтического строя «Гайаваты» действует почти усыпляюще.

Конечно, правильно пишет один из новейших издателей его поэтического наследия — Луи Унтермейер («The American Poets» edited by Louis Untermeyer for the Heritage Press. «The Poems of Henry Wadsworth Longfellow». New York, 1943):

«Лонгфелло не для тех, кто ищет экстаза; и вместе с тем то, чего ему не хватает в силе, искупается тонкостью. Стих его деликатен, иногда даже хил; но у него необыкновенно ровное письмо, исключительно мелкозернистая фактура. Такая поэзия не потрясает небес. Она редко стремится к высотам страстности».

[…] Недаром же и в общем хоре восторгов по поводу первого сборника его стихов («Voices of the Night»88* — 1839) раздается один резкий отрицательный отзыв, и отзыв этот принадлежит молодому и вовсе пока еще неизвестному журналисту по имени… Эдгар Аллан По!55

Это отсутствие страстности, отсутствие поэтического экстаза в темах и установках автора делают его применение подчеркнуто повторного строя еще более обреченным на неуспех для современного (не ему, а нам) читателя.

Повторность нагромождения сквозь многообразие и вариации единой тезы, единого образа, единого поэтического размера — неотъемлемый признак патетического письма.

Приложение же его к непатетическому по установкам [материалу], да еще вне вариаций и многообразия, дает эффект нарочитой монотонности — впечатление, от которого невозможно отделаться, читая в наши дни уже упомянутую «Песнь о Гайавате».

Сказанное здесь о Лонгфелло еще отчетливее оттеняет великолепное мастерство Пушкина, которое с полнейшей наглядностью показывает нам, как обнаженная структура через многообразие своей разработки сохраняет всю свою первоначальную динамическую воз-действенность и вместе с тем избавляется от монотонности и скрывает чрезмерную наглядность, которая дает возможность «разглядеть прием» и том подрывает его непосредственную действенность89*.

127 Однако… «всю» ли?

И это сомнение подводит нас к тому соображению, ради которого мы, в основном, и потревожили Скупого рыцаря в его подземных подвалах.

Если мы сравним все три примера — монолог Барона, «Императора» Цвейга и «Песнь о топоре», то при общности структурной основы у всех трех они окажутся совершенно различными по законченным результатам.

С одной стороны, мы увидим наиболее реалистическую классическую стройность патетической обрисовки Барона у Пушкина.

С другой — несколько истерически изломанную, судорожную экстатику Цвейга.

И наконец, с третьей — космический всеохватывающий пафос Уитмена, не лишенного известного налета «варварства» в своей примитивной мощности.

Очень несложно бегло охарактеризовать предпосылки к трем столь различным аспектам.

На первом месте Пушкин, завершающий в классическом совершенстве целый этап российской культуры и открывающий пути к новому движению и подъему последующей литературы.

Далее Цвейг, целиком вторящий ощущению заката предвоенной надломленной культуры Западной Европы в самый канун войны, которая принесла с собой крах ее системе государств и представлений.

И наконец, Уолт Уитмен — представитель молодого американского народа, только что в пору гражданской войны Севера и Юга впервые окончательно ставшего на собственные ноги, с безудержными аппетитами — с одной стороны, и с утопическими демократическими идеалами — с другой.

Естественно, что каждый исторический этап диктует мастеру своей эпохи то или иное обращение с одной и той же закономерностью.

Тончайшее многообразие письма у одного.

Как бы высеченная пионерским топором обнаженность приемов у другого.

Судорожно-спазматическое построение у третьего.

Каждый поет голосом своего этапа культурного развития.

Но нас интересует здесь еще другое.

Разный этап развития диктует разный голос.

Разный голос здесь сказывается на разном использовании одной и той же закономерности.

Но это исторически разное обращение с ней определяет собой Разную объективную степень интенсивности эффекта.

Эмоциональный «градус» звучания всех трех — различный и разный.

128 ЛЕВ В СТАРОСТИ

Итак, обнаруженный нами метод на одной из соседних, смежных областей — в области внутри литературы — целиком себя оправдал. Но нам, конечно, мало этого.

И мы не могли не пуститься в новое рысканье по новым областям — все с той же целью проверить и убедиться в правильности того, что нами обнаружено и найдено.

Какой простор для «взыскующих града»56, какой соблазн для слишком любопытствующего глаза, слуха, вкуса, обоняния и осязания!

Мы имели смелость предположить, что найденный метод верен всюду и везде.

Стало быть — с качественной поправкой на особенности той или иной области — мы должны обнаружить его по всем областям искусства.

Пусть материалом следующего нашего экскурса окажется область актерской игры.

Я нарочно не хочу задерживаться на примерах трагедий и драм.

Здесь слишком широкое и наглядное поле.

Оно подтверждается приведенным выше осколком речи Клавдия57, последней репликой Цезаря, в пароксизме последних его мгновений перескакивающей с английского языка в латинский: «Et tu, Brute!», сценами из «Короля Лира» (где, кстати же сказать, «прозревает» Глостер только тогда, когда слепнет, как отметил еще Гегель90*); прозой, перебрасывающейся в моменты пафоса в стихотворный размер — и не только у одного Шекспира; официальным «вы», перебрасывающимся внутри одного и того же монолога в пламенное «ты» в патетических тирадах Викторьена Сарду59 в «Графе де Ризооре» и, наконец, у того же самого Шекспира великолепным скачком в кульминационной точке «Макбета», когда предметный ход изложения событий трагедии перебрасывается в неожиданную инсценировку метафоры «наступления 129 Дунзинанского леса» или в трюк биологического истолкования другого «знамения» — «нерожденности от женщины» через тот факт, что Макдуфф появился на свет божий посредством кесарева сечения.

Особенно рельефен был отрывок речи Клавдия благодаря своей слегка чрезмерной напыщенности.

И как хорошо эта речь тут же уравновешивается «сходящей» линией от короля к червю, повторенной позже Амброзом Бирсом60 в «Словаре сатаны» на холостом ходу нецеленаправленного «нигилизма вообще», а потому обреченного, ловя лишь собственный хвост, неизбежно замыкаться в конечный круг — сколько бы на путях по его окружности не поглощались бы вид за видом, в порядке «обратной» формулы, согласно которой эволюционно выбрасываются друг из друга прогрессирующие звенья единой цепи развития:

«… Съедобное — годное в пищу и удобоваримое, как-то: червь для жабы, жаба для змеи, змея для свиньи, свинья для человека и человек для червя».

Поищем для наглядности и в области актерской игры пример из области слегка «приподнятой» манеры, еще не отравленной ядом «простоты», столь характерной для сценической техники нашего столетия.

Где нам искать подобного примера?

Конечно, в романтическом театре!

И среди корифеев этого театра, конечно, у самой величественной фигуры этого театра — великого Фредерика, подобно королям именовавшегося лишь первым именем в восторженных рецензиях современников — Фредерик[а] Леметр[а].

Что может быть великолепнее для своего времени, чем пафос этого короля мелодрамы, этого пламенного льва и безраздельного властелина парижских подмостков, чья лава темперамента на своем гребне выносила романтическое безумство неистовых пьес Виктора Гюго, Александра Дюма61, Феликса Пиа62 и Гильбера Пиксерекура63.

Кин, Дон Сезар де Базан, отец Жан, Буридан, Туссен-Лувертюр, Робер Макер64 — какая галерея, какие триумфы!

Период расцвета его славы был так ошеломителен, так захватывающ, так ослепителен, что ни Теофили Готье65, ни Жюли Жанены66 в грохоте собственных рукоплесканий не давали себе труда холодным скальпелем подробного анализа раскрывать для потомства тайны и секреты всесокрушающего воздействия мастерства этого «Росция бульваров»67, как назвал, а если не назвал, то должен был назвать великого Фредерика великий Бальзак.

Поэтому не в период его расцвета, а на склоне лет его карьеры, не в ослепительных отсветах подмостков, а в обстановке 130 домашнего салона, не в дифирамбах восторженного критика, а в описаниях робкой первой встречи новичка с титаном прошлого — лучше поискать наводящие признаки актерской техники этого мастера сценического пафоса.

Есть книжечка воспоминаний актера и очень плодовитого драматурга Пьера Бертона (Pierre Berton, Souvenirs de la vie de Théâtre, Paris, Lafitte et C-ie), чье имя гораздо менее популярно, чем названия его пьес — особенно одной.

Бертой (совместно с Шарлем Симоном) — автор бесконечно трогательной «Заза»68 (1898), сравнительно так недавно и так прелестно сыгранной в кино Клодеттой Кольбер и [Гербертом] Маршаллом.

За сорок лет до написания этой пьесы, в 1858 году, Пьер Бертон — шестнадцатилетний юноша, только что начавший мечтать о театральной карьере, внук знаменитого актера и учителя поколений актеров — Сансона69, крестник ученицы своего деда — Рашели70 и в дальнейшем друг Сарду, Дюма-фиса71 и Бизе — он впервые в жизни встречается с великим Фредериком. Великий «лев» подмостков уже на склоне лет. И вот беглые заметки молодого дебютанта Бертона о стареющем Леметре и о некоторых особенностях его сценической манеры, так неожиданно раскрывшихся перед ним в обстановке «ужасного» мещанского салона, сверкавшего бульварной роскошью пурпурных с золотом обивок, где принимал его в багряном с золотом царственном халате великий комедиант91*:

«… Эта гостиная, чудовищно буржуазная и кричащая, была вся в золоте и в красном.

Позолота мебели отвратительного стиля, отвратительной эпохи обрамляла пунцовую обивку, отделанную желтой бахромой; такими же портьерами были завешаны двери. Во всех своих чертах это была типичная мизансцена четвертого акта мелодрамы, когда этот четвертый акт происходит у богатого банкира — гостиная Робера Макера в эпоху его блеска и расцвета. Я ждал в течение десяти минут, тщетно стараясь отыскать на стенах, на столах или на камине малейший признак хотя бы какого-нибудь произведения искусства, когда, внезапно обернувшись на шум раскрывшейся двери, я увидел великого артиста, собственной персоной движущегося мне навстречу. Удивительное явление, незабываемое и типичное, которое и сейчас, полвека спустя, неизгладима стоит передо мной во всех своих мельчайших деталях…

… Фредерик был довольно высок, прекрасно сложен, со свободно посаженной на широкие плечи головой, с маленькими руками 131 и ногами. Элегантность и уверенность походки говорили о гармоничном развитии этого человека. Он был облачен в шелковый халат такого ярко-алого цвета, что с появлением его мгновенно поблекла вся пунцовая обивка салона…

… Он двигался ко мне походкой благородной и размеренной и один казался целым кортежем, которому недоставало только торжественной музыки. Ноги двигались первой позицией, носками в стороны, скрывая изысканность ступни в роскошных, золотом расшитых туфлях…

… Халат, струившийся своим великолепием с его плеч, тащился за ним, как трен придворного плаща, а низ фигуры замыкался толстым жгутом пояса, который мог бы так прекрасно охватить целое, но вместо этого повисал на одном конце и, извиваясь подобно змее, тянулся вдоль ковра, словно хвост шествия, еще затерянного в другой комнате к тому моменту, когда сам артист уже стоял в центре гостиной.

Великий Фредерик подходил ко мне той же походкой, какой Дон Саллюст приближается в “Рюи Блазе”72 к испанской королеве, чтобы губами прикоснуться к ее царственной руке…

… Его рука, пластичная и элегантная, играла не кинжалом, но всего лишь письмом моего деда. Мы обменялись всего лишь немногими, малозначащими словами. Речь его, обращенная ко мне, была самая простая. Сказав мне о том, до какой степени он польщен посланием своего старого друга, он предложил мне два билета на следующий спектакль, которые я с восторгом принял.

Но эти несколько слов в его устах принимали совершенно необычайную значительность, абсолютно несоразмерную с предметом того, чего они касались. Казалось, что он распоряжается не двумя креслами партера, но судьбами целой империи.

Каждый слог, срывавшийся с его уст, разрастался в пышность целого самостоятельного слова; интервалы, наполненные таинственной глубиной, отделяли слова друг от друга и придавали им такую значительность, что они начинали казаться целыми фразами, а простейшие фразы — длинными монологами. Эта странная манера произносить слова представляла в области декламации подобие оптического феномена линз, через которые мелкое насекомое нам кажется размером со слона. Подобно тому как форма вообще увлекает за собой содержание, так и здесь пышность произнесения слов воздымала мысли. Простое “добрый день, мсье”, казалось, содержало в себе целый мир, а банальные фразы, которые я растерянно выслушивал, приобретали богатство объема и звучность стихов Виктора Гюго. Я уходил от него завороженный и полный благодарности уже по этому первому впечатлению, Узнавши очень многое о темпераменте, природе и манере игры великого артиста…» (стр. 47 – 58).

132 Вряд ли здесь нужен комментарий.

Лучше не скажешь:

слог вырастает в слово,

слово — в фразу,

фраза — в монолог.

Стареющий Фредерик здесь, в обстановке тускнеющей роскоши пурпурного салона, выдает молодому прозелиту одну из тайн великой традиции патетической игры актеров романтической школы.

В другом месте своей книжечки Бертой старается установить причины, по которым у Леметра возникла эта необычайная манера декламации. Он приписывает ее самому неожиданному феномену внутри исключительной артистической одаренности великого актера.

Природа дала ему все и обошла его лишь в одном. Как оказывается, у Фредерика был слабый голос и чрезмерно затрудненная способность произносить слова.

«… Этот органический недостаток, — пишет Бертой, — этот дефект голосового аппарата, вынуждая его к медленному и подчеркнутому произнесению текста, к преувеличенности жеста и взгляда, создали из него того идеального исполнителя великих произведений романтического театра, о котором авторы их могли лишь мечтать…».

Эти соображения ничего не меняют по существу. И физический дефект, частично определивший манеру декламации Леметра, по свидетельству того же Бертона, сделал его самого идеальным инструментом для произнесения патетических тирад Гюго и других.

Так же обе вставные челюсти Маяковского (тайна, ревниво когда-то охранявшаяся у нас в недрах ЛЕФа, но сейчас за истечением четверти века уже вряд ли нуждающаяся в дальнейшем сокрытии), конечно, никак не определили собой ни основных ритмических (а тем более… тематических) устремлений нашего крупнейшего поэта, но вместе с тем это же обстоятельство не могло не сказаться на особой чеканке его особой декламационной манеры, которая в свою очередь в известной степени не могла не влиять «обратно» на известную модификацию ритмической разработки его стиха.

Это обстоятельство несомненно еще усиливало сознательно по другим мотивам избранную поэтом плакатную броскость и лапидарную ударность чеканки его стихотворного стиля.

Так же и индивидуальные актерские дефекты и затруднения Станиславского-актера — в порядке своего преодоления — дали очень много ценного в разработке «системы» Станиславского-учителя.

133 Достаточно сличить его классическую работу об актерской технике с мемуарными данными из его же книги «Моя жизнь в искусстве», чтобы убедиться, как целые разделы «системы» разработались и оформились и добились теоретического обоснования их необходимости в результате подобных собственных индивидуальных особенностей ее создателя. В тех случаях, когда эти затруднения совпадают с «общеактерскими», найденные из них методологические «выходы» блестящи. В тех случаях, когда они оказываются узкоиндивидуальными, они порождают внутри «системы» параграфы не очень убедительные, но в силу пиетета перед целым так же старательно преподаваемые популяризаторами «системы» вопреки их весьма относительной необходимости для тех, у кого отсутствуют специфические природные недостатки К[онстантина] С[ергеевича].

В этой же книжечке, откуда мы взяли только что описанную сцену, в другом ее месте — несколькими страницами дальше — тот же Пьер Бертой приводит всем известный анекдот о Леметре.

В определенном возрасте Фредерик становится чрезмерно склонным к потреблению спиртных напитков. Нередко ему случается играть спектакли в нетрезвом виде. Обычно это сходит с рук великому артисту, в котором обожающая его публика неизменно видит своего кумира.

Но иногда кумир заходит слишком далеко, и тогда на него обрушивается безудержный гнев — не в пример нашему вообще сдержанному зрителю — экспансивной французской театральной аудитории.

Так и в тот вечер.

«… Публика потребовала с его стороны извинений. Фредерик отказывается это сделать. Буря негодования разрастается. Директор под угрозой необходимости вернуть публике деньги мечется между сценой, откуда он безуспешно старается призвать своих зрителей к спокойствию, и кулисами, откуда трясущийся от ярости Фредерик издали посылает свои проклятия зрительному залу. Случай был серьезный. Артист осмелился бросить своим зрителям я лицо чрезмерно искренне: “Стадо болванов!” Очевидно, что это было уже слишком. И в этой очевидности удается в конце концов убедить и самого виновника.

“Хорошо, ладно — я извинюсь перед ними! Вы увидите!”

Директор выбегает на сцену и объявляет, что великий артист сознает свою вину и извинится перед аудиторией.

Дверь в глубине сцены отворяется настежь, и Фредерик Леметр даже в нетрезвом виде всегда торжественный и важный, движется к рампе.

Увидев его, весь зал испускает всеобщее “Ах!” удовлетворенного самолюбия и замирает в полной тишине.

134 Прежде всего с обычной своей грацией Фредерик проделывает традиционный тройной поклон во все три стороны. Потом он произносит следующие смиренные фразы: “Господа, я только что сказал вам, что все вы — болваны; это правда. Я приношу вам свои искренние извинения; я — не прав!” И гром аплодисментов покрывает его слова…»

Но не для красного словца привожу я здесь этот анекдот, этот великолепный образец композиции иронической двусмысленности, где истинный смысл слов прямо противоположен тому внешнему смыслу, который им якобы придает фраза.

Привожу я здесь этот образец потому, что к нему — в плане иронии механически и обнаженно (а потому и иронично) приложен тот же самый метод, которым скрыто и действенно выстраивал великий актер не только свое сценическое поведение, но и самое понимание динамики характеров и образов своих героев92*.

И метод его — и на этом поприще то же самое единство взаимно исключающих друг друга противоположностей, которое в чистом виде мы постоянно отмечаем как основной из признаков и принципов патетической композиции.

Свидетельством об этом я располагаю не из вторых рук и не из чужих описаний.

Судьбе угодно было дать мне в собственные руки маленькую четвертушку листка бумаги, испещренную подлинным мелким бисером почерка Феликса Пиа — оригинал письма, отправленного актеру драматургом после достаточно, по-видимому, бурных и горячих — как видно из текста — препирательств и пререканий накануне…

Это письмо, попавшееся мне при распродаже библиотеки покойного Жемье74, […] датировано 10 февраля 1847 года — за три месяца до премьеры «Парижского тряпичника» — и обаятельно тем, что все еще трепещет атмосферой недавнего горячего, видимо, спора между драматургом и актером.

На протяжении письма Феликс Пиа сдержан, почтителен и даже льстив, и только в подписи «amitiés quand même» («мои лучшие чувства, несмотря ни на что») чувствуется, что Фредерик категорически настоял на своем, а Феликсу Пиа пришлось покориться его воле.

На чем же настаивал Фредерик?

135 Это нервным штрихом подчеркнуто в письме Феликса Пиа, обычно подписывавшего другие свои письма [словами]: «мои лучшие чувства» (amitiés), «тысяча и одно выражение моих лучших чувств» (mille et une amitiés — письмо 1849 г.) или «сердечные объятия» (Je vous embrasse cordialement).

Но вот самый текст письма:

«Дорогой друг,

вот наконец текст “Отца Жана”, которого Вы ждете. Я так плохо себя чувствовал последнее время, что не был в состоянии отправить Вам его раньше. Будьте добры подтвердить его получение и займитесь им в свою очередь.

Если, как Вы мне говорили на днях после обеда, Вы хотите вложить в эту роль энергию и чувствительностьnergie et sensibilité), хитрость и добродушие (causticité et bonhomie), безразличие и милосердие (indifference et charite) — все сокровища Вашего великого таланта, я ни на одно мгновение не сомневаюсь в моем личном успехе и буду им целиком обязан Вам.

Мои лучшие чувства, несмотря ни на что (amitiés quand même). Феликс Пиа…»93*.

 

В подчеркнутых словах мы ясно усматриваем тему спора.

И, вчитываясь в них, мы сразу же улавливаем в них основную пружину того, на чем раскрывал «сокровища своего великого таланта» Фредерик.

Перед нами три антитезы.

И слияние подобных противостоящих друг другу антитез в органическое единство средствами пламенности своего актерского дарования и лежит, по-видимому, в основе того патетического эффекта, которым сверкала игра великого Фредерика.

Мгновенность перехода же противоположных черт характера друг в друга и слияние этих противоположностей в органическое единство роли, вероятно, и есть то основное, чего умел неподражаемо достигать великий артист, а потому раскрытие подобных элементов внутри роли и было, по-видимому, в основе того, что привлекало его в определенных ролях и чего он так настойчиво требовал от своих драматургов.

Слияние же противоположностей в единство и переход их друг в друга как один из капитальных признаков проявления патетического метода и есть одна из фундаментальных черт патетического письма вообще, как мы это шаг за шагом прослеживаем.

… И следует лишь подчеркнуть, что речь идет здесь не об эффекте контрастов, как могло бы показаться на первый взгляд, 136 а именно о динамическом единстве взаимозаключающихся противоположных начал внутри характера, заставляющих и его пылать и возгораться величием пафоса.

И разве не об этом величии говорил один из величайших мастеров пафоса в области поэзии — Уолт Уитмен, когда писал:

«… Я, кажется, противоречу себе?

Ну что же — я настолько велик, что могу вместить в себе противоречия…»

Пусть и эти строки войдут, как и горы и горы того, что помимо них написано Уитменом, в круг «свидетельских показаний» в пользу правильности подсмотренных нами основных закономерностей патетического письма.

* * *

Интересно, в какой мере и степени эта концепция перекликается с деятельностью других мастеров пафоса — греками.

Так, согласно свидетельству Плиния75, по этому же принципу была создана гигантская настенная фреска Зевксиса76, прибывшего из Гераклеи в Афины в 424 году, изображавшая афинский народ во всей его «беспощадности и вместе с тем милосердии, его горделивости и вместе — скромности, его агрессивности и застенчивости, мелочности и великодушии», тем самым впервые раскрыв самим афинянам сложность и противоречивость их собственного характера.

Но, вспоминая гигантов греческой трагедии, воплотивших в себе эту противоречивость греческого народного характера, невозможно не вспомнить галерею превосходящих их по диапазону «раздирающих их» сверхчеловеческих своих страстей, наиболее внутренне противоречивых образов и характеров мировой литературы дооктябрьской эпохи.

Именно таковы трагические образы Достоевского.

Начиная с Раскольникова, от великой сокрушенности и жалости идущего на грубейшее мокрое дело,

через горделивых его женщин с турнюрами и зонтиками с оборками, этих петербургских родных сестер древних Медеи77, Федры78 или матери Горациев79, способных в одно мгновение бесчеловечно унизить сильнейшего мира сего — «миллионщика», а в другое валяться в прахе самоуничижения в ногах ничтожества, не заслуживающего их плевка,

через подвижника и святого, способного «провонять»80, —

к Ивану Карамазову, «вторая» натура которого так интенсивна, что материализуется перед ним на его же глазах и вступает с ним в хитрейшую казуистику метафизической дискуссии…

[и] к герою, несущему стигматы двуединства своей воинствующей неодолимости светлого рыцаря, с незлобивой кротостью обреченного на бессилие идиота, — в столкновении между собственной 137 фамилией Мышкина с именем… Льва, которым наделяет своего героя Достоевский.

Не только благодаря диапазону страстей, не только в силу известной театральности этих несколько приподнятых на котурны персонажей Достоевского, как бы подсвеченных неестественным светом электричества, как выражался о них Майков81, рядом с античным театром вспоминается Достоевский, а рядом с Достоевским — античный театр.

Как в том, так и в другом поражает не только часто даже не двуединость и двойственность, но прежде всего подчас даже немотивированное обрушивание характера в несводимую и не примиримую с ним другую крайность, другую противоположность.

У греков это круто, лапидарно,

как первый деревянный шаг от первоначального драматургического табу, как бы диктуемого персоне — действующему лицу — неизменяющейся скованностью облика персоны-маски, в которой, не меняя образа и характера, он первоначально проигрывал трагедию от начала до конца…

Затем возникла возможность смены. Догадались о том, что маску возможно менять. Но рывок от этой смены маски на маску остался в лапидарном скачке, который вне нюансов, вне переходов вынужден делать характер, внезапно перекинутый в другое — противоположное изображение своих страстей.

Через Сенеку82 отпечаток этого «handicap’а»94* перебрасывается к дошекспировским елисаветинцам, где отсутствие гибкости и многогранности перехода внутри характера уже определяется не исчезнувшей с подмостков персоной-маской, но продолжается традицией внутри самой драматургической ткани, обреченной на лишенное нюансов «blanc et noir»95* характеров, как следа ограниченности сценической техники двумасочных персонажей греческого театра.

И только приход в XVI веке Шекспира и еще больше — в XIX — Достоевского сумел со стадии составных противоположных половинок поднять трагедию до полного единства в противоположностях слагающих их характеров действующих лиц, чем достигается непревзойденная динамика их внутренней напряженности, психологические взрывы перебросок от обожания к убиению обожаемого, от ненависти к любви, от кротости к зверству и то «божественное исступление», в котором раскрывается вся глубина их пафоса.

На эту тему можно было бы множить страницу за страницей.

Но еще важнее, может быть, отметить неизменно здесь гнездящуюся привлекательность.

138 Сочетание подобной двойственности в единстве одной и той же натуры человека из ряда вон выходящего пленило и меня лично в том характере человека, за которого я взялся при первом же моем опыте вслед безгеройным, бесфабульным и массовым картинам попробовать сделать впервые фильм о человеке, рисовавшемся мне сверхчеловеком.

В характере исторического персонажа пленила меня та же трагическая раздвоенность и вместе с тем слитность в единстве, которой так по-своему пленительны образы Достоевского.

Я имею в виду образ царя Ивана Грозного, общение с которым принесло мне столько радости и столько огорчений, как бы в судьбах самой работы над ним отпечатавших своеобразие его нрава.

Образ его пленил меня в том аспекте, в котором так «неистово» набрасывает его Белинский в критическом своем отзыве на третью часть «Русской истории для первоначального чтения» Николая Полевого (Москва, 1835):

«… У нас господствует несколько различных мнений насчет Иоанна Грозного: Карамзин представил его каким-то двойником, в одной половине которого мы видим какого-то ангела, святого и безгрешного, а в другой — чудовище, изрыгнутое природой в минуту раздора с самой собой для пагубы и мучения бедного человечества, и эти две половины сшиты у него, как говорится, белыми нитками. Грозный был для Карамзина загадкой; другие представляют его не только злым, но и ограниченным человеком; некоторые видят в нем гения. Полевой держится какой-то середины: у него Иоанн не гений, а просто замечательный человек. С этим мы никак не можем согласиться… Нам понятно это безумие, эта зверская кровожадность, эти неслыханные злодейства, эта гордыня и вместе с ними эти жгучие слезы, это мучительное раскаяние и это унижение, в которых проявлялась вся жизнь Грозного; нам понятно также и то, что только ангелы могут из духов света превращаться в дух тьмы… Иоанн поучителен в своем безумии; это был падший ангел, который и в падении своем обнаруживает… силу характера железного, и силу ума высокого…»

Белинский здесь правильно восстает против усвоенного традицией разделения Ивана надвое: на «благостного» Ивана периода, предшествующего созданию опричнины (в 1564 г.), и Ивана-«тирана» после этого события — то и другое сшито «белыми нитками».

Белинский видит органическое единство в переходе образа из «кроткого» в «грозного», хотя и прочитывает этот переход слишком лично и недостаточно акцентирует неизбежность этого перехода в целях осуществления одной неизменной, сквозной исторической задачи, стоявшей перед Грозным, — объединения Руси, — 139 единству которой так бешено сопротивлялось феодальное узкособственническое боярство […]

Должно быть, сама привлекательность той динамики, которой снабжает фигуру Грозного подобное чтение его характера, не только привлекла меня, но в известной степени и заслонила грандиозностью внутренних конфликтов достаточно полное изложение в моем фильме тех объективных государственных результатов, в которых сказалось преодоление этих внутренних противоречий внутри самого Ивана.

В самой же лепке этого первого в моей практике «характера» сказалась моя симпатия не столько к Шекспиру, сколько к елизаветинцам более архаического склада: Марло83, Бену Джонсону84и в особенности к Вебстеру85 […]

Не только известная графическая двухцветность основного характера «единого в раздвое», но в не меньшей степени и характеристика окружения Ивана действительно выдержана скорее в «каноне» бенджонсоновского учения о humor’ах86, которому, с другой стороны, также свойственно и построение патетических эффектов путем прямого нагнетения экстатически вырывающихся друг на друга элементов все более и более нарастающей интенсивности […]

Однако с материалов греческих и елизаветинских вернемся снова к русским, и это по очень важному пункту, которого весьма уместно и существенно здесь коснуться в связи с построением патетического характера типа Пиа — Леметра, как единого в противоречиях образа.

… Мы уже где-то выше, в пределах предыдущей главы, мимоходом указали, что патетическое письмо есть по существу своему не более как степень состояния выразительных средств в соответствии со степенью патетического восприятия автором своей темы, та степень, на которой само это письмо, конечно, приобретает признаки новой качественности, но вместе с тем наглядно сохраняет черты преемственности от прежних (низших) стадий интенсивности, которые можно прощупать и обнаружить сквозь черты этой новой качественности.

На только что разобранном примере с письмом Феликса Пиа это легко обнаружить, если перечень объединяемых в нем антитез сопоставить со слишком известной формулой «ищи в злом, где он добрый», так нерушимо связавшейся с учением другого великого мастера театра — К. С. Станиславского.

Театр Станиславского, театр полутонов, чеховских нюансов и ажурных узоров утонченной эмоциональности — конечно, никак не театр больших обнаженных страстей, каким был французский театр XIX века.

Больше того, он зарождался и, по существу, был активным протестом именно против того театрального стиля, в котором блистал 140 Фредерик Леметр и ведущая плеяда романтических артистов французского театра.

И мне кажется, что здесь, на сличении реалистического театра Станиславского и патетического театра Пиа — Леметра, с предельной отчетливо[стью] ощущается стадиальность их методики, разделяющая их степенью интенсивности, с которой в них проводится принцип внутренней противоречивости образов.

На одном конце здесь рассеченный в противоположности характер, в патетическом взлете воссоединяющий свою противоречивость в единстве живого пламенного образа.

На другом конце — не менее живой, может быть, даже более реальный и несомненно более повседневный образ, который оттеняет ведущий [признак] сквозного характера — по разделу «доброго» или «злого» — мазками противоположной палитры, дополнительных тонов и тем добивается жизненной реальности результатов.

Многогранная игра живыми красками здесь и слияние всех противоречий палитры в единый золотисто-белый луч патетически вдохновенного, единого в противоречиях своих образа.

* * *

В этом месте я не могу не вспомнить в порядке аналогии тайны единственного в своем роде воздействия старинных витражей Шартрского собора. Вот где совершенно та же картина.

Первый раз я посетил Шартр в пасмурный день и ничего не понял.

Я разглядел только тот факт, что часть цветных витражей собора относится к тринадцатому веку, а другая часть — к шестнадцатому веку.

Да кроме того, что в системе маленьких пестрых стекол, из которых состоят первые, очень трудно разглядеть связное изображение, тогда как более крупные поверхности и гораздо менее интенсивная расцветка стекол, составляющих вторые, без всякого труда складываются в образы хорошо известных персонажей и традиционных сцен.

Я на этом не успокоился.

В погоне за разгадкой тайны сверхъестественного воздействия шартрских витражей, о которых я слышал так много, я в Шартр собрался еще раз — и на этот раз в солнечный день.

И что же?

Почти что так же, разве что немного ярче, светились персонажи и сцены на витражах шестнадцатого века.

Но с наследием тринадцатого — воистину совершалось чудо.

И тут-то я понял, что казавшаяся техническая беспомощность мастеров XIII века, еще неспособных производить большие стеклянные цветные поверхности и находить тонкие нюансы раскраски, — 141 отнюдь не беспомощность, но мудрость поразительно глубокого расчета.

Витражи XVI века — не более чем прозрачная картина, просвечивающая на солнце, тогда как сноп солнечных лучей, проходящий сквозь россыпи цветных стекол, для которых сюжет и сцена служат лишь внешним поводом соприсутствия, внезапно претерпевает процесс оптического смешения хитроумно расставленных отдельных лучей, внезапно сливающихся в единство сверкающего золотом и белизной единого «нематериально» окрашенного золотого столба.

Таким был, вероятно, солнечный столб в экстатическом видении Катерины в «Грозе», столб, по которому нисходили и вновь взлетали к небу сонмы херувимов и серафимов87.

И таков, несомненно, экстатический зов этого чуда текучего золота, которое вливается сквозь таинственные витражи в темные недра содрогающегося хоралами древнего собора, как образ божественной благодати, разливающейся над головами поверженных грешников.

Это динамическое оптическое слияние лучей, окрашенных во все отдельные оттенки спектра, в единое цело[е] золотисто-белого сверхцветового луча — одновременно же и образ единства противоположностей, а каждый оттенок спектра имеет своего противоположного антагониста («дополнительный цвет»), как бы перерастающего в образ единства в многообразии как высшего, в чье величие сливаются все единства противоположностей и противоречий.

Выше, касаясь метода Уитмена, я уже приводил несколько примеров и на этот тип патетической конструкции, берущей за свою основу этот прообраз и как бы являющей собой следующую повышенную стадию внутри самого метода по отношению к тем случаям, которые мы разбираем.

* * *

Так в золотом единстве сливается многоцветный спектр витражей.

Но мало этого.

Сам спектр витражей в свою очередь есть как бы синтез всего цветового многообразия того, что окружает собой готический собор,

все цветовое многообразие цветового богатства вечно меняющейся окружающей его природы, приведенное к группе сверкающих чистых тонов.

И в чуде солнечного луча сливаются воедино уже не только Цвета радуги витражей, но через них и все цветовое многообразие целой Франции […]

Много веков спустя эти же россыпи драгоценного цветового богатства, окружающего Францию, откроет миру другое поколение 142 художников — импрессионисты — и снова заставит на время вспыхнуть стены выставочных помещений (вспомним Клода Моне или Ван-Гога!) наподобие витражей средневековых храмов.

Сами же храмы эти, в свою очередь подхватив тенденцию пылания («flamboyant») поздней готики, языками пламени взвивающе[й] верх[и] стрельчатых арок вкупе с пламенеющими цветом экранами витражей, перебросятся в искусство живописи подлинным огнем — вспомним искусство огненной живописи декоративной пиротехники, так поразительно разработанное в века своего особенно богатого расцвета.

Так все настойчивее врывается в область цвета элемент активной динамики.

И на одном конце его стоит медленный поступательный перелив цветовой симфонии сквозь тело собора, по мере того как витраж за витражом заставляет вспыхивать подряд скользящий вокруг храма солнечный свет.

Вот с восходом солнца загорелась абсида.

Вот [в] середине дня струят окрашенный свет окна нефа.

Вот к концу дня ослепительно горит огненное колесо центрального круглого окна над главным порталом.

Свет перемежается тенями.

Цветовое излучение — хитро ритмически и музыкально рассчитанными перебоями темноты и мелодическим учетом смены одной цветовой тональности другой, по мере того как луч проходит мудро составленную смену этих прозрачных экранов из стекла.

Чудо цветового каскада, как бы цейтлупой оживляющее фазы движения солнца, растянутое на целый день от восхода к закату.

И на другом полюсе — то же чудо смены, сверкания и переливов цвета, спружиненных в другую крайность.

В те несколько мгновений окрашенного огненного озарения, в котором — сверкая и ослепляя — сгорает на фоне ночного неба пышный фейерверк.

Вот из тьмы воздвиглись драконы и замки, вот брызнули сквозь них фонтаны огня.

И вот уже фонтаны и замки, драконы и каскады слились в общую картину бешено крутящихся огненных колес.

Синих. Зеленых. Красных. Оранжевых.

Вот в последний раз они взорвались ослепительным дождем бенгальских огней.

И прежде чем потухнуть в миракле пиротехнического чуда, в несколько мгновений затопили наше воображение чародейством сверхдинамических образов огненной цветописи…

И только, конечно, чудо нашего века — цветовое кино, врезавшись между мгновенностью фейерверка и медлительностью обхода собора солнечным днем, сумеет с не меньшим захватом обрушить на зрителя весь пафос цветовой симфонии, чьими ритмами, 143 как бегом бешеных коней, сумеет, покоряя их своей воле, управлять цветописец нового кинематографа.

В слиянии же цветовой стихии со стихиен звучащей — в снятии противоречия между областями слуха и зрения — и он и зритель его обретут самые вдохновенные образы звукозрительной экзальтации, как ни одно иное средство [из] способных внедрять в сознание и чувства зрителя тот великолепный строй идей, который единственно способен породить подобную поистине действующую симфонию.

Предощущение возможных здесь восторгов я испытал на обрывке звукозрительного эксперимента, которым я заканчивал свою постановку «Валькирии» Вагнера в Большом академическом театре СССР в 1940 году.

И трудно позабыть то наслаждение пафоса, с которым в тон музыке «Волшебства огня» в последнем акте, то вторя ей, то сталкиваясь с ней, то выделяя ее, то втягивая ее в себя, нарастало синее пламя, поглощая алое, алое — покоряя синее, и оба — возникая из пунцового океана огня, во что обращался бронзовый во всю стену задник, который становился таковым, сперва обрушив свое исходное серебро в небесную лазурь — в момент кульминации сцены прощания Вотана с Брунгильдой.

И сколь несравненно шире, богаче и сокрушительнее возможности на этом пути для цветового кино!

* * *

А сейчас продолжим наше рассмотрение еще на одну область, новую. На область изобразительных искусств.

И золотисто-белый луч Шартрского собора — наиболее совершенный путь приближени[я] к заведомому экстатику Эль Греко, на мой взгляд, столь же неожиданно перекликающемуся еще [и] с титаническим лицедейством Фредерика.

Действительно, громадное количество автопортретов — явных и неявных, вплоть до проекции состояний собственной души в осязаемые формы грозовых пейзажей96*, и, наконец, беспрестанное живописное повторение не только одних и тех же мотивов, но целых композиционно в себе завершенных картин на протяжении самых разнообразных этапов его жизни — как-то невольно заставляют вспоминать Эль Греко рядом с теми, кто в действиях и поступках ежевечерне с театральных подмостков сквозь те личины, или иные, или через бесчисленные варианты исполнения одной и той же роли раскрывают океан своих переживаний и пафос своей души перед наэлектризованными толпами зрителей.

144 Пусть здесь материалом воплощения этих чувств служит не собственное тело, душа и голос, трепещущие сквозь подвижность времени и пространства сценического действия.

Пусть здесь имеет место образное воплощение своей души через сюжеты и краски, после урагана живописного акта на века сохраняющиеся на неподвижной поверхности записанного холста.

И тем не менее трепещут они не меньшей жизненностью священного волнения, чем если бы живым на этих крестах висел бы сам окровавленный живописец; в этих молитвенных экстазах извивался бы, корчился тот, кто кистью водил по полотну, или стрелою в небо возносился бы перед нами тот, перед кем витали чудодейственные видения «Седьмой печати Апокалипсиса»…88.

Совершенно так же наэлектризованно стоим мы перед чудесами творений неуемной кисти этого неуемного творца, как мы стояли бы перед фактом реального свершения этих же событий в исполнении великого трагического артиста.

Проблема технических и живописных средств воплощения экстазов Эль Греко на его холстах — конечно, самостоятельная, весьма обширная и увлекательная тема.

Я занимался ею не менее подробно и обстоятельно, чем анализом композиции романов Золя. Однако не фрагментами деталей этой работы хочу я поделиться здесь.

Но несколько иным и, может быть, несколько непривычным и уж, конечно, никак не каноническим путем я хотел бы здесь продемонстрировать метод исступленного «выхода из себя» на материале двух — рядом поставленных — живописных творений великого мастера.

Наводит на подобный прием сам Греко.

Разве не его кисти принадлежат поразительные «Похороны графа де Оргаса» (Толедо, [церковь] Сан Томе, 1586) — этот удивительный диптих, горизонтальной линией голов испанских грандов в белых воротниках как бы рассеченный надвое?

На два мира.

На верх и низ.

На небо и землю.

С тем, чтобы нести на себе двойной портрет скончавшегося графа — земной и мертвый у нижнего края и потусторонний, оживший около престола всевышнего, в полуциркуле окаймляющего верха картины.

Здесь, на земле, в обстановке пышных посмертных почестей, тело его в черненых роскошных латах на руках у сверкающих золотом облачений высших сановников церкви, роли которых не гнушаются взять на себя престарелый святой Августин и юный мученик св[ятой] Стефан.

И он же там — высоко в небе — нагой и коленопреклоненный перед престолом высшего судии, нагой, но снова живой, вышедший 145 из бренной и смертной своей оболочки, из черных своих сверкающих лат, из роскошного окружения прелатов и грандов — «вышедший из себя» и оживший к новой жизни потустороннего бытия.

И как очаровательно тут к месту вспомнить, что это поразительно глубокое творение возникло по самому… пошлому поводу.

Если верить Морису Барресу89, то по первоначальному своему замыслу оно было задумано чем-то вроде устрашающего плаката для воздействия на крестьян, не желавших платить оброк монахам монастыря, которому были отписаны их деревни.

По первоначальной своей теме это полотно должно было угрожающе и укоризненно твердить непокорным крестьянам о том, что даже таким роскошным кавалерам, как сам граф де Оргас, в загробном мире предстоит обнаженными и беззащитными предстать во всей наготе своей перед страшным, карающим непокорных судилищем.

И еще очаровательнее видеть, как в размахе творческого подъема тема картины разрывает поставленные ею себе рамки и, тоже «выйдя из себя», через образы пышности и самоуничижения дарит нас одним из самых глубокомысленных творений испанской религиозной мысли и живописи.

Так почему же нам не пойти дальше по этому же самому пути и — подобно тому как здесь сам живописец сопоставляет по вертикали две половинки одной картины, как бы символизирующие переход друг в друга двух этапов бытия и странствования человеческой души, — не сопоставить так же рядом две целые самостоятельные картины, взятые из разных этапов жизни самого мастера на путях к тому окончательному «выходу из себя», который привел годы экстаза к последним годам жизни, овеянным легендой о безумии великого толеданца?

И подобно тому как здесь два противостоящих мира объединены восхождением в небо единой души, пусть жизненный путь самого Эль Греко установит в них такое же органическое единство в процессе «как бы исступления» из одного полотна в другое.

Такой реальный случай найти вполне возможно.

[ЭЛЬ ГРЕКО]

Из всех творений Эль Греко я, собственно говоря, не люблю только одного.

Это — «Изгнание торгующих из храма».

Тем более меня всегда раздражает тот факт, что даже в самых тоненьких и жалких монографиях, посвященных художнику, именно эта картина почти неизменно фигурирует среди репродукций с его наиболее популярных картин.

146 Почему так раздражает меня эта картина?

Существует эта картина в целых четырех вариантах90.

Самый ранний вариант сейчас находится в коллекции сэра Фрэнсиса Кука, очень близкий к нему другой ранний вариант — в городе Миннеаполисе. Наиболее известный и наиболее часто воспроизводимый — в Национальной галерее в Лондоне. А почти идентичный с ним вариант — в коллекции Фрика.

И наконец, очень поздний вариант — в церкви Сан Хинес в Мадриде (SGinés).

А раздражает меня эта картина потому, что даже в наиболее популярном третьем своем варианте она в общем и целом продолжает сохранять все черты, характерные для доэкстатического периода живописи Эль Греко.

В самом последнем варианте дело чуть-чуть смягчается уже более привычной для «замечательного» Эль Греко вытянутостью кверху фигуры Христа.

Но и только.

Потому что по общей композиции даже здесь картина отличается от других вариантов только тем, что в ней совершенно «независимо» приписаны в глубине вытянутые вверх колонны, ниша с гробницей и античная — почему-то обнаженная — фигура со столь пышно представленными икроножными мышцами, что они кажутся сваливающимися с фигуры шароварами!

Сама же группа персонажей как бы автоматически перенесена из другого варианта и барельефом поставлена перед этим фоном97*.

А что же касается самой этой группы, то в построении целого, во внутренней композиции, в размещении мелких, составляющих ее групп, персонажей, в цвете (а ее почему-то особенно любят воспроизводить к тому же еще и в красках!), в общем ритме и динамике (по существу отсутствующей!) эта картина вполне условна, традиционна, совсем в манере современников Эль Греко, из среды которых он в других своих творениях с таким неподражаемым порывом вырывается на столетия вперед. («Лаокоон», или «Снятие пятой печати», или по чистой живописи — «Концерт ангелов в облаках»)91.

Конечно, даже сличая первый вариант «Изгнания» с последним, можно внутри самой композиции — в трактовке движения фигур и еще более в приемах самой живописи — достаточно отчетливо проследить принцип «исступления».

147 Сравнить хотя бы фигуру мальчика, закрывающегося левой рукой, слева от фигуры Христа.

Энрикета Хэррис (см. «El Greco. The Purification of the Temple» by Enriqueta Harris. Gallery Book № 2. London) считает за ее прообраз одну из фигур «Страшного суда» Микеланджело. И при сличении этой фигуры Микеланджело, ее интерпретации в первом варианте «Изгнания» (из собрания Кука) и последнего ее варианта в церкви С[ан] Хинес достаточно наглядно видно, как меняется экспрессия отдельной фигуры от ренессансной «космичности» через бытовой драматизм к «исступлению» в холсте, принадлежащем к «экстравагантному» стилю позднего Эль Греко.

И это отнюдь не произвол художника, но очень точное отображение в приемах и формах его живописи того глубокого внутреннего процесса переосмысления сущности одной и той же сцены, которую он пишет в разные периоды жизни.

На раннем полотне эта сцена для Эль Греко — не более чем живописное воплощение бытового эпизода из деятельности Христа.

В последнем варианте темы Эль Греко целиком уходит от бытового и повествовательного начала.

Здесь сцена становится целиком символической, выдвигая на первый план ее аллегорический внутренний смысл иносказания и притчи.

Вариант Национальной галереи как бы служит связующим звеном между обоими.

Это очень убедительно отмечает и Энрикета Хэррис:

«… До Реформации “Изгнание из храма” нормально трактовалось как одна из ряда сцен “жития или страстей господних”. Однако после Реформации эта сцена приобретает совершенно новое значение. Протестанты сравнивали ее с собственной своей реформаторской деятельностью; а для католиков контрреформации эта же сцена стала символом очищения церкви от ереси. Интерес Эль Греко к самому сюжету и к интерпретации его несомненно связан у него с этими клерикальными контроверзами. В самой ранней версии его интерес ограничивается тем, чтобы только передать самый рассказ как можно ближе к библейскому тексту. В варианте Национальной галереи его уже больше интересует символический смысл сцены. Два барельефа, изображенные в глубине сцены, представляют собой два ветхозаветных прототипа идеи Греха и идеи Искупления; и две группы по обеим сторонам Христа отчетливо разделены на обреченных, размещенных под барельефом “Изгнания из рая”, и на спасенных, расположенных под “Жертвоприношением Исаака”. И наконец, в последней версии, в церкви С[ан] Хинес, весь интерес повествования целиком подчинен его символической интерпретации. Смещение акцента на атмосферу храма, неземная фигура Христа, как бы скользящая 148 сквозь толпу, и образ на барельефе — одной рукой изгоняющий грешников и другой указывающий в небо — все способствует тому, чтобы придать картине характер мистического видения — видения, которое воплощает фанатический дух контрреформации в стране, усыновившей Эль Греко…»

Однако, несмотря на все это, как я уже указал выше, этот внутренний рывок из интерпретации повествовательной в интерпретацию образную (знакомое явление!) в данном случае сказывается лишь во внутренней «перестройке» элементов картины. Подлинного «исступления», подлинного «взрыва» картина в целом в этом процессе не претерпевает. Эль Греко до самого конца все же остается в плену общекомпозиционных «оков», тянущихся еще от первого варианта, который и в целом и в деталях еще целиком подчинен ренессансным концепциям.

И даже экскурса в историю внутренней динамики «Изгнания» через четыре ее варианта недостаточно для того, кого пленяет мощь экстатического порыва других произведений Эль Греко. Даже они не могут «примирить» меня с картиной, неспособной дать ту же остроту непосредственного экстатического переживания, чем так удивительны другие холсты этого человека, в котором концепции Востока и Запада — традиции грека и фанатизм испанца — переживают такое поразительное единство.

И невольно, глядя на наиболее ходкий средний вариант «Изгнания» в Национальной галерее, начинаешь мысленно прикидывать, как бы «экстатизировать» его в собственном духе и манере Эль Греко.

Позволим себе здесь пофантазировать в этом направлении!

Из скучного горизонтального прямоугольного формата картины, уравновешенного и безликого в своих пропорциях (41,5 x 50,5 дюймов), следовало бы сделать прямоугольник, отчетливо вертикалью взлетающий вверх.

Жалкая арочка, отнесенная в глубину и зажатая массивами стен, должна была бы, взорвавшись и выбросившись вперед, охватить своим обрезом все полотно картины в целом…

Таким же образом обстановка скучного предметного антуража замкнутого помещения разбегалась бы в беспредметно небесное и облачное пространство экстерьера.

Гневно (не слишком гневно!) замахнувшаяся фигура Христа никоим образом не могла бы оставаться на одном и том же уровне высоты с другими персонажами этой сцены.

Она должна была бы выситься над ними, стрелой взвиваясь в темнеющие облака расступившегося фона.

Мало выражающая [своим] ракурс[ом] удивленная фигура слева от Христа — с задранным для защиты от удара правым локтем, — взятая со спины, несомненно стала бы фигурой, целиком опрокинувшейся вверх ногами на спину, упершейся плечами, 150 шеей и лопатками в землю и в лучшем случае подогнувшей одну из ног в порыве изумления, опрокинувшего ее.

 

Эль Греко — «Изгнание торгующих их храма»

Вариант 1571 – 1574 (коллекция Кука)

Вариант 1604 (Лондон, Нац. галерея)

Эль Греко — «Восстание из гроба» (1595 – 1598)

Маловыразительный старичок справа, флегматично, подперев щеку, поглядывающий на то, что происходит почти что рядом с ним, конечно, стал бы развернувшейся в рост мощной фигурой юноши. Вынужденная глядеть не на то, что происходит на одном с ней уровне и в одной с ней плоскости, эта фигура была бы смело выброшена вперед на почти вырывающийся из картины чрезмерно подчеркнутый первый план.

А глядеть бы такой юноша стал на то, что происходит вверху и позади него, конечно… перегнувшись назад!

Наконец, — «массовка» из группы мерно расставленных манекенов неминуемо должна была бы разорваться в хаос раскиданных по холсту картины и сплетенных между собой торсов, колен, локтей, предплечий и ляжек.

151 И как бы до конца выражая идею экстатического взрыва, разрыва «связи времен» на верх и низ, из центра картины рвались бы две фигуры: одна — героя — головой вверх, в небо, а другая — фигура противника — тоже вертикально, но «зеркально», в землю, вниз.

При этом фигуры несомненно вырывались бы из своих одежд.

А сама тема, конечно, выбросилась бы за рамки узкобытового сюжета «Изгнания торгующих из храма» — несмотря на весь сокровенный образный и символический смысл этого библейского рассказа — во что-нибудь из цикла явно чудодейственных событий со страниц библейской биографии центрального персонажа сцены.

Чем-нибудь, ну, скажем, вроде… «Восстания из гроба»…

Стоп!

Ведь именно таким, какой мы набросали эту «желаемую» картину, в действительности и является бессмертное «Восстание из гроба», написанное между 1597 и 1604 годами в наиболее совершенной экстатической манере Эль Греко!

У ног обнаженного Христа,

в раздирающемся плаще

взлетающего

в клубящееся беспредметно облачное пространство неба —

человеческое месиво человеческих тел — голеней, плеч, грудных клеток, запрокинутых голов и воздетых рук.

Из этой группы в центр внимания и на первый план вырываются две фигуры.

На первый план — чрезмерно вытянутая, с запрокинутым назад взглядом, юношеская фигура справа.

И в центр внимания — в изумлении целиком опрокинутая на плечи, ногами вверх — вторая — как бы «зеркально» опрокинутая в своем изумленном падении, противоположность изумительному излету в небо фигуры Христа.

Христа не с жалкой бечевкой, но с развевающимся победоносным знаменем в руках!

Разве не так?!

Как был возможен подобный «трюк» сопоставления двух, казалось бы, наугад выхваченных картин из галереи творений великого испано-греческого мастера прошлого?

Двух картин, из которых вторая действительно оказалась как бы взрывом, в который вспыхнула первая по линии всех своих признаков?

Возможным оно оказалось потому, и только потому, что каждая из этих картин — каждая по-своему — есть правдиво точный отпечаток двух разных фаз творческого становления одной и той же творческой личности.

Двух разных фаз творческого состояния и развития, которые сами относятся друг к другу, как взрыв и предшествующая ему неподвижность.

152 Тех двух фаз, которые в судьбе подлинного художника стоят по две стороны мгновения, когда темница жалкого бытия внезапно озаряется священным огнем призвания.

Когда вчерашний простой смертный возгорается творческим пламенем проповедника, провидца, пророка.

Когда на пути каждого художника происходит то же, что с пушкинским «пророком», дорастающим до полноты творческой вдохновенности при встрече с «шестикрылым серафимом» озарившего его сознания собственной творческой миссии:

… И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».

Таков внутри самой творческой личности этот рывок из состояния, подобного трупу, к «восстанию», с тем чтоб «глаголом жечь сердца людей».

Таково же выражение этого состояния через все средства и особенности палитры, хода кисти, композиции, письма и прежде всего концепции, которые из области уравновешенных и тривиальных построений в манере бесчисленных современников перебрасываются в неподражаемую область собственного индивидуального неповторимого экстатического письма при переходе Эль Греко от эпохи юности к эпохе творческого совершенства.

И потому вполне возможным оказалось «чудо» подобного динамического сопоставления двух разных его творений из разных этапов его творчества.

Ведь источником обоих служит одна и та же творческая индивидуальность, представленная в двух фазах своего творческого бытия — «по две стороны» водораздела экстатического взрыва, «восхищающего» автора, в исступлении возносящего ввысь его собственный дух, подобно тому как путь из мира в мир совершает душа через две половины мемориальной картины о загробных судьбах графа Оргаса!

* * *

Возможен ли подобный эксперимент над творчеством и произведениями еще кого-либо из художников?

Если им окажется художник, приобщенный к пафосу, то несомненно.

И такие примеры не только возможны, но еще один такой пример нам просто необходимо привести здесь.

153 Он дополнит необходимым третьим звеном полную триаду образцов из области творчества, которые мы начали с Фредерика Леметра и Эль Греко.

И три эти примера расположатся как образцы из области искусств, начиная от самой субъективной разновидности его к наиболее объективной.

Действительно, по линии выражения себя наиболее субъективным искусством окажется актерское мастерство, где творчество протекает «на самом себе», где творец одновременно и субъект и объект творчества, где сам он и материал и зодчий.

Мы рассмотрели этот случай на Фредерике Леметре.

Вторым шагом в этом направлении оказывается уже наполовину объективированное искусство живописца.

Здесь, тоже перевоплощаясь в разные образы, сквозь них играет индивидуальность художника, то выдвигаясь автопортретностью на первый план — как неизменно поступает в литературе, например, лорд Байрон, — то почти скрываясь за самостоятельно и объективно существующими образами своих творений, как бы отражающих только объективно существующую действительность. С ними его связывают почти незримые нити индивидуальных черт, досказанных до полноты живых действующих лиц, — таков в литературе Гоголь, из намеков черт внутри собственного характера порождающий бессмертную галерею обобщенных типов, с тем чтобы в известных случаях окончательно раствориться в целиком, казалось бы, объективных картинах пейзажа. Эти пейзажи кажутся целиком свободными от «видимой», «предметной» субъективности автора, хотя в лучших своих образцах целиком и сотканы из мятежных или умиротворенных ритмов состояния души и характера автора.

Таков был второй разобранный случай — Эль Греко: и субъективное экстатическое растворение его в, казалось бы, «объективном» пейзаже — это то, что делает такой поразительной и захватывающей его «Бурю над Толедо»92.

Не менее удивителен в этом отношении Леонардо да Винчи.

Его живое автопортретное присутствие в собственных творениях, уже вовсе, казалось бы, абстрагированных, еще поразительнее.

Очень тонко это подметил Эмиль Людвиг (цитирую по американскому изданию: Emil Ludwig, Genius and Character, 1927, стр. 176):

«… Леонардо рисует [камнерезную машину] (stonecutter), багор (crowbar), драгу (dredging machin), и хотя все они лишены пейзажа, неба или людей, — их дерево и железо, их камень, проволока и цемент сами кажутся живыми мускулами, пульсирующими венами, полнокровной плотью. Тени так музыкально стелются вдоль смертоносных граней пушки, что никто из тех, кто знает мадонн 154 этого мастера, не может не узнать мастерство той же руки и здесь…»

И если к этому месту мы припомним, что тип леонардовской мадонны — сквозной тип через все его произведения, охватывающий собой и «Мону Лизу» и «Иоанна Крестителя», то нас не удивит, что здесь над, казалось бы, целиком абстрагированными проектами утилитарных предметов господствует тот же основной образ, стоящий перед глазами Леонардо, образ, через сотни вариантов которого, как через сотни зеркал, глядит на нас глядящийся в них Леонардо и через их общепризнанную «таинственность» желающий выразить какие-то внутренние глубины самого себя.

Андреа дель Сарто93 поступает грубее и проще: почти все его творения — и «Иоанн Креститель» и «Мадонна» — просто похожи на него лицом (ср[авните] их с его автопортретом).

И если Леонардо поступает здесь тоньше и изысканнее, перенося в свои творения не простую «грубую» свою видимость, но сложнейший трепет внутренних противоречий своего собственного внутреннего духовного склада, странной улыбкой проходящий сквозь созданные им образы, то у нас нет никаких оснований не говорить о творениях его как [о] не менее автопортретных самоотражениях.

Эта автопортретность не мешает объективности живописных его произведений, она не снимает документальности с его зарисовок завихрений воздушных волн и волн морских, она не нарушает строгости технического изобретения военных машин, фортификационных сооружений, порыва его скульптурных коней или проектов системы шлюзовых плотин.

И вместе с тем она не менее ощутимо разлита сквозь все многообразие творений, вышедших из-под его руки.

И лирическая мелодия этого субъективного подтекста лишь менее темпераментна, менее исступленна, чем грохочущие сквозь «Бурю над Толедо» кипящие страсти Эль Греко…

И после сказанного сюда уже легко и непосредственно примыкает третий пример, взятый из третьей области.

Из области, где субъективное переживание уже целиком поглощено объективной предметностью, через внеизобразительность которой уже вовсе неожиданно, но не менее интенсивно так же буйствуют темперамент и фантазия художника.

Архитектура.

Проверив найденные нами закономерности экстатических построений на примерах из двух первых областей, попробуем показать их убедительность и в области архитектурных замыслов, фантазий и образов.

Мы могли бы совершить здесь экскурс по принципам готики, как бы взрывающей уравновешенность романского стиля. И внутри 155 самой готики могли проследить волнующую картину движения ее стрельчатого мира от первых маловнятных шагов к пылающим образцам зрелого и сверхзрелого «flamboyant»98* поздней готики.

Мы смогли бы вслед Вёльфлину столкнуть лбами Ренессанс и барокко94 и прочесть извивающийся спиралью мятежный дух второго как экстатически вырывающийся темперамент новой эпохи, взрывающий предыдущие формы искусства в энтузиазм нового качества, отвечающего новой социальной фазе единого исторического процесса.

Мы могли бы это наглядно показать на совершенно конкретном примере того, что делает с «космически уравновешенным» проектом плана собора св[ятого] Петра в Риме, созданным человеком Ренессанса Браманте95 (1506), врывающийся в него темперамент человека барокко Микеланджело, когда этот первоначальный проект через сорок лет наконец попадает к нему в окончательную доработку99*.

Но для наглядности я все-таки предпочитаю проследить и этот случай — опять-таки в пределах одной биографии, — снова сопоставив два произведения из двух разных этапов творчества одного и того же художника — зодчего, совершающего свой путь скачком от архитектора и археолога в образ художника — романтика и фантаста.

Таков именно случай — Джованни Баттиста Пиранези96.

Если Эль Греко в качестве экстатика знает всякий младенец, то для Пиранези, может быть, не вредно привести несколько «подтверждений» этого из «авторитетных источников», прежде чем ринуться в непосредственное рассмотрение его офортов, хотя об этом красноречивее кричат они сами!

Исчерпывающе выражается об этом «История живописи» А. Бенуа100* 97:

«… История знает мало художников, в коих возбуждение творчества проявлялось бы с такой силой, в коих было бы столько пламенения…

… Удивительная способность быть одновременно и ученым и поэтом (никто не скажет, где кончается Пиранези-археолог и где начинается художник, где поэт переходит в ученого и фантаст — в строгого исследователя)…

156 … Близорукие умы упрекали Пиранези в том, что он, исходя из археологических изысканий, не умел сдерживать своей фантазии. Однако спрашивается, что по самому существу ценнее: те ли крупицы так называемых знаний, которые может выискать при своем обследовании заправский археолог, или тот новый сказочный мир, который возникал в воображении Пиранези как следствие его экстаза перед мощью и красотой римского зодчества?..»

Уже в этой краткой описательной характеристике, уже в этих традиционных оборотах речи, которые всегда к услугам искусствоведов и историков искусств («… где кончается археолог и где начинается художник, где поэт переходит в ученого и фантаст — в… исследователя»), — уже даже в них проступает то, что мы уже знаем как основу характерности экстаза, экстатической личности!

Здесь это, взятое не в порядке оборота речи, а как биографический факт, дает нам еще один расширительный пример скачка внутри самой биографии.

Мы уже видели Золя, из «романиста» переходящего в «учителя жизни», мы знаем такую же эволюцию от сатирика к утописту в биографии Гоголя, мы знаем Леонардо да Винчи, из художника перебрасывающегося в ученого. Последнее мы знаем и в биографии Гете, где бросок от поэзии в сферу чистой философии (хотя бы второй части «Фауста») еще разительнее…

Пиранези же дает нам на самой своей биографии переходы скорее обратных скачков: из археолога в художника, из ученого в поэты, из исследователя в фантасты.

Так по крайней [мере] движется внутреннее откровение через последовательность серий офортов, через офорты и, наконец, через видоизменяющиеся редакции одних и тех же серий через промежутки в пятнадцать-двадцать лет.

Вспомним аналогичное в перерождениях живописной трактовки одних и тех же тем у Эль Греко.

И обратимся именно к этой области в проблематике творчества Джованни Баттиста Пиранези…

ПИРАНЕЗИ, ИЛИ ТЕКУЧЕСТЬ ФОРМ98

Я сижу в залитой солнцем ярко-желтой комнате. Она угловая в моей квартире на Потылихе и смотрит одним своим окном в деревню Троицкое-Голенищево. Отсюда, бия французов «по тылам», партизаны когда-то гнали армию захватчиков Наполеона от Москвы.

(Это дало название всему району.)

Другое окно глядит в пустое поле.

157 Когда-то это поле было яблочным садом.

Яблони сада — [выкопал] я,

в 1938 году.

Освободив эту площадь фруктового сада под площадку «Ледового побоища».

Здесь летом, преобразив площадку в обледенелую поверхность Чудского озера, я месяц гонял, воссоздавая, — другие орды захватчиков русской земли — псов-рыцарей «Александра Невского».

Еще недавно за окнами кончалось очертание города Москвы.

И дом, в котором я живу, был последним домом в черте города Москвы.

Ненароком, уронив из окна кухни огурец, можно было уронить его в Московскую… область.

Теперь очертания города расширены, и линия водораздела области и города ушла далеко из-под моих окон.

В 1941 году захватчик-немец не был допущен до этой черты и задержан где-то, не докатившись до моей желтой комнаты, поверх деревни Троицкой и поля «Ледового побоища» глядящей своими окнами в сторону Можайска и Минска.

Между окнами — углом — простенок.

В простенке — он.

Он — объект долголетней вожделенной охоты.

Впервые я увидел его в качестве репродукции в маленькой — поперек себя толще — книжечке по истории театральной декорации: Giulio Ferrari, La Scenografia (Milano, 1902) [из] библиотеки бывшего театра С. И. Зимина.

Он — лист офорта Пиранези.

Относится к серии «Opere varie di Architettura»101*.

И именуется «Carcere oscura»102*.

Считается созданным под влиянием листа «Prison dAmadis» Даниэля Маро99. Несравненно превосходит прообраз. И датируется 1743 годом.

Совсем недавно — только-только — мне удалось его наконец раздобыть.

Как всегда — путями странными и неисповедимыми.

В порядке обмена.

Обмена с одним периферийным музеем.

В основу музея было положено взбалмошное и бессистемное собрание раритетов какого-то купца, немало поездившего за границей.

В его особняке мирно уживались чучело медведя с блюдом, ужасные резные «арапы» с подсвечниками и прекрасные вещи 158 подлинно высокого класса: например, несколько листов Пиранези.

В обмен пошли — один Эделинк100, один Хогарт101, один Нантейль102 и прелестный Клод Меллан103

Может быть, и много.

Но зато наконец и этот и еще один лист Пиранези — моя собственность.

Собственность аккуратно окантована и выразительными кофейными пятнами цвета жженой сиены и белым паспарту отделяется от канареечно-желтых стен.

Я давнишний поклонник архитектурного неистовства «Тюрем» Пиранези.

Но скорее энтузиаст их, нежели знаток.

Поэтому любимый этот мною лист я всегда относил к серии «Invenzioni capricciosi di carceri»103*, известной в двух вариантах — 1745 и 1761 – 1765 годов, а не к более ранней «Opere varie»104*.

Сейчас я смотрю на этот лист на стене.

И меня впервые поражает при всем его совершенстве — степень его уравновешенной… кротости.

Вероятно, потому, что свежи еще впечатления от впервые увиденных подлинников позднейших «Carceri»105*, он кажется неожиданно безобидным, малопатетичным.

Неэкстатичным…

И вот, глядя на лист и мысленно перебирая средства метода «экстатизации», я невольно начинаю их прилагать к данному офорту.

Задумываюсь над тем, что стало бы с этим офортом, если бы и его приобщить к экстазу, вывести из себя.

И как целое. И по всем его признакам…

Признаюсь, что этот эксперимент над Пиранези предшествовал такому же описанному выше и проделанному над Эль Греко.

И здесь оба эксперимента уложены не в «исторической» последовательности их возникновения лишь с той только целью, чтобы выдержать поступательную последовательность (актер — живописец — архитектор) по мотивам, изложенным выше.

Для наглядности изложения того, что я проделывал в мыслях, приведем здесь репродукцию самого листа и поставим с ним рядом его схему. Занумеруем на схеме основные элементы и признаки его.

159

Рис. 6

160 Теперь — шаг за шагом, элемент за элементом — «взорвем» их один за другим.

 

 

Мы это уже сделали однажды с картиной Эль Греко.

Поэтому здесь это уже проще, привычнее и потребует меньше времени и места.

Десяти взрывов будет достаточно, чтобы экстатически «преобразить» ту схему, что рисуется перед нами.

Впрочем, вовсе отрицать всяческую патетичность в самом этом исходном листе было бы несправедливо.

Иначе бы — откуда такая для меня пленительность этого листа, листа, который я узнал до встречи с буйством «Тюрем» основной их серии?

Но здесь, в этом листе, если и есть некоторый «выход из себя», то осуществлен он не как взрыв, а как… растворение.

И — не форм, а только системы средств выражения. А потому вместо неистовства и остро впечатляющего буйства — струящийся лиризм «настроения».

Об этом листе в таком именно духе пишет, напр[имер], Гизеке и своей работе о Пиранези106*:

«… Смелым и все же еще сдержанным (befangen im Vortrag) в подаче материала является лист “Carcere oscura”… Световая и воздушная перспектива здесь идут еще дальше… (сравнительно с другими листами серии. — С. Э.) мягкий серебристый свет, какой так любят венецианцы, струится сверху в это воздушное помещение и теряется в сумеречной дали; формы совсем размягчены, совсем неопределенны, как бы в процессе саморастворения (Auflösung), и самый рисунок нежно рассыпается ручейками отдельных черточек…».

К этому я бы прибавил, что своды вырастают и вытягиваются вверх, по мере того как темный массив низа, постепенно просветляясь, переливается в залитый светом сводчатый верх… Однако обратимся к технике взрыва.

161 Для этого перечислим основные опорные изобразительные данные самого листа.

А — общая арка, замыкающая весь офорт в целом.

a1 и a2 — ее боковые стенки.

В и С — арки, несущие основную опору архитектурной композиции целого.

D — система уходящих вглубь нижних угловатых арок, глубиной своей упертая в стену с решетчатым окном.

E — лестница вверх, отнесенная вглубь, позади столбов.

F, F1 – канаты, прочерчивающие центр композиции (F) и подчеркивающие движение ее вглубь (F1).

G — круглое окошечко над «завалинкой».

H — твердая основа каменных плит пола.

J — тяжелая кладка каменных глыб вертикально строгих столбов.

m1 — m2 — балкончики справа и слева около столбов первого плана.

Теперь попробуем дать волю экстатическому буйству целого и посмотрим, что для этого должно произойти — и произошло бы — со всеми этими предметными элементами композиции.

Первым делом, конечно, взорвется арка A, оковывающая офорт.

Верхний каменный полуциркуль ее вылетит за пределы листа.

Если угодно — из полукруглого он станет… угловатым.

Из каменного — деревянным.

Пересечение деревянных стропил — вместо каменной арки — даст ей «выскочить» одновременно и из материала и из формы.

Под напором темперамента пространство офорта, заключенное между столбами a1 и a2, «выбросится» за эти ограничения.

Столбы a1 и a2 из окаймляющих как бы «ворвутся» внутрь листа, а лист, расширившись за их пределы, «перескочит» из формата вертикального — в горизонтальный (мы помним такой же прыжок формата в противоположный — но от горизонтального к вертикальному — по примеру с Эль Греко!).

 

 

Не уступят этой тенденции к взрыву и арки B и B1. От арок A и C, разлетевшихся вовсе, эти арки могут претерпеть «взрыв» 162 внутри своей формы, то есть, сохранив «идею» арки, видоизмениться в противоположность характера.

Чем будет такой качественный скачок внутри формы арки в данных условиях?

Скачок из полуциркульной арки — в арку стрельчатую.

 

 

Мало того — это может быть еще перескок из арки однопролетной в арку двупролетного вертикального типа.

 

 

Такая форма была бы особенно уместной, так как в самом своем начертании уже несет образ стрельчатой верхней арки N, как бы вырвавшейся из пролета с плоским перекрытием M и с двухугольным очертанием p — q, перебросившимся в треугольное x — y — z, как бы сохранив в этом рисунке след того процесса, который произошел со всей аркой A.

Сбегающая вперед и отодвинутая вглубь столбом a1 вниз, лестница в возрастающем своем порыве сдвинет стоящий на пути ее столб a1 выбросится вперед и уже не только одним маршем E, но молнией тройного излома — E, E1, E2 — выбросится зигзагом максимально вперед. И этот максимум окажется броском за пределы контура листа. Совершенно так же система арок D, углубляя свою тенденцию вглубь, на ходу изменив угловатость контура в полукруглый, — вышибет своим напором замыкающую эту стенку с решетчатым окном и умчится куда-то в направлении общей точки схода, которая в свою очередь, в отличие от первоначального 163 вида, окажется уже где-то не между верхним и нижним краем листа, но за пределами его не только вправо, но и вниз, и с грохотом исчезнет, вторя ей, твердая основа пола, который так отчетливо виден в первом листе и который во втором исчезнет где-то в зарамочных глубинах его экстатического нового вида.

Разомкнутые балкончики m1 и m2 на столбах первого плана a1 и a2 рванутся друг к другу, станут единым мостом, и мост этот останется не как балкончики впереди арки, очерчивающей D, но несомненно рванется за нее — вглубь и, может быть, вверх.

Строгая стройность камней разойдется в кладке.

 

 

Круглое окошечко с обернется квадратом и вывернется в плоскость, ему перпендикулярную.

 

 

И наконец, сорвавшись с линии центра (которую они так отчетливо прочерчивали), канаты и блоки вырвутся в те части офорта, которых в вертикальной его стадии вовсе даже и не было на первоначальном варианте листа!

И как бы подхватывая их сигнал, все прочие детали окажутся подхваченными вихрем;

и «все сметено могучим ураганом» — как бы будет звучать с листа, утратившего свою первоначальную замкнутость и «уютность» во имя разбушевавшегося неистовства…

И вот уже в мыслях перед нами на месте скромного, лирически кроткого листа «Garcere oscura» — вихрь, ураганом мечущий во все стороны: канаты, разбегающиеся лестницы, взрывающиеся арки, срывающиеся друг с друга каменные глыбы…

164 Схема такого нового экстатического облика листа скользит в воображении перед глазами.

Сами глаза — скользят вдоль желтой стены.

Вот они выскользнул и за пределы окантовки первого листа.

Вот проскользнули мимо другого образца неистовства, висящего между окном и дверью, — «Искушения св[ятого] Антония» Калло…104

И вот неожиданно остановились на втором листе Пиранези, пришедшем ко мне из того же периферийного источника, из-под сени тех же резных фигур негров с подсвечниками, медведя с подносом и второсортного японского брик-а-брака107* из бронзы.

Куда внезапно исчезла схема, только что стоявшая перед глазами?

Я не могу ее поймать.

Кажется, что она… юркнула вот в этот второй лист несравненного Джованни Баттиста.

Так оно и есть!

«Чудо» с Эль Греко — повторилось.

Надуманная схема — оказалась су шествую щей в реальности.

Именно она лежит в основе второго листа Пиранези.

 

 

165 Ведь нужно же было, чтобы в пачке всех иных, помимо «Carcere oscura», возможных листов Пиранези покойный купец-меценат привез из Италии именно этот.

Чтобы в порядке обмена вторым листом ко мне попал бы именно он.

Чтобы оба они окантованно повисли на желтой стенке одной и той же моей комнаты.

И чтобы, оторвавшись от одного, глаза мои с воображаемой перед ними схемой остановились бы именно на этом листе, набросив, наподобие невидимой сетки, эту незримую схему видоизмененного первого офорта на второй!

Так или иначе, второй лист Пиранези — это первый, взорвавшийся в экстатическом взлете.

Вот он.

Попробуйте оспорить!

Бегло пробежимся по его приметам.

Они до мелочи совпадают с тем, что мы предположительно набросали выше.

После этого нам уже мало общих фраз Бенуа об экстатичности Пиранези.

(Кстати, и эти слова мы подыскали через много лет после непосредственного «озарения», возникшего от сличения обоих офортов.)

Нас интересуют даты листов.

Их биографически преемственная связь.

Место «Тюрем» в общей биографии творчества Пиранези.

Этапы их создания.

Сопутствующий им хор энтузиазма.

Личности энтузиастов.

Природа самих архитектурных фантазий, в которых одна система видений перерастает в другие; где одни планы, бесконечно раскрываясь позади других, мчат глаз в неведомые дали, а лестницы, уступ за уступом, растут в небеса или обратным каскадом этих же уступов низвергаются вниз.

Ведь экстатический образ лестницы, перебрасывающейся из одного мира в другой, с неба на землю, мы знаем еще по библейской легенде о сне Иакова105, а патетический образ стихийного низвержения человеческих масс по врастающей в небеса одесской лестнице мы знаем по собственному opus’у.

«Carcere oscura» как сдержанный предвестник самих пресловутых «Carceri» так и известен […].

«Carcere oscura» — пока еще дальний раскат грома из недр серии 1743 [г.] вовсе иного звучания.

Через два года этот отдаленный раскат разверзается подлинным ударом.

166 За эти годы в сознании и чувствах Пиранези происходит один из тех взрывов, один из тех внутренних «катаклизмов», потрясающих духовную его структуру, мировосприятие, отношение к действительности, которые преображают человека. Один из тех психических скачков, которые «вдруг», «внезапно», неожиданно и непредусмотренно возносят человека из разряда вовсе себе подобных на высоту истинного творца, способного исторгать из души своей образы небывалой мощи, с неослабной силой возжигающей сердца людей.

Одни толкуют «Carceri» как видения бреда археолога, слишком глубоко впитавшего в себя грозную романтику гигантских развалин бывшего величия Рима.

Другие стараются увидеть в них воплощение образа мании преследования, которой к этому моменту начинает заболевать художник.

Поводы к ней перечисляют и реальные, но дают предпочтение воображаемым.

Но мне кажется, что на промежутке этих нескольких лет происходит с Пиранези то же самое мгновенное озарение «гениальностью», которое мы отмечали выше у Бальзака и о котором так ярко пишет П. И. Чайковский по поводу другого гениального музыканта — Глинки.

27 июня 1888 г. Чайковский записывает в свой дневник:

«… Небывалое, изумительное явление в сфере искусства. Дилетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепиано; сочинявший совершенно бесцветные кадрили, фантазии на модные итальянские темы, испытавший себя и в серьезных формах (квартет, секстет) и в романсах, но, кроме банальностей во вкусе тридцатых годов, ничего не написавший, вдруг на тридцать четвертом году жизни ставит оперу, по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую наряду с самым великим и глубоким, что только есть в искусстве?.. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал наряду (да! наряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно…

И ведь образца не было никакого; антецедентов108* нет ни у Моцарта, ни у Глюка, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно!..

Да! Глинка настоящий творческий гений…»109*.

167 Надо, конечно, думать, что в этом «вдруг» внезапно и мгновенно «разразилось» все то, что по частностям и обрывкам крупицами накапливалось и складывалось сквозь «банальное», незначительное, «дилетантское», с тем чтобы в «Руслане» разразиться целостным, органическим единством индивидуальной гениальности.

Но особенно поразительна здесь полная «перекличка» с тем, что происходит с Пиранези между сериями «Vedute varie»110* и «Carceri».

Ведь «Carceri» стоят почти у начала творческого пути Пиранези.

Все то, что сделано до них, настоящей самостоятельной ценности почти не имеет. (Если не считать двух-трех «Capricci»111*.)

И даже те разные группы листов, которые созданы Пиранези до «Темниц», не составили самостоятельных серий, а позже в большинстве своем вошли в сюиту архитектурных видов 1750 [года].

Как видим, «божественный глагол» экстаза касается Пиранези на довольно ранней стадии его творчества.

И ослепительная вспышка «Темниц» как бы хранит свои отсветы и проносит ее сверкания, наполняя вдохновением поэтизации не только живописность развалин и руин прежнего Рима, которые в таком вдохновенном изобилии выходят из-под его резца, но и более прозаичные «ведуты» официальных сооружений современного ему города.

О нетленном горении этом сквозь все его творчество говорит еще и тот факт, что через пятнадцать-двадцать лет из рук его выходит новый, углубленный, еще более совершенный вариант этих же листов, еще усиленных перерисовкой досок в своем необузданном стихийном величии. (Вспомним, сколько раз, все совершенствуя внутреннюю одухотворенность их, переписывает в вариантах одну и ту же тему Эль Греко!)

Даже в этом перекличка с Эль Греко!

Но с Эль Греко еще больше того.

1745 год вослед первой наметке 1743 года приносит серию «Carceri» в первоначальном варианте.

Гизеке называет их — удачно и в тон «Ur-Faust» ’у Гете — «Ur-Carceri». (Первоначальный, исходный «Фауст» — первый вариант «Фауста»; «исходные», первоначальные «Темницы» — первый вариант серии «Темницы».)

Удачно и уместно потому, что в ногу с гетевским «Фаустом» на смену первому — «Ur-Faust» ’у (1770 – 1775) приходит собственно «Фауст» (1770 – 1806).

168 И на смену ему вторая часть «Фауста» (1773 – 1832).

Так на смену первому варианту «Темниц» через пятнадцать-двадцать лет появляется вариант второй — и если с точки зрения офортов дополненный, но вместе с тем и подрисованный и ретушированный, то с точки зрения изобразительного экстатического «откровения» еще более углубленный и наглядный. За этим последует и третья стадия внутреннего самовзрывания «Темниц».

Правда… уже не в творчестве самого Пиранези.

За пределами его биографии.

Даже за пределами его страны и эпохи.

На сотню с лишним лет вперед.

И не на почве Италии, а Испании.

Но в одной с ним линии.

И с шагом, начинающимся оттуда, докуда домчал объем и пространство своих концепций неистовый дух Пиранези.

Все повышаясь в интенсивности пластических своих концепций, эти три фазы как бы вторят толчковому росту концепции гетевского «Фауста» от эскизного начала к апокалипсической заключительной его части.

«Carcere oscura» здесь играет подобие той роли, которую играет «Фауст» средневековья (послуживший и Кристоферу Марло в 1588 году) в качестве чисто сюжетного провозвестника для будущих философских концепций Гете.

Вторят «дословно» и тому пути, который проделало «Изгнание из храма» Эль Греко от стадии изображения «бытовой библейской сценки» — на уровне чего еще держится «Carcere oscura» — к патетическому драматизму средних вариантов композиции — «Ur-Carceri» (1745 года) — к экстатическому последнему варианту — «Carceri» (1760 — [17]66 годов).

… Возможно ли идти еще дальше?

И возможно ли — после сравнительно краткого первого этана с его растворением форм, через второй — уже взрывающий самые предметы изображения — и это в два толчка, усиливая разомкнутость форм и рывок элементов как в глубину, так и вперед (методом пристроек переднего плана) — предугадать и найти еще один «скачок», еще один «взрыв», еще один «бросок» за пределы и измерения и так уже, казалось, целиком я полностью до конца взорванных «норм» в последнем варианте «Тюрем»?

Возможен ли такой последующий скачок?

И где, на какой области изображения его искать?

В «Carcere oscura» сохранялась предметность и «разлетались» средства изображения: линия распадается в каскад мелких штрихов112*; плотность формы, размягченная светом, растекается в пространство, 169 четкость граней погружается в расплывающихся контурах формы.

В «Invenzioni capricciosi» при тех же средствах выражения (правда, в несколько повышенной интенсивности) «разлеталась» уже и предметность.

Точнее — разлетались предметы как физические элементы самого изображения.

Но изобразительная предметность самих элементов при этом не видоизменялась.

Камень «сдвигался» с камня, но сохранял свою изобразительную «каменную» предметность.

Каменный свод перебрасывался в угловатые деревянные стропила, но изобразительная «предметность» обоих сохранялась нетронутой.

Это были «в себе» реальные каменные арки, реалистические «в себе» деревянные балки.

Нагромождение перспективных удалений граничит с безумием наркотических видений (о чем см. ниже), но каждое звено этих в целом головокружительных перспектив «в себе» даже натуралистично.

Предметная реальность перспективы, реальная изобразительность самих предметов нигде не нарушена.

Безумство — только в нагромождении, в сопоставлениях, взрывающих самую основу бытовой их «возможности», группирующее их в систему последовательно «выходящих из себя» арок, извергающих из недр своих новые арки; лестниц, взрывающихся взлетом новых лестничных переходов; сводов, продолжающих свои скачки друг от друга в бесконечность.

Теперь уже ясно, чем будет (или был бы) следующий шаг.

Взорваться остается… предметности.

Камень уже не камень, но система пересекающихся углов и плоскостей, в игру которых взрывается геометрическая основа его форм.

Из полукруглых очертаний сводов и арок вырываются полуциркули структурного их начертания.

Сложные столбы распадаются в первичные кубы и цилиндры, из взаимосвязи которых строится предметная видимость элементов архитектуры и природы.

Игра светотени — столкновение высвеченных выступов с провалами зияющей тьмы между ними — становится самостоятельными пятнами уже не света и тьмы, но корпусно нанесенных темных и светлых красок (именно красок, а не гаммы «тонов»).

Неужели и это все в офортах Пиранези?

Нет, не в пределах офортов.

А за ними.

170 Не в творчестве Пиранези.

А за его пределами.

Скачком за предел этого опуса.

И в порядке канонады вырывающихся друг из друга направлений и школ.

И в первую очередь за пределы канона реализма в том виде, как его прочитывает ходовое его понимание.

Первый скачок — за пределы точного очертания предметов в игру составляющих их геометрических форм — и перед нами Сезанн.

Связь с предметом еще уловима.

Рядом — юный Пикассо, Глез, Метценже106.

Шаг дальше — и Пикассо расцвета.

Предмет — «повод» — уже исчезает.

Он уже растворен и исчез.

Он взорвался в чертах и элементах, осколками и «кулисами» (преемственность Пиранези) строящих мир новых пространств, объемов и их взаимоотношений.

Леваки от искусств и… экстаз?

Пикассо и экстаз?

Пикассо и… пафос?

Кто видел «Гернику», того меньше удивит возможность такого утверждения.

Немцы, глядя на «Гернику», спрашивали автора:

«Это сделали вы?»

И гордо отвечал живописец:

«Нет, — вы!»107

И, пожалуй, трудно найти — разве что рядом с «Destios’ами» Гойи («Ужасы войны») — более полного и вопиющего выражения внутренней трагической динамики человекоуничтожения.

Но интересно, что даже на путях к тому, что здесь явилось взрывом пафоса социального негодования боевого испанца, — связь Пикассо [с] экстазом подмечалась в отношении самого метода его уже на более ранних этапах работы.

Там экстатический взрыв не совпадал еще с революционной сущностью темы.

И не от темы рождался взрыв.

Там — своеобразным слоном в посудной лавке — Пикассо топтал и разбивал всего-навсего лишь «космически установленный ненавистный ему порядок вещей» как таковой.

Не зная, куда бить в тех, кто повинен в социальном непорядке этого «порядка вещей», он бил по «вещам» и «порядку», прежде чем в «Гернике» на мгновение «прозреть» — увидеть, где и в чем нелады и «первопричины».

171 Так, любопытным образом, Пикассо до «Герники» зачисляет в разряд «мистиков», например, Бургер («Cézanne und Hodler»).

И это по признакам… экстаза113*.

Но в «Гернике» Пикассо переживает скачок из беспредметно-экстатического «протеста» в пафос революционного вызова фашизму, растаптывающему Испанию.

И сам Пикассо — в рядах Коммунистической партии114*.

Судьбы большинства других — иные.

Их нутро не знает экстатических взрывов.

Ибо нутро это не согрето пафосом.

Не раскалено пламенем несущей идеи.

И наивысшей из возможных — идеей социального протеста.

Огнем борьбы.

Пламенем пересоздавания мира.

Их не сотрясают внутренние раскаты возмущения.

В их душах не сверкают змеящиеся зигзаги гнева.

Они не пылают белым огнем, в котором служение идее возгорается действием.

И мало кто из них знает экстаз внутри своих творений.

Отсутствует идейный импульс.

И нет пафоса творения.

И в схему экстаза ложатся они как отдельные звенья единой исторической цепи скачкового движения искусства в целом, и нет внутри их частных биографий тех же великолепных скачков и рывков за рамки все новых и новых пределов, чем переливается жизненный путь Эль Греко и Пиранези, Золя или Уитмена, Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толстого.

Пусть горят они еще не тем оттенком пламени.

Пусть огни их горения не достигали градуса пламени социального протеста.

Но все они пожираемы идеями, более драгоценными для них, чем сама жизнь.

И только такие идеи.

Только одержимость такими идеями.

Только саморастворение и самовозжигание себя в служении им способно порождать пафос.

Только на таком градусе накала одержимости возможен непрерывно скачками сменяющийся экстаз через средства выражения художника, объятого идеей, как пламенем; извергающего образы, как лаву; кровью своего сердца питающего свои творения…

172 Однако после этого несколько неожиданного на страницах исследования взлета собственного пафоса вернемся вспять и присмотримся еще к ряду черт интересующего нас феномена — на творчестве все того же Пиранези.

Может быть, именно здесь уместнее всего вскользь остановиться на странном явлении экстаза, почему-то очень часто связанного с видениями архитектурных образов.

Одним из больших достоинств архитектурных сооружений и ансамблей считается гармонический переход одних их форм в другие — как бы «переливание» одних в другие.

На совершенных образцах архитектуры это улавливается непосредственно.

И динамика этих переливающихся друг в друга элементов сооружения способствует тому ощущению эмоционального захвата, тому «беспредметному», «неизобразительному» целому, чем для нас является поистине гармоническое здание.

«Беспредметность» и «неизобразительность» в данном случае никоим образом не снимает с такого ансамбля очень определенно выраженной «образности».

И в этом смысле архитектура в разные эпохи по-разному выразительна и притом в самом конкретном смысле слова выражает определенную мысль или идею.

И это потому, что «образ» всегда социально и исторически обусловлен и выражает собой определенное идейное содержание определенной эпохи.

Самый ритм (и мелодия) гармонически переливающихся друг в друга форм является отражением через соотношение объемов и пространств и строй материалов определенного господствующего образа социальных представлений, и завершенное здание, таким образом, выражает и воплощает духовное содержание народа-строителя на определенном этапе своего социально[го] и исторического развития.

(Ошибка т[ак] н[азываемой] левой архитектуры — конструктивистской прежде всего — состояла в отрицании образного содержания здания, целиком сводимого к зависимости от утилитарных целой и особенностей стройматериалов.

Не менее отвратительна по идеологии своей архитектура, подменяющая [образное содержание здания] эклектической реконструкцией «по частям» элементов отживших архитектурных эпох, в формах своих отражают их чужую и чуждую нам идеологию других народов и социальных установлений других государственных разновидностей.)

Если сличить совершенные переходы архитектурных форм друг в друга на таких различных образцах, как, скажем, Аню — София или Шартрский собор с правительственным зданием николаевской эпохи или фасадом палаццо Питти, то с совершенной 173 наглядностью бросится в глаза фундаментальная разница ритмической характерности как самих форм, так и ритмического хода перехода их друг в друга в процессе образования органического архитектурного целого.

И каждый из этих образцов с предельно образным красноречием станет говорить о своей эпохе: о строе ее или о внутренних ее устремлениях.

Столь выразительный облик дворцов владетельных герцогов-феодалов, в центре города сооружающих крепость — оплот против слишком независимых коммун горожан.

Образ застывшего в несокрушимости своих принципов абсолютизма — строй зданий николаевской эпохи. Земной император — конкретный «царь и бог», опирающийся на чиновника и жандарма.

И с другой стороны, экзальтированная «взлетность» средневековья в готических храмах, устремленных к абстрагированному идеалистическому богу мистиков, которого пока что еще не совсем удалось подменить собой римскому первосвященнику — папе.

Однако при всей исторической дифференциации архитектурного образа в композиции ансамблей разных эпох в равной мере лежит один и тот же принцип — принцип перехода отдельных частей их друг в друга, принцип по-разному в разные времена звучащей гармонии.

И на этой второй особенности мы сейчас и сконцентрируем наше внимание.

На путях и перепутьях моих в движении моем к кинематографу мне пришлось некоторое время заниматься и архитектурой (в Институте гражданских инженеров).

К проектной работе я только-только приступал, когда меня унес вихрь гражданской войны, вернувшей меня не к чертежным доскам архитектурных проектов, а переметнувшей на сценические площадки театра сперва как декоратора, затем как режиссера театра, затем — режиссера кино.

Опыт архитектора-проектировщика и декоратора театра был недолог.

Но длителен ровно настолько, чтобы уловить одну — капитальнейшую — черту самого процесса «творчества» объемно-пространственных сооружений.

Архитектуру недаром называют «застывшей музыкой» («Gefrorene Musik» — Гете).

В основе композиции ее ансамблей, в основе гармонии нагромождения ее массивов, в установлении мелодии будущих переливов ее форм и в отстуке ритмических ее членений, дающих стройность чеканке ее ансамблей, лежит такой же своеобразный 174 «танец», как и в основе создания творений музыки, живописи, кинематографического монтажа108.

Массивы и пространственные цезуры между ними, пятна света и оттеняющие их ямы тьмы, вырастающие друг из друга нагромождения и разбегающиеся трелью деталей наброски общих абрисов — все это предшествует в виде эскизного наброска пятен, линий, пересечений, старающихся на бумаге закрепить тот полет пространственных видений, которым суждено осесть кирпичом или камнем, железом и бетоном, стеклом и фактурной обработкой стен готового сооружения.

В основе архитектурного проектирования такое же волнение, которое от градуса вдохновенной одержимости то разливается в пламени экстаза — и дифирамбы его видений закрепляются застывшим в камне хоралом собора, то пышной маршевой поступью, образ которой на столетия сохранили дворцовые и парковые сооружения Версаля, то, наконец, способны разбежаться искусственной игрой свирелей фарфоровых пастушков и пастушек, оживающей кокетливой игрой Трианонов…109.

Нас интересует первый случай.

Случай предельной одержимости.

Случай, когда архитектура еще не аналог салонному разговору у камина, но своеобразный каменный «символ веры» — страстное через камни выражение своего идейного credo, пламенность, которого заставляет камни громоздиться на камни и в устремлениях своих к небу забывать о собственной их тяжести, взлетать стрельчатостью арок, повисающих в воздухе, и, разверзая между ними простенки, обращаться в них поверхностями горящих разноцветными огнями витражей.

Трудно найти сооружения, более отчетливо представляющие закрепленное в камне воплощение экстаза, нежели готические храмы.

Трудно найти здания, одним своим строем способные более последовательно «настраивать» на экстатический лад вошедшего под их своды.

И до какой степени структура и образ подобного собора по всем своим признакам вторят той системе извергающих[ся] друг из друга последовательностей интенсивности, тем принципам выхода из себя и перехода друг в друга и конечному слиянию воедино всех слагающих его элементов, когда своды сотрясаются органом, а солнце струится через витражи и пр. и пр., — могло бы послужить отдельной главой.

Но нас интересует помимо социально-исторической обоснованности образа готического собора, о чем написано немало, еще и внутренний прообраз его как экстатического видения.

И подозревать такую психическую основу его мы вполне вправе.

175 Если бы в исходном истоке этого образа не было бы экстатического состояния, то образ, не рожденный из подобного состояния, не был бы в состоянии оказаться той «прописью», вторя которой переживающий зритель попадал бы в состояние экстаза.

Так писал о музыке Толстой.

(Кратчайший путь непоср[едственной] передачи исходного состояния автора — слушателю.)

Так, вальсовый размер — это сколок с того состояния, в котором «плясала душа» Иоганна Штрауса, вторя своими движениями строю этого размера в законченном вальсе. Танцующий приобщается к тому же состоянию, в котором был его автор в момент создания танца.

Рудиментарный образец того же явления мы знаем по культуре древней Мексики.

Здесь образцы еще не так грандиозны и систематически доработаны системой канонов, как в культуре готического храма. Но именно потому, пожалуй, еще нагляднее и уловимее. Пугающими видениями бреда восседают Химеры на этих соборах.

Пугающи тысячи фигур словно лес облепившие азиатских сверстников их по годам постройки — индусские «гопурамы»110.

Но ничто они (в основном составные образы из отдельных явлений природы: голова орла над грудями женщины, человеческое тело, увенчанное слоновой головой) по ужасу своему рядом с орнаментальными чудищами древней Мексики.

И здесь — чудовищность и пугающая неожиданность не столько в сочетании разных пугающих деталей, реально принадлежащих разным животным (путь, которым Леонардо да Винчи составлял реальные чучела нереальных существ, а Барнум111 выставлял в балаганах начала своей карьеры), сколько в… орнаментальном разложении видимых объектов природы.

Буквально кружится голова, когда глядишь на обработку угла «дворца монахинь» в Угамале112 в виде разложенного человеческого профиля или на распадающиеся в невероятную несводимость змеиные головы на галереях позади пирамиды в Тетихуакане.

Как просто и наглядно «обратно» складываются «в медведя» распластанные детали: морда, глаза, лапы, спина его на голубоватых коврах племен сев[еро]-американских индейцев.

Как легко из такого орнаментального размещения «монтажно» собирается целое. И какое реальное головокружение охватывает вас, когда каменный крючок, торчащий по диагонали из угла здания, начинает прочитываться носом, каменные деформированные глаза приходится искать сквозь систему разъезжающихся резных камней по обе стороны угла, а зубцы нижней части обработки здания вдруг проступают системой чудовищно видоизмененных челюстей.

176 Головокружение — результат непрестанного скольжения от прообраза-лица в эту систему распластанных, теряющих человеческие очертания деталей и снова обратно к лицу в мучительной попытке воссоздать процесс, через который одно стало другим, исходное — чудовищным результатом и чудовищный результат — снова — «обратно» — исходным (без чего его невозможно «прочесть», освоить, воспринять, включить в систему свойственных нам представлений).

И… головокружение — не просто оборот речи — это то фактическое, что происходит.

Ибо в попытке «войти» в процесс порождения этих исступленных — воистину «исступивших» из положенных им обликов — образов орнаментального разложения лиц и голов вы вступаете в систему закономерностей того процесса, что породил эти образы разложения форм, нормальному состоянию сознания недоступных […]

… О видении подобных архитектурных образов в состояниях экзальтации и экстаза, связанных… с опиумом, пишет Де Квинси113Confession of an English opium-eater»115*, 1821).

(Болезнью он называет собственную свою приверженность к опиуму.)

«… И действительно, на ранних стадиях моей болезни роскошь моих сновидений была главным образом архитектурной; передо мной проходило такое богатство городов и дворцов, каких не было никогда доселе дано узреть бодрствующему человеческому глазу — разве что в нагромождениях облаков…».

Дальше он цитирует из Уодсворта114 «… пассаж, который описывает, как якобы увиденное в облаках, то самое, что я так неоднократно видел в сновидениях…».

В самом отрывке стихотворения он отдельно останавливается на моменте непрерывной текучести архитектурных ансамблей, которые громоздились грозовыми тучами:

«… Ни с чем не сравнимое положение (sublime circumstance) о том, что “на их вечно изменяющихся фасадах горели звезды”, — могло бы быть списано с собственных моих архитектурных снов, столь часто оно имело место…»

Уже сказанного было бы довольно, чтобы приравнять удивительные вплывающие друг в друга архитектурные видения Пиранези не только по своеобразию их строя, но даже и по образной системе их к отражению в конкретных формах фантастической архитектуры экстатических состояний автора.

Однако это подтверждается еще и тем, что тот же Де Квинси пользует именно «Тюрьмы» Пиранези как наиболее точное соответствие 177 с теми архитектурными видениями, которые охватывают его в состояниях экзальтации под действием опиума:

«… Много лет тому назад, когда я как-то рассматривал “Римские древности” Пиранези, Кольридж115, стоявший рядом со мной, описал мне серию листов этого художника, названных им “Снами” и запечатлевших его бредовые видения во время лихорадки. Некоторые из них (я только описываю по памяти рассказанное мне Кольриджем) представляли собой необъятные готические залы; на полу этих зал стояли мощные сооружения и машины, колеса, канаты, катапульты и т. д., выражая собой огромный запас сконцентрированной силы или преодоленное сопротивление. Вдоль стен вверх ползла лестница. И, прокладывая по ней путь вверх, двигался сам Пиранези. Глаз, следящий за лестницей немного дальше, усматривал, что она внезапно обрывалась, лишенная перил и не дававшая ступить и шагу далее, разве что с тем, чтобы низвергнуться в зияющие глубины. Что бы ни случилось с бедным Пиранези, но вас охватывала уверенность в том, что здесь его трудам полагался бы конец. Но подымите глаза свои выше — и пред вами снова лестница, взлетевшая еще более высоко, и на ней — снова Пиранези. И на этот раз уже на самом краю обрыва. Подымите глаза еще раз, и еще выше вознесена очередная лестница; и снова на ней сквозь бред и лихорадку виден стремящийся вверх по ней Пиранези; и так без конца, пока обрывающиеся лестницы и безнадежно восходящий по ним Пиранези в равной мере не пропадают в полумраке зала. С такой же силой бесконечного разрастания и самовоспроизведения (selfreproduction) росли архитектурные образы моих снов…»

Нас не должны смущать фактические неточности по мелочам. «Тюрьмы» названы «Снами».

Движения самого Пиранези по лестницам собственной фантазии — придуманы.

Листа, подобного описанному, в серии «Тюрем» нет. Но то, что полеты лестниц запечатлели внутренний бег самого автора — очевидно.

И не случайно совместное воспоминание двух поэтов — одного о листах, а другого о рассказе про них — воплотило эту мысль в реальный образ бегущего по лестничным переходам автора листов.

О видениях якобы лихорадочного бреда, запечатленных в этих листах, свидетельств тоже нет. И отражение в них состояний реальной экзальтации — не более чем не лишенная оснований догадка. Но еще обоснованнее ошибочное обозначение зал — готическими.

Это не столько ошибка, сколько совершенно точно ухваченная экстатичность Пиранези, экстатичность, через архитектурный образ особенно полно выраженная в готических залах и соборах.

178 Схема, прием, формула или метод особенно остро проступают тогда, [когда] их видишь приложенными не только в чистом виде, но и в пародии.

Пародия может быть двоякой.

Или пародируется — «подымается на смех» — и тема и манера ее изложения. И тогда пародия — это нечто обрушивающееся со стороны.

Или пародия на метод (приема, формулы, схемы) возникает тогда, когда издевке подлежит не «манера», а «тема». Тогда эти средства в руках самого автора, и применяет он их тогда, когда, например, в целях персифляжа116* на высоты пафоса возносится «ничтожное».

Приложение к «ничтожному» средств обработки «достойного и значительного» уже само по себе — по несоответствию друг другу содержания и формы сказа — дает результат издевательский и комический.

(Так, например, звучат как бы пародией на Уитмена комические «каталоги» Рабле, «патетизирующие» мелочи быта из деталей детству великана Гаргантюа.)

Подобный случай есть у меня же, в собственной моей практике.

Интересно отметить, что он производственно вклинивается в середину съемок «Старого и нового» ([во] время производства приостановленного) — то есть в середину съемок как раз того фильма, на котором и уточнились проблемы пафоса.

Этот «случай» — одна из сцен фильма «Октябрь» (производства 1927 года).

Эта сцена — подъем главы предоктябрьского Временного правительства Керенского по Иорданской лестнице Зимнего дворца, трактуемый как иронический символ вознесения его к вершинам высшей власти.

«Трюк» этой сцены (и иронический ее эффект) состоял в том, что один и тот же кусок подъема главковерха по мраморной лестнице Зимнего дворца склеивался «без конца» подряд. Конечно, фактически не без конца, а в длину четырех-пяти дублей, в которых была снята эта сцена, во время съемки замышлявшаяся как чрезвычайно пышный и ироничный по поведению, однако просто «бытово» решенный эпизод — после подъема по лестнице Керенский «демократично» пожимает руки бывшим царским вахтерам, выстроенным на верхней площадке лестницы.

Уже в ходе монтажа возник замысел пародийно-патетического решения с повторяющимся кадром подъема по лестнице.

Так или иначе, четыре-пять раз повторяется один и тот же кусок подъема.

179 Помимо «ничтожности» объекта ироническому эффекту способствовало то, что в схеме патетического построения — где по графику экстаза обязательна переброска (скачок) из измерения в измерение от куска к куску — здесь не только не было «скачков» качества, но даже изменения самого куска. Снизу вверх шел Керенский в одном. Снизу же вверх — по той же лестнице — в другом. Снизу вверх — в третьем. Четвертом. Пятом.

Это отсутствие качественного crescendo117* от куска к куску подчеркивалось еще тем, что вперерезку этих кусков шло crescendo титров, несших возрастающие по важности чины, которыми услужливо обвешивался этот предоктябрьский прихвостень буржуазии.

«Министр такой-то», «министр такой-то», «председатель совета министров», «главковерх».

А повторность все одного и того же пути в изображении в свою очередь «снимало» crescendo званий и чинов — нивелировало их на уровень той нелепицы с подъемом «в никуда», который протаптывали по мраморным ступеням окованные крагами английского образца ножки верховного главнокомандующего.

Как видим, ничтожной, по существу, системой сдвигов патетический подъем Пиранези из видений Де Квинси — Кольриджа смещался в иронический бег на месте Александра Федоровича Керенского.

«От великого до смешного — один шаг».

Как в существе явления, так и в принципах его композиционного воплощения!

Так или иначе, пример этот дает нам освещение нашего основного принципа еще с одного угла возможных рассмотрений. С позиций пародийно-иронического построения. О «смысле» и значении вплывания друг в друга именно тех форм — архитектурных форм, которые принадлежат к системе наиболее стабильных предметов организованной человеком природы, мы уже говорили выше.

[…] Однако вернемся еще более вспять, на мгновение обратно и еще раз сопоставим то, что делает Пиранези в своих классических «Carceri», сравнительно с тем, что Гизеке именует «Ur-Carceri».

Сличение этих двух вариантов особенно примечательно. В них

всюду и везде один и тот же технически композиционный прием.

К уже существующему варианту (см., напр[имер, у Гизеке] репродукции обоих вариантов заглавного листа или листа мощной 180 монументальной лестницы с кирасами, шлемами и знаменами у ее подножья) Пиранези неизменно пририсовывает новые первые планы.

Эти новые первые планы еще на один шаг отбрасывают вглубь планами углубляющиеся нагромождения форм.

Сама композиция архитектурных ансамблей и без того строится на непрерывно уменьшающихся, как бы выбрасывающихся друг из друга (перспективно) сокращающихся повторений одного и того же архитектурного мотива.

Словно растягивающиеся в длину, уменьшающиеся в диаметре колена единого телескопа, вонзаются вглубь эти уменьшающиеся арки, порожденные арками более приближенного плана, эти взлеты ступеней, извергающие вверх прогрессивно уменьшающиеся новые марши. Мосты порождают новые мосты. Столбы — новые столбы. Своды — своды. И так — ad infinitum118*. Настолько, насколько позволяет проследить глаз.

Повышая интенсивность листов от варианта к варианту, Пиранези, приставляя новые передние планы, как бы проталкивает еще раз вглубь, еще на одно звено глубже всю созданную им фугу последовательно углубляющихся объемов и пространств, скрепляемых и рассекаемых лестницами.

План вырывается из плана и системой взрывов вонзается вглубь.

Или через систему все возникающих новых передних планов сменою их вонзается с листа офорта вперед, наступая на зрителя. Вперед или вглубь? — Здесь не все ли равно? И в этой одновременности противоположных стремлений — вперед и вглубь — еще раз торжествующе снимается в экстазе еще одна пара — пара противоречий!

Как видим, не только в схеме готового построения, но даже в методе самого процесса построения, «выталкивая» из плана план.

Здесь надо на мгновение остановиться и сказать несколько слов о значении перспективных сокращений. Роль их у Пиранези двоякая.

Во-первых, обыкновенная — иллюзорно-пространственная, то есть «втягивающая» глаз в воображаемую глубину пространства, представленного по правилам того, как он привык видеть уходящие дали в реальной действительности. Но есть еще одно — «во-вторых».

Перспективы у Пиранези построены очень своеобразно. И основное их своеобразие — это их прерывчатость и скачкообразность.

181 Нигде в «Темницах» мы не находим непрерывного перспективного вида в глубину.

Но везде начавшееся движение перспективного углубления прерывается мостом, столбом, аркой, переходом.

Каждый раз за подобным столбом или полукружием арки перспективное движение подхватывается вновь.

 

не так                                                                      а так

 

 

Но уже не в том же перспективном ключе, а в новом — обычно в значительно уменьшенном масштабе изображения, чем ожидаешь или хочешь предположить.

Это дает двоякий эффект.

Непосредственный, который сказывается в том, что такое приуменьшенное изображение сквозь пролом арки, или из-под моста, или между двух столбов дает иллюзию чрезвычайно большой удаленности изображенного в глубине.

Но еще сильнее другой эффект.

Мы уже сказали, что масштабы этих новых кусков архитектурного пространства оказываются иными, чем «ожидает» их увидеть глаз.

Другими словами: размеры и движение архитектурных элементов, устремленных, скажем, на встречу с аркой, естественно дорисовывают их позадиарочные масштабы, исходя из масштабов предарочных, то есть глаз ожидает увидеть позади арки продолжение 182 предарочной архитектурной темы, нормально перспективно сокращенной.

Вместо этого сквозь арку на него глядит другой архитектурный мотив, но мало этого — мотив, взятый в перспективном сокращении, примерно вдвое большем, чем предполагает глаз.

И в результате получается ощущение, как будто бы предполагаемое заарочное сооружение «вырывается» из естественно предполагаемых масштабов в качественно иные масштабы — в масштабы повышенной интенсивности (в данном случае — вырывающегося «из себя» нормально предполагаемого пространственного удаления).

Отсюда — неожиданный масштабный и пространственный — качественный скачок.

И серия пространственных углублений, отсеченных друг от друга столбами и арками, строится как разомкнутые звенья самостоятельных пространств, нанизанных не по признаку единой перспективной непрерывности, но как последовательные столкновения пространств разной качественной интенсивности глубины.

(Этот эффект построен на качестве нашего глаза по инерции продолжать раз заданное движение. Столкновение этого «предполагаемого» пути движения с подставляемым вместо него иным путем и дает эффекты толчка. На аналогичной способности сохранять отпечаток зрительного впечатления строится и феномен кинематографического движения.)

 

 

Очень любопытно, что известными чертами этого метода Пиранези перекликается с «вертикальными» пейзажами… китайской и японской живописи (какемоно).

Схема их такова [см. рис. слева]. Здесь тоже достигается удивительное ощущение вознесенности.

Но характеристика самого «вознесения» резко отличается от образцов Пиранези.

Если у Пиранези все — динамика, вихрь, бешеный темп вовлечения в глубину и вовнутрь, то здесь все — умиротворенно торжественное восхождение к просветленным высотам.

Но и тот и другой образцы по эмоциональному эффекту превосходят рамки обыкновенного реалистического эффекта.

183 Первые — страстностью.

Вторые — просветленностью. В них как бы запечатлелась активная агрессивность западного экстаза (испанского, итальянского) в отличие от экстатического квиетизма116 Востока (Индия, Китай).

Интересно сличить разницу средств, посредством которых получаются эти различные по характеру, но одинаково экстатичные к «нормальному» порядку вещей эффекты.

Устремления итальянца направлены к тому, чтобы всеми силами из плоской поверхности эстампа сделать реально схватываемое трехмерное тело.

Устремления китайца — чтобы из трехмерной действительности — двухмерный образ созерцания.

Отсюда изобразительные каноны — чрезмерная перспектива одного и… обратная перспектива у другого.

Общее у обоих — одинаково последовательно проводимый разрыв непрерывности изображения.

У Пиранези непрерывность перспективы разбивается столбами, арками, мостами.

У Чу Чи-куэй и Бусона Ёса117 слитность изображения просто разрывается или «мотивируется» прослойками облаков.

После каждого такого разрыва или пропущенного слоя облаков следующее изображение элемента ландшафта (горный массив) опять-таки дано не в том масштабе, который диктуется эффектом реального удаления.

Но, в отличие от Пиранези, здесь новый элемент оказывается непредусмотренно уменьшенным, но столь же непредусмотренно увеличенным (также примерно в два раза!):

 

не:                                                                                 а:

 

 

Объем предмета (горного кряжа) так же «выходит из себя» по отношению к предполагаемым масштабам.

Но это скачок не в сторону увеличения диапазона между нормально перспективными размерами деталей, а наоборот в сторону уменьшения этого диапазона.

По схеме (см. стр. 184) видно, что происходит в обоих случаях.

184 Пусть реальное перспективное сокращение предмета AB в точке A1 будет выражаться через A1B1.

Пиранези в этой точке изобразит [его] в размере A1C (причем A1C < A1B1).

Скачок между AB и A1C больше нормального перспективного интервала AB — A1B1.

Отсюда «рывок» сильнее, и иллюзорное ощущение глубины больше, и глаз, унося точку A1 в A2, рвется вглубь.

Китаец в той же точке A1 изобразит предмет в размере A1D (причем A1D > A1B1).

Скачок между AB и A1D меньше нормального перспективного интервала AB — A1B1, и глаз, вынося точку A1 в A3, вытягивает ее вперед — в плоскость.

 

 

В результате оба случая имеют экстатический эффект, выходящий за пределы простого реального отражения видимости явлений.

Но характеристика их различная (противоположная): одна служит выражением пантеистического квиетизма, характерного для экстатической созерцательности Востока; другая выражает «взрывность», типичную для «активного» экстаза — одного из уклонов «западного» экстаза. (Это отнюдь не означает, что Восток не знает фанатического экстаза дервишей или Шахсей-Вахсея, а Испания — мистических экстазов Святого Иоанна святейшего креста118; или того, что творения фра Беато Анжелико119 не перекликаются с бодисатвами120 Индии или монгольские демоны — с творениями Эль Греко. Деление это, конечно, совершенно «условное».)

Квиетизм старается свести противоположности воедино путем растворения их друг в друге. Отсюда уменьшенный диапазон разницы размеров вторит этому, обращая и приводя разрывные скачки к плавному единому течению.

Другой тип экстаза действует иначе: предельно обостряя каждое из противоречий, он стремится в наивысшей точке этого обострения заставить их пронзать друг друга, тем самым подымая их сокрушительный динамизм до высших пределов.

185 Этому типу в основном и посвящен настоящий раздел этой работы. Квиетизму отводится внимание в другой работе этого сборника — в «Неравнодушной природе».

Мне очень близок этот метод захвата глубины пространства по собственной моей работе над кадром.

Интересно, что наиболее отчетливо этот метод сформулировался именно на «Старом и новом», а наиболее расширительное приложение он находит в декорациях «Ивана Грозного», способствуя эффекту и «гигантности» помещения. О смысле этих масштабов в разрезе темы о Грозном я сам писал в «Известиях» [4 февраля] 194[5] года в связи с выходом первой серии фильма. И, вероятно, не случайно я обозначил их размер не статическим термином, но термином динамического понятия о «разрастающихся размерах», «вздымающихся» сводах и пр. Через терминологию говорит заложенное в них ощущение одержимости и экзальтации своей темой, которой добивался автор.

Метод этот состоит в том, что «собственно декорация» для моих кадров никак и никогда не исчерпывает собой подлинного «места действия».

Чаще всего эта «собственно декорация» есть как бы «пятно фона», которое сквозит через бесконечно перед ней пристраиваемую систему «кулисно» размещенных первых планов, все далее и далее вглубь угоняющих эту «собственно декорацию».

У меня декорации неизбежно сопутствует неограниченная поверхность пола впереди нее, допускающая неограниченное вынесение вперед отдельных первопланных деталей; и набор таких именно деталей: переносные столбы, части сводов, печи, простенки или предметы обихода.

Последней точкой на этом пути обычно служит выносимый уже за все мыслимые пределы крупный план актера, над плечом которого укладывается все пространство, которое способна очертить декорация со всеми подстройками, и чей затылок прикрывает ту часть ателье, которая уже не может быть окована наносимыми деталями «места действия».

Этот «экстатический» метод постройки декораций по схеме… телескопа не ограничивается у меня областью видимой и пластической.

Как и другие «схемы» экстатических построений, и эта гнездится у меня и в драматургии.

Если в отношении «Потемкина» и «Ген[еральной] линии»121 мы уже касались «перебросок в противоположность» внутри хода самих драм, а в «Старом и новом» и сам стержень действия состоял в такой переброске из «старого» в «новое», то в еще одном эпико-драматическом случае мы имеем дело с чистой схемой последовательно — «самострелом» — выбрасывающихся друг из друга фаз развития исторического сюжета.

186 Именно так построена сюжетная схема фильма о Ферганском канале, который мы задумывали вместе с П. А. Павленко122 сразу же после «Александра Невского», но, к сожалению, не осуществленного.

Я задумывал его триптихом борьбы человека за воду.

Три фазы:

Тамерлан,

                   царизм,

                             колхозный строй.

Как увязать в динамическом единстве подобные три отстоящие столетиями и десятилетиями друг от друга эпохи?

Приемом оказался здесь разведенный в темп повествования «тройной самострел» — двойной выход из себя, сгруппированный в ретроспективной последовательности.

Колено первое.

Шел былинно-эпический разворот походов Тамерлана и осады Ургенча.

И трагический финал его стекался в образ старика сказителя Тохтасына, поющего об этих давно отошедших временах.

Фигура старца замыкала первое колено.

И поющий старик открывал собой

второе колено.

Оно повествовало — в формах уже не стихийных, а мелкобытовых — в тон борьбе за сантиметр арыка обнищавшей Средней Азии при царях, борьбе, сменившей размах походов титанов средневековья, гнавших сотни тысяч бойцов друг на друга, боровшихся друг с другом отводами рек от осажденных городов и наплывом водных стихий, затоплявших армии осаждающих.

В неравной борьбе с баем и царским чиновником покидал родную Среднюю Азию старик певец, начинавший своей песнью скорбную страницу своей истории.

Дочерей уводил к себе «за долги» купец и бай.

С отцом, созерцателем и непротивленцем злу, порывал, уходя в освободительное движение, юноша сын.

А старик влачился в Иранские предгорья, вдаль от людей…

Но и этот эпизод оказывался повествованием: не песней о прошлом, а рассказом около костра.

Рассказом инженера-строителя, одного из участников небывалой стройки Ферганского канала.

Инженером был тот самый юноша — сын Тохтасына, ушедший от отца, а «второе колено» фильма было рассказом о том, как он, пройдя сквозь революцию, пришел к Ферганской стройке.

И рассказ его открывал собой

третье колено эпического повествования.

Третье колено, начинаясь его рассказом, разворачивалось новой монументальной фреской новых походов многотысячных масс, но 187 уже не в порядке борьбы друг против друга, а в той единственной борьбе, которая остается на долю человека, свободного от эксплуатации, освобожденного от цепей рабства, человека, создающего коммунистическое общество, — борьбой со стихией, победой над природой, подчинением природных сил творческому гению вольного человека.

В шквал этой стройки возвращался из Иранских предгорий живой Тохтасын и встречался с сыном в радостном мгновении пуска воды…

В эпической структуре этого фильма, как бы в порядке цейтлупы, замедленно развернут тот же телескопический строй, который спружиненно, в мгновенности перебросок из фазы в фазу, мы видели выше в действии экстатического эффекта на предшествующих примерах.

* * *

В этом месте мне вспоминается забавный случай, который послужит нам переходом к следующему разделу образцов экстаза.

Моя общая концепция патетической композиции, как она изложена здесь, разработана очень давно.

И если она и не была сразу же отработана во всех деталях, то все же по основным своим звеньям она была настолько подробно обследована, что еще с тридцатых годов включалась мною в курс преподавания режиссерской композиции патетического фильма.

Вспоминаю, как после одной из таких лекций — кажется, году в 1933 — об экстатическом скачке внутри патетической композиции ко мне подошел один из моих слушателей, тов. Д., с лукавой усмешкой и таинственно мне сообщил: «С[ергей] М[ихайлович], вы и не догадываетесь, на какие замыслы меня навела ваша лекция?»

На вопрос о подробностях этого невероятного замысла он еще таинственнее покачал головой (по форме голова эта была чем-то средним между головой тапира и дельфина, а профилем походила бы на клюв попугая ара, если бы такой клюв мог безудержно распухать от сокрушительного приступа насморка; прибавьте к этому маленький черный, крайне подвижной глаз… впрочем, что вам до его внешности?!).

Тов. Д. отказался поведать мне свои тайны, но обещал сознаться в своих замыслах через несколько дней.

Через несколько дней он, действительно, вновь подошел ко мне, но уже с видом не таинственным, а смущенным.

Замысел потерпел фиаско.

Оказывается, содержание моей лекции об экстазе навело его на мысль о… ракетном снаряде системы последовательного выталкивания одной ракеты из другой.

188 С этим замыслом он помчался к кому-то в военном ведомстве.

Однако там его успокоили, сказав, что нечто в этом роде там уже давно рассматривалось и известно.

Что именно и в какой мере — неизвестно.

В дальнейшем нечто в этом роде как будто действительно применялось в финской кампании, судя по случайному и сбивчивому рассказу кого-то из участников боев в Финляндии.

Вообще же ракетные снаряды подобного «цепного» порядка как будто в практике даже второй мировой войны все же не применялись.

Принято считать, что принцип ракетного снаряда вообще достаточно древний, и существует мнение, что еще в 1232 году китайцы применяли такие снаряды против наступающих монголов. С XIV века этот снаряд широко распространен в Европе. Но примерно с 1850 года — когда возрастает совершенство точного прицела — неточные в этом отношении снаряды ракетного типа исчезают из практики и из области теоретического к ним интереса.

Честь нового возрождения и широкого приложения этого принципа во второй Отечественной войне принадлежит Советскому Союзу, с 1941 года обрушившего на немецких интервентов массированный полет ракет наших «катюш».

Немцы строят по этому принципу свое «Фау-2». Англия и позднее США усердно занимаются изысканиями в этой области во время войны. Новое обострение интереса к идее ракетного снаряда обусловливается здесь тем, что это снаряд, свободный от действия так называемой «отдачи» (recoil) — обратного толчка, который неизбежно производит всякий вылетающий обычный артиллерийский снаряд на выбрасывающее его орудие. Это отсутствие «отдачи» делает ракетный принцип особенно ценным в условиях стрельбы снарядами большой разрушительной силы со сравнительно легких и малоустойчивых сооружений (легкие самолеты или мелкие морские единицы).

Но меня, собственно, интересует не столько «простой» ракетный снаряд — и уж если [интересует], то разве что тем, насколько «красиво» здесь за исходный активный принцип взято противоположное, «мешающее» начало артиллерии «общепринятого» типа. За активное начало взят как раз принцип отдачи, который из области противодействия перебрасывается в принцип собственно действия; силовой импульс целиком направляется в эту сторону, и, фигуративно говоря, «пушка» оборачивается к противнику задом и бьет в него средствами беспредельно увеличенной силы «отдачи», направленной в его сторону.

Тем самым переворачивая смысл пресловутого выражения «пушки к бою стали задом» из образа, откуда бить по врагу, 189 в новую фазу еще более сокрушительного по нему удара! Это почти что напоминает такой же парадокс в области сельскохозяйственной промышленности.

Хорошо известно, каким бичом является саранча.

Но известно также, каким многомиллионным носителем жировых веществ является этот вредитель, дотла пожирающий посевы, злаки и земную растительность.

Этот жир заставляет так беспомощно буксовать паровозы на рельсах, покрытых раздавленными тельцами саранчи.

В бытность мою в Мексике мне рассказывали про случаи, имевшие место в Южной Америке, где оказывалось в известных районах выгоднее перерабатывать жировые вещества из саранчи (которой не дают развиться до стадии способности летать), нежели спасать от нее небрежно засеянные и не засеянные поля.

Сравнение военно-технического случая со случаем из области биологически-животноводческой (куда иначе отнести подобное использование саранчи?!) достаточно закономерно сейчас, когда все более смыкаются ранее неперелазно противостоявшие друг другу сферы принципов, которые лежат в основе физики и биологии, обращения с неорганическими явлениями природы, примыкающими к закономерностям органического царства природы, и т. д.

Об этом ниже.

Но даже сейчас любопытно отметить, что ракетное движение снарядов, имеющее по приложению, по-видимому, очень широкое будущее, имеет своим самым глубочайшим «прообразом» явление чисто биологическое и, кстати сказать, на самых своих ранних стадиях развития.

Разве не кажется этот принцип целиком «списанным» с характеристики первых шагов на путях самостоятельно двигательных перемещений так называемых броуновских движений (Brownian movement) в коллоидах.

Вот как описывает Джон Иербери Дент схему того, как перемещаются молекулы живой протоплазмы:

«… Мы должны представить себе молекулу способной поглощать и сочетаться с известными другими молекулами, которые мы можем рассматривать в качестве ее пищи, а также имеющей способность разрываться (break down) у другого конца своей молекулярной цепи (molecular chain), выталкивая иные молекулы как отбросы.

Такая укрупненная молекула атакуется со всех сторон другими (меньшими) молекулами, но способна поглощать часть из них. Она сама не смещается из своего положения молекулами, которые она поглощает, и испытывает известную “отдачу” (recoil) от молекул, которых она выбрасывает из себя; другими 190 словами, она движется в направлении к пище и прочь от извергающихся из нее отбросов. То есть молекула приобретает еще один неотъемлемый атрибут жизни. Можно таким путем представить себе все движения молекул протоплазмы. Направление движения определяется поглощением одних молекул и извержением (discharge) из себя других…» (смстр. 7 «The Human Machine» by John Yerbury Dent, Alfred A. Knopf, 1937).

Однако вернемся к ракетному снаряду того типа, на который вдохновила тов. Д. моя лекция о «формуле экстаза».

Совершенно очевидно, что такая «формула», приложенная к разработке возрастающей стремительности снарядов (или летных машин), должна относиться к нормальным пределам скоростей примерно так же, как взлет экстаза — к состояниям нормальной взволнованности, как пафос — к простому подъему.

И не может быть, чтобы техническая мысль — так умело пользующая «экстазы» перебросок одних видов энергии в другие, провоцирующая «взрывы» определенным образом составленных смесей, перебрасывающихся в газообразные состояния, и т. д. — не использовала бы такой, столь отчетливо экстатической по своей схеме конструкции, повышающей стремительность летной быстроты.

Любопытно, что идея эта не находит себе приложения в довоенное время, что она не применяется и во время войны; первые (во всяком случае, публикуемые) данные о серьезном внедрении подобной идеи в новейшую технику появляются лишь в разгар того периода послевоенного бытия, когда еще не установившийся мир уже начинает дьявольски смахивать на подготовку к новой войне.

Так, только к июню месяцу 1947 года — судя по информации с полугодового съезда членов Американского общества инженеров-механиков в Чикаго — подобные эксперименты и практическая разработка применения этого принципа на практике становятся реальностью123.

Интересно, что данные в этом направлении группируются от более грубых и поверхностных приложений «экстатической» формулы к областям тончайшим, связанным уже не только с конструкциями новых летательных приспособлений, но с пересмотром понимания самой материальной структуры вещества, дающим практические результаты, заставляющие «в новом качестве» рассматривать целый ряд положений теоретической физики, казавшихся незыблемыми и нерушимыми.

Так, полковник Филипп Б. Клайн (col. Philip BKlein), принадлежащий к одному из департаментов управления американской авиации (Air Material Command), описывает простейший из возможных здесь видов — ракетный самолет, выбрасываемый с мчащейся полным ходом «летающей» авиаматки. Согласно его 191 утверждениям, такой экспериментальный ракетный самолет (XS-1), выбрасываемый с «матки» типа B-29, как показали опыты в Калифорнии, близок к тому, чтобы достигнуть скорости звука.

До сих пор еще не испробованный в полном объеме всей доступной ему мощи, этот ракетный самолет XS-1 и следующие за ним модели столкнутся, по-видимому, с единственным затруднением — неспособностью рефлексов пилота функционировать в подобных условиях. Это заставляет полковника Клайна обращать внимание инженеров-конструкторов на то, что им в будущем предстоит изобрести «что-то такое», что целиком высвободит работу управления подобных аппаратов средствами, далеко выходящими за пределы мыслимых для человека функций.

Интереснее и тоньше по конструкции — и, кстати сказать, уже целиком внутренне решаемые согласно «экстатической прописи» — так называемые «пространственные ракеты» (space rockets), о которых докладывал М. Дж. Зукроу (М. JZucrow), профессор Пюрдью университета (Purdue University).

В задачу их входит осуществление полетов целиком за пределы атмосферы, окружающей землю, и в области, свободные от условий притяжения земли. Для посыла подобных ракет, как оказывается, отнюдь не необходимо дожидаться эры овладения способностью управлять атомной энергией. Эту задачу возможно [решить] и средствами того же горючего (в состав его входит жидкий кислород), на котором работают ракетные самолеты XS-1, если в основу принципа конструкции положить «ступенчатый» принцип («multistep», principle), согласно которому последовательно «цепным» порядком действует система ракетных моторов119*, выталкивающих «головной» из них вперед — в пространство. Затруднением для практического осуществления пока что является высокая температура (5000 и более градусов по Фаренгейту), которой подвергается камера внутреннего сгорания. Если удастся обойти это затруднение, то данная конструкция целиком обеспечивает возможность пассажирам вылетать за пределы пространства, непосредственно связанного с окружением нашей планеты…120*

Третье «углубление» принципа — от самолета, выбрасываемого из самолета, через ракету, выталкиваемую ракетой, выталкиваемой ракетой, выталкиваемой ракетой и т. д.121* — к частице материи, 192 выбрасывающийся в непрекращающийся ряд цепной реакции вылетающих новых частиц — выводит нас за пределы Чикагской конференции практиков ракетного самолетостроения — в области практического разложения атома, столь владеющего сейчас воображением народов после разрушительного действия атомных бомб, сброшенных на Японию.

ГОТИКА

Уже несколько раз на протяжении этой работы ее пестрое разнообразие прорезал собой острый профиль Гоголя, тенью проскальзывавший по отдельным ее разделам. […]125

Было бы слишком просто и слишком легко наводнить эти страницы еще морем цитат, взятых из общеизвестных патетических страниц его творений, на которые нет-нет да «вздыбляются» отступления в его поэмах, повестях или рассказах.

«Экстатический» строй их везде отчетлив и нагляден.

И подробнее к нашей теме мы Гоголя привлечем именно здесь.

К области, казалось бы, менее с ним привычно связанной.

Вспомнить о Гоголе рядом с Пиранези…

К вопросу… архитектуры.

Это может показаться странным и неожиданным, лишь [если] позабыть о многомесячных пребываниях Гоголя в том же Риме, который лихорадил воображение Джованни Баттисты.

Позабыв о тех «темницах» духа, через которые Гоголь гонит своего читателя сквозь «Инферно» и «Пургаторио» законченных частей «Мертвых душ»126, из которых сам он так же отчаянно ищет выхода к свету, как воображенная Кольриджем фигурка Пиранези, мечущаяся по обрывам переходов и лестниц собственных офортов.

И вовсе позабыв об удивительно страстной увлеченности Гоголя архитектурой.

И в том, как Гоголь ощущает архитектуру и как о ней пишет, — пожалуй, самое тесное сближение с тем, как заставляет ее жить и трепетать на своих офортах Пиранези.

Именно так, в порядке выхода из себя и в порядке перехода форм друг в друга, пишет об архитектуре Гоголь, в пафосе своих описаний раскрывая как экстатическую природу своей натуры, так и отражение в самих принципах архитектуры этих основных предпосылочных устремлений нашей природы, нашедших в ней свое выражение.

Мало кто сейчас, вероятно, перечитывает «Арабески». Еще меньшее количество читателей задерживается на статье «Об архитектуре нынешнего времени». Да и сам я вряд ли бы заглянул 193 в нее, не будь она помещена рядом со статьей «Несколько слов о Пушкине», которая мне была нужна по иному и вовсе особому поводу.

Поэтому придется привести эту статью в довольно подробных выдержках.

Прежде всего характерно, что из всех разновидностей архитектуры больше всего пленяет Гоголя архитектура наиболее экстатическая — готическая.

Недаром Кольридж (и за ним Де Квинси) сбивается в определении фактического стиля архитектурных видений Пиранези на обозначение «готические залы»; неверное в обозначении подлинного стиля этих зал, оно совершенно верно в определении того, что с этими залами (экстатически) делает Пиранези!

«… Какая бы ни была архитектура — гладкая массивная египетская, огромная ли пестрая индусов, роскошная ли мавров, вдохновенная ли и мрачная готическая, грациозная ли греческая — все они хороши, когда приспособлены к назначению строения, все они будут величественны, когда только истинно постигнуты.

Если бы, однако ж, потребовалось отдать решительное преимущество которой-нибудь из этих архитектур, то я всегда отдам его готической…

… Но она исчезла, эта прекрасная архитектура! Как только энтузиазм средних веков угас и мысль человека раздробилась и устремилась на множество разных целей, как только единство и целость одного исчезли — вместе с тем исчезло и величие. Силы его, раздробившись, сделались малыми: он произвел вдруг во всех родах множество удивительных вещей, но истинно великого, исполинского уже не было…

… Они прошли — те века, когда вера, пламенная, жаркая вера, устремляла все мысли, все умы, все действия к одному, когда художник выше и выше стремился вознести создание свое к небу, к нему одному рвался и пред ним, почти в виду его, благоговейно подымал молящуюся свою руку. Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину; прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела…

… Готическая архитектура, та готическая архитектура, которая образовалась перед окончанием средних веков, есть явление такое, какого еще никогда не производит вкус и воображение человека… В ней все соединено вместе: этот стройно и высоко возносящийся над головою лес сводов, окна огромные, узкие, с бесчисленными изменениями и переплетами, присоединение к этой ужасающей колоссальности массы самых мелких, пестрых украшений; 194 эта легкая паутина резьбы, опутывающая его своею сетью, обвивающая его от подножия до конца шпица и улетающая вместе с ним на небо; величие и вместе красота, роскошь и простота, тяжесть и легкость — это такие достоинства, которых никогда, кроме этого времени, не вмещала в себе архитектура. Вступая в священный мрак этого храма, сквозь который фантастически глядит разноцветный цвет окон, поднявши глаза кверху, где теряются, пересекаясь, стрельчатые своды один над другим, один над другим и им конца нет, — весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека…

… Глядите чаще на знаменитый Кельнский собор — там все ее (готики. — С. Э.) совершенство и величие. Лучшего памятника никогда не производили ни древние, ни новые века. Я предпочитаю потому еще готическую архитектуру, что она больше дает разгула художнику. Воображение живее и пламеннее стремится в высоту, нежели в ширину. И потому готическую архитектуру нужно употреблять только в церквах и строениях, высоко возносящихся. Линий и бескарнизные готические пилястры, узко одна от другой должны лететь через все строение. Горе, если они отстоят далеко друг от друга, если строение не перевысило по крайней мере вдвое своей ширины, если не втрое! Оно тогда уничтожилось само в себе. Возносите его таким, каким оно быть должно: чтоб выше, выше, сколько можно выше, поднимались его стены122*, чтобы гуще, как стрелы, как тополи, как сосны, окружали их бесчисленные угольные столбы! Никакого перереза, или перелома, или карниза, давшего бы другое направление или уменьшившего бы размер строения! Чтобы они были равны от основания до самой вершины! Огромнее окна, разнообразнее их форму, колоссальнее их высоту! Воздушнее, легче шпиц! Чтобы все, чем более подымалось кверху, тем более бы летело и сквозило. И помните самое главное: никакого сравнения высоты с шириною. Слово ширина должно исчезнуть. Здесь одна законодательная идея — высота…»123*

Великолепные страницы!

Великолепные по ощущению пафоса готической архитектуры.

И прекрасные образцы ощущения характерных черт патетического строя.

195 Основоположное значение, которое в данном случае имеет пламенность идеи.

Стенание всего многообразия в задачу выражения единства этой идеи.

Единство противоположностей как фактор выражения его («величие и вместе красота», «роскошь и простота», «тяжесть и легкость». В другом месте статьи Гоголь пишет: «Истинный эффект заключен в резкой противоположности»).

Повторность, уводящая в бесконечность («стрельчатые своды один над другим, … и им конца нет»).

Перескок из измерения в измерение («чтобы гуще, как стрелы, как тополи, как сосны, окружали их бесчисленные угольные столбы»; «кружевной шпиц», вышедший из каменной своей материальности и, «как дым», взвивающийся над зданием).

И в самом изложении черт готики — перескок от описания в прямое авторское обращение к читателю: «Возносите… выше, выше, сколько можно выше…» От обращения к читателю — в прямое повеление самим явлениям: «Никакого перереза… Чтобы они были равны… Огромнее окна… Воздушнее, легче шпиц! Чтобы все… летело и сквозило!»

И здесь, как бы в эскизе, мы прочитываем все ту же шкалу выбрасывающихся друг из друга градаций, согласно которым много лет спустя Гоголь добьется описания патетического полета же «птицы-тройки» в «Мертвых душах».

Но и прочие страницы статьи пестрят таким же динамически понимаемым изложением живого движения архитектурных форм.

Иногда изложение экстатически взрывное, и тогда образ его звучит знакомой фигурой (я подчеркиваю его в тексте):

«… Портик с колоннами… у нас тоже пропал: ему не догадались дать колоссального размера, раздвинуть во всю ширину здания, возвысить во всю вышину его… Удивительно ли, что здания, которые требовались огромные, казались пусты, потому что фронтоны с колоннами лепилися только над крыльцами их…

… Новые города не имеют никакого вида: они так правильны, так гладки, так монотонны, что, прошедши одну улицу, уже чувствуешь скуку и отказываешься от желания заглянуть в другую. Это ряд стен, и больше ничего. Напрасно ищет взгляд, чтобы одна из этих беспрерывных стен в каком-нибудь месте вдруг возросла и выбросилась на воздух смелым переломленным сводом или изверглась какою-нибудь башней-гигантом…»124*

Иногда сама форма описания перескальзывает в другой строй — строй метафорический.

196 И тогда эти описания приобретают особенную чувственную прелесть, ибо сами сравнения выбраны по признаку тех внешних прообразов подражания или внутри динамических побудителей (танца), которые во многом определяют собой формы и ритмы, гармонию и характер архитектурных сооружений:

«… В готической архитектуре более всего заметен отпечаток, хотя неясный, тесно сплетенного леса, мрачного, величественного, где топор не звучал от века. Эти стремящиеся нескончаемыми линиями украшения и сети сквозной резьбы не что другое, как темное воспоминание о стволе, ветвях и листьях древесных…»

И здание вышло за каменные свои пределы, и храм превратился в лес. Но мало этого — вот как рисуется образ из «царства азиатской роскоши»:

«… Огромный восточный купол — или совершенно круглый, или выгибающийся, как сладострастная ваза, опрокинутая вниз, или в виде шара, или обремененный, облепленный резьбою и украшениями, как богатая митра, — патриархально властвует над всем зданием внизу, у самого подножия строения, небольшие куполы целою оградою обходят его пространные стены, как покорные рабы; со всех сторон летят тонкие минареты, представляющие самый очаровательный контраст своею легкою, веселою торнюрою с важным, величественным видом всего здания. Так величественный магометанин, в широком, убранном золотом и каменьями платье, возлежит среди гурий, стройных, обнаженных, ослепительных своею белизною…»

Формы здания ожили сочетанием людей.

Низ его обходят покорные рабы, гуриями обступают его легкие минареты, и покоящийся в центре его купол обратился величественным магометанином в золотом халате…

Но автору мало и этих превращений.

По воле его архитектура должна расплавиться во всевозможное многообразие переливающихся друг в друга форм (речь идет об архитектуре городов):

«… Здесь архитектура должна быть как можно своенравнее: принимать суровую наружность, показывать веселое выражение, дышать древностью, блестеть новостью, обдавать ужасом, сверкать красотою, быть то мрачной, как день, обхваченный грозою с громовыми облаками, то ясною, как утро в солнечном сиянии…

… Архитектура — тоже летопись мира, — пишет Гоголь дальше, — она говорит тогда, когда уже молчат и песни, и предания и когда уже ничто не говорит о погибшем народе…»

И наиболее, пожалуй, динамическую картину неустанного перехода архитектурных форм друг в друга, которую рисует ему его воображение, мы находим в… сноске к самой статье:

197 «… Мне прежде приходила очень странная мысль: я думал, что весьма не мешало бы иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись, чтобы начиналась она тяжелыми, мрачными воротами, прошедши которые, зритель видел бы с двух сторон возвышающиеся величественные здания первобытного дикого вкуса, общего первоначальным народам, потом постепенное изменение ее в разные виды: высокое преображение в колоссальную, исполненную простоты, египетскую, потом в красавицу — греческую, потом в сладострастную александрийскую и византийскую с плоскими куполами, потом в римскую с арками в несколько рядов, далее вновь нисходящую к диким временам и вдруг потом поднявшуюся до необыкновенной роскоши — аравийскою; потом дикою готическою, потом готико-арабскою, потом чисто готическою, венцом искусства дышащею в Кельнском соборе, потом страшным смешением архитектур, происшедшим от обращения к византийской, потом древнею греческою в новом костюме, и, наконец, чтобы вся улица оканчивалась воротами, заключившими бы в себе стихии нового вкуса…»

Восприятие этого становления новых видов архитектуры как единого потока переливающихся друг в друга разновидностей все время сквозит в словах, которыми описано само это странное видение («постепенное изменение… в разные виды», «преображение… в египетскую», «потом в красавицу — греческую», «потом в сладострастную александрийскую…», «вновь нисходящую к диким временам», «вдруг потом поднявшуюся» и т. д.) — все это характеризует эту смену как единый поток, как одни формы, «преображающиеся» в другие, «нисходящие» от одних к другим и «возносящиеся» из одних в другие125*.

Однако наиболее, пожалуй, поразительное во всей этой статье [то], как Гоголь с подлинным прозрением провидца «извергает» из нагромождения образов архитектуры прошлых веков и архитектуры, ему современной, — наметку образов архитектуры будущих веков.

Мимоходом «угадав»… небоскреб (хотя и средних размеров), когда он роняет замечание о домах, размещенных по городским холмам («… Нужно наблюдать только, чтобы домы показывали свою вышину один из-за другого, так, чтобы стоящему у подошвы казалось, что на него глядит двадцатиэтажная масса»).

Вполне резонно вздохнув:

«… Неужели… невозможно создание (хотя для оригинальности) 198 совершенно особенной и новой архитектуры, мимо прежних условий?..»

Не менее правильно — даже и для сегодняшнего дня! — огорчившись:

«… Разве мы не можем… раздробленную мелочь искусства превратить в великое? Неужели все то, что встречается в природе, должно быть непременно только колонна, купол и арка? Сколько других еще образов нами вовсе не тронуто!..» Сколько таких, «которых еще ни один архитектор не вносил в свой кодекс!..»

Гоголь озорно и предвосхи[щенно] бросает в конце статьи вполне конкретный пример:

«… Возьмем, например, те висящие украшения, которые начали появляться недавно. Покамест висящая архитектура только показывается в ложах, балконах и в небольших мостиках.

Но если целые этажи повиснут,

если перекинутся смелые арки,

если целые массы вместо тяжелых колонн очутятся на сквозных чугунных подпорах,

если дом обвесится снизу доверху балконами с узорными чугунными перилами,

и от них висящие чугунные украшения, в тысячах разнообразных видов, облекут его своею легкою сетью,

и он будет глядеть сквозь них, как сквозь прозрачный вуаль,

когда эти чугунные сквозные украшения, обвитые около круглой прекрасной башни, полетят вместе с нею на небо,

— какую легкость, какую эстетическую воздушность приобретут тогда дома наши!..»

Когда-то Андрей Белый поражал читателей цитатой из «Невского проспекта», предвосхищающей Пикассо129.

Но как-то даже Белый проглядел, что Гоголь предвосхитил мысли о доме на столбах Ле Корбюзье130: а если его идею «прозрачности» архитектуры решать не средствами его чугунного «прозрачного вуаля», но посредством… стекла, то — и американца Райта, «отца прозрачных домов»131, и замыслом своей «прекрасной башни» — башню Татлина132.

Интересно еще, как здесь у Гоголя отдельная мелкая деталь (висячей ложи, балкона, небольшого мостика) разрастается в новое качество небывалого целого.

И как он сам за собой знает эту черту и способность.

И как черту эту и способность он считает неотъемлемой от творца и поэта:

«… Но какое множество есть разбросанных на всем намеков, могущих зародить совершенно необыкновенную живую идею в голове архитектора, если только этот архитектор — творец и поэт».

И все это писалось в… 1831 году!

199 СВЕРХПРЕДМЕТНОСТЬ

[…] Мы обнаружили некую «формулу», согласно которой строятся патетические произведения.

Мы нашли чрезвычайно отчетливое условие для того состояния, в котором должны пребывать или оказываться все элементы и признаки подобного произведения, дабы получался необходимый патетический эффект целого (этим условием было экстатическое состояние всех его элементов — состояние, предполагающее непрерывный скачковый переход из количества в качество и ряд других признаков).

Мы занялись проверкой общности и повсеместности этого «условия состояния» и вытекающих отсюда особенностей композиционного строя по самым разнообразным областям и отраслям искусства. Мы избрали образцы наши по возможности пестро и многообразно, не считаясь со временем, местом, национальностью и тематикой разбираемых произведений. […]

И всюду мы обнаруживали одну и ту же формулу, согласно которой, невзирая на лица, эпохи или области, совершался базисный экстатический взрыв, лежащий в основе патетического эффекта целого.

Естественно возникает вопрос — что же это за внеисторическая, вненациональная, внесоциальная «панацея» с какими-то «имманентными» признаками «вне времени и вне пространства»?

И как может получаться, что при столь разнообразных и никак не сводимых друг к другу содержани[ях] всех этих многообразнейших примеров принципы «патетизации» их, принципы патетического их изложения, условия патетичности их звучания — вдруг оказываются одними и теми же?

Если бы мне не казалось, что я располагаю ответом на этот вопрос, я вряд ли сам так заострял бы его и, скорее наоборот, постарался бы, подобно ярмарочному престидижитатору во время исполнения фокуса, всячески отвлечь внимание от самой возможности постановки такого вопроса. И мне действительно кажется, что на этот недоуменный вопрос ответить вполне возможно.

Для этого прежде всего отчетливо, оперативно поставим перед собой вопрос о том, что происходит в обстановке создавания патетического произведения, чем задается его автор, в каких психических и психологических условиях создается оно. […]

Разберемся прежде всего в наиболее рудиментарно понятых намерениях по использованию пафоса, с которыми сознательно или бессознательно, целенаправленно или бесконтрольно, — вдохновенно орудует автор патетического произведения. Вкратце подобное описание прозвучало бы так: это есть некое психическое, 200 даже не психолог[ическое] состояние, с которым автор хочет связать свою тему в порядке неизгладимого впечатления на аудиторию.

Он либо делает это сознательно, или, помимо воли, в порядке вдохновения приходит к этому (см. выше о том, как я сам «приходил» к этому типу решения).

А если угодно вовсе точное определение, то именно в случаях подлинного пафоса и в самом производстве подобного продукта сознательность воления и вдохновенная непосредственность так же неотделимы и протекают в самом едином процессе творческого свершения, как это служит необходимым условием состояния всех элементов произведения, когда оно доподлинно достигает эффекта пафоса.

Так или иначе, образцы патетических конструкций являют конечные свои результаты в таком именно виде.

[Если] любое произведение из любой области искусств не окажется разработанным согласно обнаруженной «формуле пафоса», не может возникнуть то особенное психическое состояние (повторяю: не психологическое, но запредельное для него — психическое состояние), которое, окрашивая собой тему, по поводу которой создается произведение, заставит ее вибрировать тем, что мы называем пафосом.

На первый взгляд столь, казалось бы, «смелое» утверждение оказывается при ближайшем рассмотрении таким «наглым» лишь по признаку размаха, объема, масштаба и разнообразия самих композиционных громад, которые зиждятся на подобном едином и всеобщем принципе: как-никак, это наиболее сокрушающие образцы в творениях самых разнообразных стран, народов, эпох и времен.

По существу же, этот признак «всеобщности» свойствен всем более или менее основным стабильным методам определенным образом впечатляющих средств художественной выразительности.

Содержание метафор Гомера и Маяковского различно, несовместимо, несоизмеримо и часто даже с трудом сравнимо.

И не может не быть иначе через пропасть веков и диапазон различия социальных систем, породивших обоих великанов.

Но «принцип метафоры» — структура ее, психическое ее воздействие и закономерность ее появления и наличия на определенном градусе тематически необходимого впечатлевания — одинаков.

Вальс «не может состояться», пока система образов, в равной мере (и в равной окрашенности эмоционального состояния) волнующих столь различных по национальности и эпохам композиторов, как Иоганн Штраус и С. С. Прокофьев, не «лягут» в канонический строй, «положенный» вальсу.

201 (И здесь, конечно, возможны любые исторические сдвиги, но если «венский вальс» не есть «вальс бостон», то тем не менее — оба они остаются «вальсами» и как таковые не смешиваются с мазуркой или «терки-тротом»!)

Ничто, пожалуй, наравне с сюжетом и содержанием, так чутко не видоизменяется в ногу со сменой времен и социальных систем, как сонм ритмических признаков творений разных времен и эпох — от галионов133 гекзаметра древности к геликоптерам134 «рубленой строки» XX века, от строя григорианского унисонного пения135 к ритмическим зигзагам музыкальной палитры Гершвина136.

Но принцип необходимости наличия ритма, без чего произведение просто не существует, верен себе сквозь века, как верно и то положение, что теза темы и содержания начинает претворяться в плоть и кровь подлинного и художественно впечатляющего произведения лишь с того момента, когда сквозь материал начинают они пульсировать живительным и жизненным самостоятельным ритмом126*.

К разряду таких явлений примыкает и то, что мы позволили себе назвать «формулой пафоса», осмотрительно выдавая этот термин снабженным кавычками, дабы не скрывать того, что и для нашего уха такое обозначение звучит не совсем еще привычно.

Кавычкам же положено напоминать еще и о том, что термин этот не следует понимать примитивно, пошло, вульгарно, статично и механически, но в том динамическом осмыслении, в каком мы стараемся показывать его в действии и действенно через все страницы этой работы.

«Техника, техника, техника».

Нас интересует техника создания и технически композиционная характеристика произведений пафоса.

И, обращаясь к природе акта самого свершения патетического произведения, невольно вспоминаешь — в другом аспекте — те слова, которые Шопенгауэр137 говаривал о свободе воли: «Человек, конечно, способен совершать то, к чему его побуждает его воля, но вне его воли определить то, к чему побуждается его воление, — то, чего он хочет».

Вот этой-то «неуправимой» предпосылкой к определенному «творческому волению» у художника и является та одержимость темой, вне которой невозможно создание не только подлинных творений пафоса, но и любого вида других произведений менее экзальтированной температуры.

Остальное — вопрос целенаправленного (сознательного и бессознательного) творческого «воления» и техники.

Такой постановкой вопроса «тема», порождающая необходимую 202 «одержимость», в равной мере ограждена как от крайности «увлекайся темой — остальное приложится», — так и от крайности недооценки ее исторического и вечно социально изменяющегося основоположного значения для создания непреходящих ценностей.

Фазы деталей самого протекания процесса творчества точно вторят абрису этой общей схемы.

Определенная степень одержимости, очарованности, поглощенности темой порождает то «особое» психическое состояние, при котором вступают описанные закономерности восприятия, видения, высказывания и представления в живых образах тех данных материала темы, которые предстанут в законченном творении.

Это состояние возможно лишь на таком же «определенном градусе» психического состояния («вдохновения»), как только на определенном градусе температуры возможным становится переход жидкости в состояние газообразности, как только на определенном градусе состояния необходимых физических условий возможен бурный и безудержный перескок массы в энергию, согласно формуле Эйнштейна, «раскрепощающей» небывалый запас природных сил во взрыве атомной бомбы138.

Психическое это состояние мы охарактеризовали выше (значительно выше — еще в первой статье о пафосе) как ощущение приобщенности к закономерностям хода явлений природы (откуда и появляется схема композиции патетических произведений как сколок с диалектических закономерностей, согласно которым происходит непрерывный процесс ежесекундного становления и развития вселенной).

Как таковое оно по самой природе своей в известной степени «внепредметно» — экстатично по отношению к тем психологическим проводникам, которые приводят к этому психическому состоянию. Но одержимость этим состоянием не растекается в некое отвлеченное вневременное, внепространственное, внеобразное и внепредметное состояние: через сознательное воление вся сила его «электризующе» направляется в материал, через данные которого возникло само это состояние, с тем чтобы заставить этот материал оформиться закономерностью точного сколка с того состояния психики, в которое («вдохновенно») попал художник.

Закономерности этого состояния, как мы уже сказали, нам известны.

Они едины и неизменны.

Это те базисные закономерности, по которым протекает становление всего сущего.

Их касается «одержимый».

В унисон им настраивается строй его психического состояния.

И через него этот строй становится основой строя произведения и «оформления его материала».

203 И в живом переживании воспринимающие этот строй, сквозь систему образов произведения, приобщаются к процессу закономерностей хода всего существующего порядка вещей и, в головокружительном экстазе переживая его, приобщаются к одержимости пафосом.

Теперь понятно, почему независимо от материала и образного наполнения содержанием все образцы искусства подлинного пафоса разных времен и народов — по беспредметному своему признаку — по признаку самой своей структуры — неизбежно и неминуемо перекликаются и должны перекликаться.

Ибо структура эта — сколок со структуры тех закономерностей общего движения и развития, по которым, сменяя геологические эры и исторические эпохи и следующие друг за другом социальные системы, движутся и космос, и история, и развитие человеческого общества.

Если позволить себе «огрубить» и несколько механизировать и опошлить картину изложенного здесь процесса, то получаются как бы при фазы его.

1. Вдохновение предметом (идеей) темы.

2. Экстатическое состояние, вызванное интенсивностью вдохновенного переживания темы, в виде выхода за пределы предметности и образности в ощущение чистого сопричастия с принципами и реальным процессом хода и движения «порядка вещей».

3. Приобщение к этому «порядку вещей» своей темы и произведения путем воссоздания этого процесса движения через средства материала своей этой темы.

Хотелось бы и к этому месту привести данные и показания со стороны о том, что подлинно и действительно процесс протекает в этом виде.

На этот раз ограничимся одним лишь «показанием» — внушительная колоритность и изощренная опытность в методике «психотехники» самого «свидетеля» достаточно убедительна. К тому же будет взят он из смежной по экстазу области по отношению к экстазу и пафосу в области искусства.

Из области экстаза религиозного127*.

Целенаправленность и задачи религиозного экстаза, конечно, иные, чем цели, которые ставит себе патетическое искусство.

Но в методике «Восхищения» они пользуют весьма близкую «психотехнику».

Строго говоря, «размежевание» происходит на третьем колене. На этапе материального «воплощения» в систему конкретных и 204 предметных образов того экстатического переживания, которое давала «вторая фаза».

В процессе создавания художественного произведения все направлено к тому, чтобы эти ухваченные закономерности движения космоса заставить звучать и действовать сквозь наиболее полно, рельефно и многообразно представленное богатство реальных предметных и конкретных образов создаваемого творения, рассчитанного на широчайшее поле социального распределения, общения и воздействия.

В религиозном экстазе процесс тоже направлен к тому, чтобы внеóбразность и внепредметность высшей точки психического состояния второй фазы — в третьей фазе «обернулась» бы в конкретный и предметный образ.

Но только один.

Интроспективно139 замыкаемый в себе. Вовнутрь. Асоциальна и агностически. Вне вывода его не только на потребу ближнего, но даже вне сфер смутного переживания на стадию конкретного созерцания хотя [бы] в ясных формах сознательного мыслительного процесса.

По природе своей «образ» этот совершенно абстрактный. А потому особенно старательно «опредмечиваемый» в конкретную предметность.

Безобразное «начало» — ход закономерностей, к которым приобщился экстатик, — торопливо одевается в образ конкретно предметного «персонифицированного» бога.

Пережитое только что соучастие (переживание) поступи вселенной, к которому экстатик только что приобщился, настойчива и предусмотрительно увязывается в нем — по всем тонкостям механики образования условного рефлекса — с образом как бы реально существующего бога, со всеми предметными атрибутами в зависимости от того, к которому из олимпов он принадлежит, через экстаз которого из оттенков религии к нему подойдено и интересам которой из религий призвана служить эта созданная по образу и подобию человека персонификация основоположных начал и закономерностей движения вселенской стихии!

Можно ли найти изложенным здесь положениям какие-либо объективные свидетельские подтверждения?

Представьте, что да!

И что самое удивительное — как раз по религиозно окрашенному крылу экстатического образотворчества.

Казалось бы, именно тут должна была бы быть старательно и навсегда сокрыта всякая малейшая подробность, способная пролить свет на подлинные психологические черты механики того психического процесса, который здесь не только, как для искусства, метафорически обозначается «священной жертвой Аполлону», но для религии действительно выставляется как некий таинственный, 205 священный, герметический, теургический140 и мистический, уж во всяком случае, «божественный акт».

Какому же деловому «анализу» подлинных психических состояний в такие моменты здесь может быть место?

В лучшем случае можно ожидать и доподлинно бесчисленных и бесконечных поэтических излияний на тему своих переживаний в эти моменты со стороны святой Терезы, святой Анджелы, святой Катерины и т. д. и т. д.

А между тем из самых недр таинственной Манресы141 — этой колыбели тончайших методов экстатической психотехники — и из рук самого создателя совершеннейшей этой методики экстаза, из рук самого святого Игнатия Лойолы142 мы имеем интереснейшее психологическое наблюдение над самой тончайшей и деликатнейшей фазой экстатического состояния — как раз [над] той фазой, которая нас здесь больше всего интересует.

Впрочем, строго говоря, у кого же и было бы искать подобных данных, как не у человека, посвятившего свою поразительную энергию не только на создание одной из самых мощных организаций мира (для своего времени и времен, к нему примыкающих), но с подобной же настойчивостью внедря[вшегося] и в тонкости мельчайших извилин человеческой психики, чтобы и ее, наравне с земным шаром и вселенной, покорить своему беспощадному управлению в страхе и покорности Риму!

Однако научная добросовестность, исследовательская объективность, психологическая проницательность тем не менее поражают той смелостью записи «материалистического» результата его беспощадной наблюдательности.

И все это в эпоху беспредельного спиритуалистического фанатизма, расцвета мистики и непреодолимого veto, наложенного на малейшие попытки гностического всматривания143 в вопросы веры, религии или раз и навсегда установленных канонов!

Правда, материал этот взят из тетрадочки личных записей, ни для чьих глаз не предназначенных.

Тетрадочка эта — единственная,

И каким-то чудом сохранилась до наших дней, в отличие от целого ряда ее сестер, беспощадно сжигавшихся святым Игнатием.

И не без основания.

В тетрадочки эти заносились данные наблюдения над экстатическими состояниями и «трансами», в которые погружался сам Лойола, не упуская при этом проницательнейшего анализа собственных психических состояний в целях наиболее отточенной обработки принципов безоговорочного и сокрушительного «ввергания в экстаз» своих последователей, послушников и паствы.

В какую минуту нерадивой неосмотрительности достопочтенный отец Пулен (Révérend Père Poulain) дал проскочить цитате 206 из этой тетрадочки в свой увесистый том исчерпывающего исследования и методологического руководства к «духовным экзерцициям» св[ятого] Игнатия («Des Grâces doraison»)?

В какой момент трагического потемнения разума капитул ордена иезуитов вынес решение напечатать (хотя бы и мелким шрифтом) это неслыханное и невероятное утверждение первого генерала общества Иисуса Христа («de la compagnie de Jesus»)?

Так или иначе, до моего сведения эти строчки донесла именно эта книга.

Описывая для самого себя — в расчете, что никто и никогда не увидит этой записи — StIgnace128* так определяет свои переживания в самый кульминационный момент экстаза:

«St. Ignace eut de ces visions â Manrèse. Il a décrit de semblables dans un petit journal spirituel qu’il avait oublié de brûler et qui comprend quatre mois de sa vie. Parfois une image symbolique telle que celle d’un soleil, accompagnait cette vision; mais ce n’etait evidemment qu’un accessoire. Tantôt il apercevait “non point d’une manière obscure, mais dans une vive et très lumineuse clarté l’Être divin ou l’Essence divine” “sans la distinction des personnes”, tantôt dans cette vision il voyait le Père seul, “sans les deux autres personnes”…»129*.

И тут-то св[ятой] Игнатий и делает свое замечательное наблюдение: «… Il voyait l’Être du Père, mais de maniére que “je voyais d’abord l’Être et ensuite le Père, et ma dévotion se terminait à l’Essence avant d’arriver au Père”…»130* (то есть «приобщение к принципу», а уж затем образ отца).

Мне кажется, что здесь открыто, прямолинейно и без обиняков высказано все, что нам нужно.

Сокрушительность подобного утверждения для всей системы религиозных представлений, безоговорочный атеизм в основе системы религиозной «обработки» верующих и т. п. меня сейчас здесь не трогают.

Трогает другое.

Трогает свидетельство опытнейшего мастера «психотехники» прошлого о реальном образе представлений и состояний, через 207 которые проходит и в которых находится сознание на стадии экстаза.

И если таково положение в религии и свидетельство идет из рук самого опытного «техника» этого дела в ее интересах, то совершенно очевидно, что мы вполне правы, в аналогичном разрезе усмотрев процесс таким, каким он проходит в творчестве патетических произведений и обеспечивает пафос подобных творений.

С точки зрения эволюционной такой путь вполне органичен. Полагая состояние экстаза как «восхождение к истокам», то есть последовательный переход от фазы развития к фазе, отсчитываемой в порядке, обратном эволюционному развитию, — именно такая картина в экстатическом феномене и должна иметь место.

Формирование самих божественных представлений и появление персонифицированных божеств исторически эволюционно проходят именно такой путь.

Он совершенно идентичен для большинства дохристианских верований древности.

На низшей (наиболее ранней ступени) — это не более как ощущение некоей силы, некоего принципа — внеобразное и внепредметное.

На высшей стадии — персонифицированное божество, отражающее устанавливающиеся к этому моменту особенности ранней социальной формации общества.

… В процессе экстаза, как сказано, экстатик «восходит» к самым ранним фазам — поэтому он неминуемо и должен попадать в переживание «Essence»131* и «Être»132* — становления и принципа становления, а образ «персонифицированного бога» появляется и у него «потом», когда он возвращается, «обогащенный» беспредметным и безобразным переживанием экстаза, к стадии нормального состояния.

В искусстве он вносит комплекс этого переживания не в образ бога, который этим чувством «одухотворяется», «наполняется», а в систему тех образов, которые конструируют[ся] и составляются из материала и темы его произведения. [И это] те самые тема и материал, которые служили ему отправными элементами для его вдохновения, как созерцание религиозных «сюжетов» служило тому же у экстатика.

Тут, by the way133*, отчетливая картина последовательности стадий от вдохновенности религиозной к вдохновенному искусству.

В равной степени здесь отмечается как этапная связь между ними, так и качественная пропасть между этими двумя разновидностями человеческой «деятельности».

208 (Примерно такая же, как между понятием «культа» и «культуры», у которых исторические последовательности и связаны друг с другом и противопоставлены друг другу в таком же примерно виде, в такой же примерно степени.)

* * *

В этом месте требуется категорическое уточнение описательной терминологии, дабы не возникало здесь никаких ошибочных представлений.

Это прежде всего касается термина «приобщение».

Как по кругу привычных сопутствующих ему ассоциаций, так и по описаниям экстатиков — это выражение всегда вызывает в представлениях процесс установления связи или контакта с чем-то вне нас существующим: «приобщение к чьим-то переживаниям», «приобщение к чьей-то деятельности», «приобщение к какому-то содружеству», «сопричастие к какому-то ритуальному действию», «приобщение к какому-то процессу».

Для религиозных экстатиков смысл этого утверждения этим и исчерпывается.

Бог существует.

Существует вне нас.

Через экстатическую манипуляцию мы приобщаемся к нему, находящемуся вне нас (он вселяется в нас, мы в него и т. д. и т. д.).

Совершенно иное толкование имеет этот термин в том применении, которое ему даем мы.

Во-первых, мы имеем дело не с богом, а [с] принципами тех закономерностей, согласно которым существует и функционирует Вселенная, Природа и пр. — то есть функционируют проявления материи.

Таким образом, мы «приобщаемся» к ощущению закономерностей бытия, материи как непрерывного становления.

Но какова природа этого «приобщения»?

Есть ли это установление связи с некоей материей, вне нас существующей, — нечто вроде божества, индивидуализированно вне нас где-то пребывающего?

Нет. Нет. И, конечно, нет.

Мы сами — часть той же материи.

Одна из частичных манифестаций этой материи.

И как таковое частное ее проявление и в нас самих функционируют те же самые закономерности, как и в любых иных проявлениях материи.

Таким образом, теоретически говоря, обнаружить и ощутить закономерности движения материи мы могли бы, «познавая самих себя».

Возможно ли это и в какой степени?

209 Точнее: возможно ли это как объективно формулируемое представление об этих закономерностях?

Оказывается, что нет.

Объективное «представление» может осуществиться лишь тогда, когда явление можно объективно себе «представить», то есть поставить его перед собой, то есть отделив его от себя, то есть поставив явление, отделенное от себя, и самого себя как наблюдателя — друг против друга.

Ведь даже в самом обыкновенном явлении вполне «объективное», напр[имер], отношение к нему возможно только при условии удаления всякого «субъективно окрашенного» к нему отношения, то есть всякой личной с ним связи, кроме как исследовательской непредвзятой заинтересованности как к предмету или явлению постороннему.

Вот в эти-то условия, необходимые для объективного распознавания закономерностей движения материи, мы по отношению к той материи, которую составляем мы (которая составляет нас самих!), никак себя поставить и не можем.

Направленность нашего интереса на познание этого движения через тот участок материи, которым являемся мы сами, которым является каждый из нас, неминуемо обречена на неотделимость от целиком владеющей нами здесь субъективности.

Поэтому объективного познания такая направленность на себя (в себя) дать не может.

Что же, однако, подобная устремленность в себя дает тому, кто направляет сюда свое созерцание?

Она дает не объективное познание (как мы уже указали), но… субъективное переживание этих закономерностей.

Такой созерцатель может переживать закономерности движения материи, субъективно ощущать их, но будет неспособен не только объективно познавать их, но даже будет неспособен членораздельно и наглядно обрисовать и описать их.

Это будет очень любопытное состояние.

Оно нам знакомо по менее невероятным случаям и состояниям.

«Обыкновенный смертный», например, «не находит слов», чтобы описать охватившее его чувство, например, в порыве любви или в восторге перед закатным небом. Свое субъективно лирическое состояние он не умеет переложить в объективно зарегистрированные ритмы, образы, черты того «состояния», которое он переживает.

Будучи во власти субъективного переживания, он не может «стать выше себя» и объективно осмотреть, что с ним происходит, и нужным образом через воспроизведение средствами слов и речи дать о нем конкретное, предметное, объективное представление.

Но вот приходит поэт, который умеет не менее (а пожалуй, более!) остро «пережить» субъективно эмоциональное состояние 210 и, кроме того, может передать его еще и в объективированном виде через описание, строй, образы и воссозданную закономерность процесса подобного переживания (Пушкин, Толстой или Достоевский с точки зрения объективного анализа «чувств» своих героев).

Какое лежит здесь в основе условие?

Какая необходимая предпосылка здесь работает? Что дает возможность писателю «объективно» (и при этом как угодно чувственно и субъективно окрашенно) излагать через индивидуальные «частные» переживания своих героев самую сущность тех чувств, закономерную истинность их природы?

Почему ему «хватает слов» там, где у неспособного стать выше субъективной порабощенности своими чувствами «отнимается речь» и он способен «гореть переживанием», но неспособен оставить непреходящий след его в конкретных образах или точных понятиях и представлениях об этих чувствах? Прежде всего оттого, что подобный истинно великий художник никогда не ограничивается одной интроспекцией.

Параллельно с «познаванием себя» и в порядке необходимого условия для этого распознавания — он познает других: он познает объективно вокруг него существующие и аналогичные проявления тех же чувств у других.

(Включает это в то познание действительности и реальности, без которых не может быть творца и художника.)

В этом процессе он стоит на другой крайней точке: здесь — при столкновении с чувствами другого — он целиком отделен от них, он целиком противостоит им — он в условиях полной отделенности, полной объективности.

Но такое положение, конечно, может иметь место только в обстановке математической абстракции. И если следовать такому представлению о существующем порядке вещей, невольно и неминуемо [художник] должен прийти к принципу непознаваемости природы вещей, непознаваемости вещей «в себе» (Кант, Беркли и т. д.).

На деле, конечно, не так.

И тут-то общность закономерностей, в основе одинаковых и одинаково управляющих как «мною», так и «ими», дает возможность через «себя» познавать «их», но… только через «них» понять и «себя».

И это не только в отношении себя и близко себе подобных, но в значительно более широких масштабах.

[…] Если таково положение с освоением природы собственных эмоций и возможностями объективного их представления, то в еще большей степени это имеет место тогда, когда внимание направлено на объективное распознавание природы, законов движения материи.

211 В интроспекции, к тому же [не] аналитической, а чувственно лирической — каким и бывает самопогружение в самосозерцание мистиков, — действительно приобщаешься к этому ходу закономерностей движения материи. Но, как сказано, не объективно познаваемо, но лишь в порядке переживания.

В чувствах появляется то «всеведение», «познание принципа всего», «законов движения миров» и пр. и пр. (чем полны и переполнены свидетельства мистиков), тех законов, которые — поскольку они всеобщие и базисные — пронизывают все.

Но вынести познания их «на поверхность» невозможно.

Они не выделимы из субъективного состояния, а потому объективно не формулируемы, объективно не оформимы.

Привести себя в эти состояния экзальтации или экстаза можно разными путями.

Это может быть непосредственный, не