5 Александру Таирову
Алиса Коонен

6 ОТ АВТОРА

Театр вошел в мою жизнь с самых ранних лет, мне кажется, с той самой поры, когда я научилась ходить и разговаривать. И вся моя жизнь по сей день тесно связана с театром. Мне всегда трудно было определить границы, где кончается театр и где начинается моя собственная жизнь — так тесно они были спаяны. Театр врезывался в жизнь, а жизнь в свою очередь входила в театр, питая его живым огнем.

Жизнь художника, его творчество неразрывно связаны со временем, в которое он живет, с людьми, с которыми он общается, с явлениями и событиями, происходящими вокруг него.

Путь каждого художника, отдающего искусству всего себя, всю свою жизнь, вероятно, редко бывает безоблачным. Не был он безоблачен и у меня. Но, несмотря на это, я считаю себя очень счастливой. С самых ранних лет своей сценической жизни я работала с выдающимися мастерами русской и советской режиссуры. Моим воспитателем был К. С. Станиславский. Когда я поступила в школу Художественного театра, он дал обещание моей матери отечески заботиться обо мне и трогательно это обещание выполнял. В Художественном театре мне довелось работать и с Вл. И. Немировичем-Данченко, который был не только прекрасным режиссером, но и выдающимся педагогом. Там же работала я с К. А. Марджановым. И, наконец, мне выпало большое счастье встретиться с Александром Яковлевичем Таировым, в режиссуре которого нашли конкретное выражение мои смутные мечты об искусстве больших страстей, искусстве больших обобщений.

Станиславский был моим воспитателем в искусстве. Таиров — учителем, раскрывшим передо мной целый мир. Ему я и посвящаю эту повесть о своей жизни.

7 ГЛАВА I

Я родилась в Москве, на Долгоруковской улице, в доме Курникова, сейчас эта улица называется Каляевской. Это была длинная тихая улица с невысокими кирпичными домами. Здесь жили по преимуществу небогатая интеллигенция и мелкие чиновники.

Рядом с нашим домом стоял красивый монастырь с чудесным садом, куда по воскресеньям няня водила гулять нас, детей. Весной далеко-далеко за белую ограду монастыря несся запах сирени и черемухи. Чуть подальше тянулись серые стены Бутырской тюрьмы, а еще дальше, за пустырями, начиналось Ходынское поле. Хорошо помню, как в день коронации Николая II оттуда ехали по нашей улице бесконечные телеги, покрытые рогожами. Из-под рогож свисали руки и ноги людей, задавленных во время гулянья на Ходынском поле. Прохожие крестились, мама, стоя у окна, плакала, а няня, успокаивая детей, говорила, что это везут больных и что люди крестятся, чтобы бог послал им здоровья.

По другую сторону дома шли магазины. Мне очень нравились вывески: золотой крендель над входом в булочную, вывеска на палке, пересекавшая тротуар, — «Сапожник Васильев с сыном», на ней был нарисован черным лаком высокий зашнурованный женский ботинок на французском каблуке, предмет зависти всех девочек. За магазином Васильева была писчебумажная лавочка, у окна которой я подолгу простаивала с ребятами, разглядывая переводные картинки, коробочки с красками, бумажные цветы и прочее… Но особенно притягательна была большая витрина кондитерской с целой горой конфетных коробок, перевязанных лентами. В центре ее стояла нарядная кукла в розовом платье, ее рука, казалось, приглашала прохожих в магазин. За прилавком в кондитерской хлопотала молодая женщина с розовыми щеками. Мне она очень нравилась. Когда мы приходили, она подставляла маме стул, расспрашивала о делах, а меня угощала помадками и постным сахаром. Я с восторгом вдыхала особенный, вкусный запах кондитерской: (конфеты изготовлялись тут же в доме, за магазином) и затаив дыхание следила за тем, как ловко тетя Анюта укладывала щипчиками в маленькие коробочки на четверть фунта помадки, 8 подушечки, мармеладный горошек, клюкву в сахаре и обливные орехи.

От этих маленьких магазинов веяло каким-то особым уютом. Но больше всего привлекал наше внимание большой ларек на углу улицы, владелицей которого была тетя Поля, румяная, толстая, в узорчатом платке поверх стеганой душегрейки. Ящики в ларьке у тети Поли были доверху наполнены сладостями. Чего только тут не было: пряники мятные, фигурные, розовые, медовые, тянучки, каждая вдвое больше, чем в магазине, обливные грецкие орехи, маковки и, наконец, знаменитые барбарисовые леденцы, ярко-красные, длиной чуть не в пол-аршина и толщиной по крайней мере с большой палец. Эти леденцы тетя Поля поштучно не продавала, а давала детям пососать на копейку. Выпросив дока копейки, мы гурьбой бежали к ларьку. Тетя Поля ставила нас гуськом и, обслуживая других покупателей, зорко следила, чтобы каждый сосал столько, сколько положено на его долю. На стойке у нее стояла кружка с водой, и каждый, прежде чем передать леденец другому, должен был ополоснуть его в воде. Тетя Поля была очень чистоплотна.

Москва моего детства осталась у меня в памяти словно бы тоже детской. Заснеженные улицы, огромные сугробы, зимние солнечные дни: искрится и переливается снег, блестит серебряная тесьма на белых башлыках. Было очень весело подбежать к кому-нибудь из ребят сзади и дернуть башлык за нарядную серебряную кисточку. По мостовой мчатся узкие санки, кучера покрикивают на неторопливо переходящих улицу прохожих. Милая Москва, она казалась удивительно радостной, в сверкающем снегу, с прозрачными хрусталиками сосулек, свисавшими с карнизов и водосточных труб. Мы ломали эти сосульки и потихоньку от взрослых с восторгом грызли их.

Прекрасна была Москва и весной. Весна наступала как-то внезапно, стремительно. На месте сугробов вдоль тротуаров вдруг неслись веселые ручьи. А по их мутным водам, перегоняя друг друга, плыли наши белые бумажные кораблики.

Московские улицы в ту пору были немноголюдны, иногда даже казалось, что все знают друг друга, все знакомы. Помню, Елена Николаевна Музиль рассказывала мне и Таирову, что в те дни, когда Гликерия Николаевна Федотова играла, ее горничная Дуня весь день простаивала на пороге, крича извозчикам: «Не громыхай, не громыхай! Поворачивай переулком. Гликерия Николаевна сегодня играют». И извозчики покорно поворачивали, объезжая дом стороной.

Центром моей детской жизни был огромный двор. Целый день здесь толпился народ: заходили разносчики, торговавшие овощами и ягодами, продавцы-финны с выборгскими кренделями и розовыми баранками, татары-старьевщики, под ногами путались бесчисленные многосемейные кошки.

Часто приходил во двор дядя Александр с корзиной жирных, горячих пирожков, начиненных яблоками или мясом. Каждый пирожок 9 стоил пятачок, и мы их покупали один на двоих. Сзывая своих покупателей, дядя Александр весело кричал: «Эй, бегите, мальчишки, мокрые штанишки, эй, бегите, девчонки, подбирайте юбчонки!»

Очень любили мы, дети, старого шарманщика, деда Тимофея. Он приходил с девочкой-эстонкой Тоней, маленькой, худенькой. Безбожно коверкая русские слова, она пела всегда один и тот же чувствительный романс:

Натену шерно платье, в монашки шить пойту
И там я погу клятву, што самуш не пойту.

Много позднее я спела эту песенку, как пела ее Тоня, на репетиции «Трех сестер», и она так понравилась К. С. Станиславскому, что меня ввели в спектакль. Я пела ее все время, пока была в Художественном театре.

Я не любила, как другие девочки, играть в куклы, в гости, стряпать котлеты из песка. Мальчишеские игры были куда веселей: казаки-разбойники, индейцы, охота. Любила я играть в бабки и очень гордилась, когда взрослые говорили, что у меня верный глаз. Посреди нашего двора был большой палисадник с кустами акаций и сирени. В глубине, около богатого особняка, за высоким забором, находился пруд, поросший ряской. Пруд, вероятно, был просто большой лужей, но в моем детском воображении он выглядел таким же прекрасным, как Лебединое озеро, и таким же недоступным. На воротах висел огромный замок, и строгая надпись, предупреждавшая: «Перелезать через забор воспрещается». В особняке жила «богатая девочка Вера». Она всегда играла одна с нарядными куклами, и мы, дети, ее за это не любили. Но волею судьбы первое мое впечатление от зрелища связано именно с этой девочкой. Однажды, в сочельник, меня пригласили к ней на елку. Нам всем вручили по большой хлопушке, в которых были спрятаны маскарадные костюмы. В моей хлопушке оказались бумажная юбочка цветочницы, яркий колпачок и корзинка цветов. Когда заиграла музыка и нас, построив парами, повели в зал, где стояла огромная сверкающая елка, мне показалось, что я попала в какой-то неведомый, волшебный мир. Совсем как Митиль в «Синей птице». После этой елки я не спала целую ночь и несвязно рассказывала маме обо всех чудесах, потрясших мое воображение.

Семья наша жила бедно. В день, когда я появилась на свет, не было денег, чтобы купить ваты, которую требовала акушерка. И мама сняла с себя крестильный крест, который отец пошел закладывать в ломбард.

Отец мой, как гласила карточка на двери, был «поверенный по судебным делам». Никакого практического значения это его звание не имело. Клиентами отца были лишь жильцы нашего дома, за юридический совет они платили рубль. Других заработков у отца не было.

Мама моя была прекрасной музыкантшей. Но слабое здоровье и большая семья лишали ее возможности давать уроки. Она училась 10 в консерватории у Николая Рубинштейна по классу фортепиано, но музыкального образования не закончила. Однажды на уроке хорового пения Рубинштейн обратил внимание на то, что у нее редкой красоты голос, и перевел ее в класс пения. Занятия шли успешно, и маме сулили карьеру знаменитой певицы. Но вскоре она тяжело заболела, у нее сделалась, как тогда говорили, гнилая жаба — гнойный нарыв в горле. Положение было тяжелое, врачи не решались прибегать к хирургии. Мама задыхалась, и бабушка в отчаянии, схватив с письменного стола ручку, обратной стороной ее проткнула нарыв. Жизнь мамы была спасена, но певческий голос исчез навсегда. Травма оказалась так велика, что мама не послушалась совета Рубинштейна, который настаивал, чтобы она вернулась в класс фортепиано, и никогда больше не переступала порога консерватории. Однако страстная любовь к музыке, к искусству осталась у нее на всю жизнь. Она часто брала меня с собой на знаменитые концерты керзинского кружка, где выступали замечательные певцы, учила не только слушать, но и понимать музыку. Мама так много рассказывала мне о консерватории, что всю свою жизнь до сих пор я вхожу в этот торжественный белый зал, как в родной дом, как будто я сама там училась.

Отец мой, по характеру полная противоположность матери, по-своему тоже был романтик и к тому же великий фантазер. Родился он в Вильно, мать его была полька, отец бельгиец. Где он учился, что окончил, чем занимался в юности, мне всегда было неясно. У меня, например, сохранилась афиша симферопольского городского сада, извещавшая, что «знаменитый пиротехник Георгий-Северин Коонен сожжет блестящий фейерверк». Отец рассказывал, что он рано ушел из дому и много странствовал по свету. Позднее выяснилось, что, попав на какой-то греческий остров, он женился на красавице гречанке из местного высшего общества, потом, оставив молодую жену, уехал по делам в Россию. Остановившись проездом в Елисаветграде, он попал на бал, который устраивал местный губернатор по случаю обручения своей дочери. Здесь его пылкое воображение пленила сама героиня вечера. Не осталась нечувствительной к его чарам и юная невеста. Отец был очень красив и обаятелен. После нескольких танцев жених был забыт. Губернаторская дочка, пренебрегая неизбежным скандалом, решила бежать с моим отцом. Только когда они уже сидели в поезде, отец пришел в себя, поняв всю сложность положения, в отчаянии признался он доверившейся ему девушке, что у него нет ни кола ни двора, что он не сможет обеспечить ей той жизни, к которой она привыкла. Он стал убеждать ее, что как благородный человек должен отказаться от своей любви и вернуть ее в родительский дом. Обливаясь слезами, они сели в обратный поезд. Отец проводил бедную невесту до самого дома, дав ей клятву помнить ее всю жизнь и писать каждый день. Не знаю, написал ли он ей хоть одно письмо, но думаю, что нет.

Приехав в Москву и в первый же день проходя по Леонтьевскому переулку, отец увидел мою маму. Она сидела у окна с вязаньем 11 в руках. Благородная внешность мамы, ее красивые руки, проворно перебиравшие спицы, произвели сильное впечатление на отца. Постепенно завязался разговор. А на следующий день с раннего утра отец уже прохаживался перед мамиными окнами. Мама в это время была обручена с Шарлем Сиу, сыном владельца знаменитой кондитерской фабрики. Но, несмотря на это, несмотря на то, что наивность отца, многие его вкусы и взгляды порой смешили ее, она не могла устоять перед его обаянием, добротой, открытым характером; отказав богатому жениху, она вышла замуж за папу. Важные родственники были шокированы, и мама почти прекратила всякие отношения с ними.

Разумеется, она ничего не знала о том, что где-то в Эгейском море у ее мужа есть другая законная жена. Я думаю, что он и сам со свойственной ему легкостью мыслей позабыл об этом. Но как-то к нам в дверь позвонил красивый смуглый мальчик и спросил, где он может повидать дедушку. Это оказался сын дочери моего отца, о существовании которой он и не подозревал. Она родилась уже после его отъезда. Произошла ужасная сцена, совсем как в старинной мелодраме. Мама горько плакала, но в конце концов простила отца, и все осталось по-прежнему.

Доброты отец был необыкновенной, первому встречному готов был отдать последнюю копейку. Это очень привлекало в нем, но жить от этого было трудно. Очень часто няня уносила из дому большие узлы с одеждой, детям говорили, что в стирку, на самом деле она закладывала их в ломбард.

Когда я была маленькая, отец часто рассказывал нам, детям, о каких-то мифических фламандских предках. Он недолюбливал бельгийцев, говорил, что они мелкие буржуа, и восхищался фламандцами. «Помни, ты фламандка, фамилия Коонен не склоняется», — говорил он, посадив меня к себе на колени.

Я любила слушать его рассказы о холодных северных морях, о движущихся дюнах. С годами я поняла, что большинство путешествий, которые отец так пламенно описывал, были или плодом его фантазии, или почерпнуты из многочисленных книг знаменитых путешественников, которыми отец зачитывался. По тогда я верила ему беспредельно. Особенно увлекательно рассказывал отец об одном из наших фантастических предков — Христиане Смелом, мужественном и благородном пирате, который со своей верной дружиной нападал на корабли богатых купцов, отбирал у них драгоценности, меха, золото и, привозя в рыбацкие деревушки, раздавал их беднякам. У Христиана Смелого, по словам отца, был даже свой герб — лев с корзинкой подарков в зубах. Много лет спустя, когда Камерный театр гастролировал в Брюсселе, я неожиданно вспомнила об этом отважном пирате — цветы, которые мне преподнесли после спектакля, были украшены лентой с изображением черного бельгийского льва.

Рассказы отца сильно волновали мое детское воображение, в любимой игрой моего детства стала игра в Христиана Смелого. Средняя площадка черной лестницы превращалась в трехмачтовый 12 бриг, верхняя площадка была кораблем богатых купцов, а на нижней: располагалась «бедная рыбацкая деревушка». С ватагой мальчишек я нападала на корабль богатых купцов и отбирала у них «золото» и «дорогие одежды». Купцов обычно изображали мальчики из зажиточных семей. Мы с боем отбирали у них теплые шубы и раздавали их «бедным рыбакам». Однажды произошел неожиданный случай. Мой приятель Колька, сын нашего дворника, в полюбившейся ему шубе «богатого купца» убежал домой, оставив ограбленному взамен драную материнскую кацавейку. «Купец» разревелся и побежал жаловаться к отцу. Отец пришел к моим родителям, требуя, чтобы мне запретили придумывать дикие игры. Шубу у Кольки, разумеется, отобрали, и на некоторое время игра в Христиана Смелого прекратилась.

Целые дни мы, дети, обычно проводили во дворе. К вечеру веселая жизнь во дворе утихала, и все водворялись по домам. В длинные зимние вечера у нас дома было очень уютно. Каждый занимался своим делом. Старшая сестра, почему-то стоя на коленях перед кроватью, делала уроки. Брат, справившись со своими уроками, читал или набивал отцу гильзы специальной машинкой. У меня был свой угол около подоконника. В нескольких шагах от него стоял старый венский стул, к которому была привязана бумажка с надписью: «Театр. Вход по билетам». В этом театре я со своими сверстницами, двоюродными сестрами, разыгрывала пьесы, которые сама тут же и сочиняла. Должна сказать, что магическая сила театра завладела мною в самом раннем детстве. В имении тетки, куда мы всей семьей приезжали летом, был домашний театр, и там я, только-только научившись ходить, уже участвовала в живых картинах, а потом стала играть в детских спектаклях.

Если вечером мы не играли в театр, мы подсаживались к няне и она рассказывала нам замечательные сказки, некоторые из них, как я потом поняла, она сама продумывала. К ужину на маленьком тагане няня жарила картошку. Это называлось в доме «веселье». Потрескивали лучинки под таганом, румянилась картошка, и было очень весело таскать прямо со сковороды поджаристые ломтики. По вечерам няня была центром всей нашей детской жизни. Она считалась у нас членом семьи, вела хозяйство и была для нас как бы второй матерью. Маленькая, худенькая, мы звали ее Цибиком за малый рост, она еще помнила крепостное право.

Отец ее был крепостным графа Шереметева. Сестра няни, Дуня, поступила в услужение к знаменитому библиофилу и палеографу профессору Барсову, широко известному своими чудачествами. Через несколько лет Барсов женился на Дуне. Мы часто ездили с няней к ним в гости на Шаболовку, особенно весной, когда в большом саду Барсовых цвели сирень и черемуха. Смешно было встречать в этом саду почтенного профессора почти совсем голого. Он проповедовал близость к природе и летом ходил по саду, обвязав бедра какой-то пестрой тряпкой. В таком виде он принимал многочисленных посетителей, в том числе и великих князей.

13 Няня попала в услужение к моей бабушке, которая, заметив способности девочки к шитью, отдала ее учиться во французскую мастерскую. Когда бабушка с дедушкой, чрезвычайно легкомысленные в делах, оказались разоренными и им грозила полная нищета, няня, еще совсем молодая, взяла бразды правления в свои руки. Она устроила в доме у бабушки настоящую модную мастерскую. Няня изумительно шила бальные платья. Ее постоянными клиентками почему-то стали циркачки и балетные танцовщицы, которые наперебой заказывали ей туалеты. На заработки няни жила вся семья. Когда мама вышла замуж, няня перешла жить к нам.

Будучи неграмотной, няня поражала всех какой-то внутренней культурой. Позднее, когда я поступила в Художественный театр, она бывала на всех генеральных репетициях. В антрактах, когда она приходила за кулисы, с ней очень любили разговаривать актеры, особенно И. М. Москвин, расспрашивая о ее впечатлениях. Поражаясь точности ее оценок, Москвин как-то сказал мне: «Твой Цибик настоящий кладезь премудрости».

Поздно вечером, покончив с делами, няня садилась за шитье. Она обшивала всю нашу семью, и даже форма брата-гимназиста была сшита ее руками. Няня очень любила книги и всегда просила маму или кого-нибудь из нас почитать ей вслух. Мы часто ленились, но мама никогда не отказывала ей. Она читала вслух Толстого, Тургенева, и, так как няня работала далеко за полночь, мы часто засыпали под тихий мелодичный голос мамы. Няня была очень религиозна, но в ее сознании религия связывалась не с церковью, а со своеобразной поэзией и философией добра. Этому же она учила и нас. «Жизнь — юдоль страданий», — сказала она мне как-то. Мне очень понравилось загадочное слово «юдоль», и, когда в одиннадцать лет я начала вести дневник, слова няни я взяла эпиграфом к моей первой записи. Начиналась эта запись словами: «Я очень хочу страдать».

Одна из приятельниц мамы принесла нам как-то контрамарки в цирк. После этого некоторое время мы играли только в цирк. Я была наездницей, а брат изображал лошадь. Иногда брат, наскучив этой игрой, объявлял забастовку. Тогда я брала скамеечку, и она отлично заменяла мне бешеного скакуна.

Огромным впечатлением моего детства было посещение Большого театра. Праздничная атмосфера рождественского балетного утренника, множество нарядных людей, сверкающий золотом зрительный зал, декорации, волшебные превращения, музыка — все это буквально потрясло мое воображение. Я долго не могла прийти в себя, и дома бесконечно кружилась, придумывая какие-то невероятные пируэты, а потом кланялась, кланялась воображаемой публике, низко приседая и придерживая руками воображаемые тюлевые юбочки, как это делали балерины.

Кончилось это тем, что я стала умолять маму отдать меня в балетную школу. Но, увы, все мои мольбы разбивались о ее упорное сопротивление.

14 Вскоре я забыла о балете. В мою жизнь вошел драматический театр. Приятельница мамы, известная провинциальная актриса Саблина-Дольская, постоянная партнерша братьев Адельгейм, во время их гастролей в Москве всегда приносила нам контрамарки. Мама ходила в театр со старшей сестрой. Однажды я уговорила ее взять и меня. Я пришла домой потрясенная. Давали «Трильби», один из коронных спектаклей Адельгеймов. Огромное впечатление произвел на меня Свенгали, которого играл Рафаил Адельгейм. Я много дней оставалась под впечатлением увиденного, подражая Рафаилу Адельгейму, произносила загробным голосом импровизированные монологи и «гипнотизировала» домашних.

Летом мы чаще всего уезжали в имение тетки, в Тверскую губернию. Тетка моя была актрисой. Свою карьеру она начала в провинции очень удачно, но скоро вышла замуж за небогатого помещика и должна была оставить театр. В утешение ей муж у себя в Стречкове приспособил под театр большой сарай. Здесь играли и взрослые и дети. Взрослые чаще всего разыгрывали веселые комедии и водевили, а дети — живые картины и детские пьесы. Здесь, в театре на берегу, правда, не озера, а чудесной реки с лилиями и кувшинками, начала я, подобно Нине Заречной, свою актерскую жизнь.

Случилось так, что в одном из детских представлений меня увидела родственница Марии Петровны Лилиной, соседка моей тетки по имению, и, как я узнала потом, сказала Станиславскому: «Я увидела в домашнем театре в Стречкове девочку, которая, когда вырастет, обязательно должна стать твоей ученицей». Константин Сергеевич рассказал мне об этом, когда я поступила в школу Художественного театра.

Самым ярким впечатлением моего детства была ярмарка в Одинцове, в то время большом торговом селе. Местная учительница была приятельницей мамы, и мы каждое лето в дин ярмарки приезжали к ней. Об этой ярмарке мне хочется рассказать поподробнее. Центром ярмарки для меня был «театр-аттракцион» Павла Трошина. У входа обычно стоял сам хозяин — огромный рыжий мужчина — и зазывал посетителей, громко выкрикивая: «Почтеннейшая публика! Сегодня вы увидите в театре всемирно знаменитых артистов, а также чудеса техники и иллюзии». Программа этого театра-аттракциона навеки запечатлелась в моей памяти. И я потом множество раз изображала всех «всемирно знаменитых артистов», как неизменно называл их Трошин. Начинался спектакль обычно с выступления любимицы публики Катерины Ивановны. Коронным номером ее был чувствительный романс, который начинался словами:

У церкви кареты стояли,
Там пышная свадьба была…

Принимала ее публика восторженно, бабы жалостливо качали головами и утирали слезы, особенно когда певица низким, прочувствованным голосом выводила:

15 Вся в белом атлаце лежала
Невеста в р-роскошном гробу…

Я, забыв о сладких стручках, лежавших на коленях, неистово аплодировала певице.

Боевым номером была женщина-рыба. Трошин объявил ее выступление так: «Сейчас вы увидите аттракцион-иллюзию “Женщина-рыба, или Русалка”». И пояснял, указывая палкой: «Сверху у нее все как полагается, зато снизу заместо ног рыбий хвост. Марья Ивановна, помахайте хвостиком». И толстая Марья Ивановна с распущенными волосами, сидевшая в каком-то зеркальном ящике, к общему восторгу действительно приветственно помахивала рыбьим хвостом.

Но самым эффектным номером, имевшим шумный успех, была «всемирно известная татуированная женщина». Она появлялась в полинявшем шелковом плаще, до поры до времени скрывавшем ее грузную фигуру. Торжественно выводя ее за руку, Трошин говорил: «Матильда Федоровна имеет на теле своем изображения великих императоров. Она не пожалела своего тела, прожгла его огнем, чтобы навечно сохранить их изображения. Матильда Федоровна, предстаньте перед публикой». Матильда Федоровна подходила к краю сцены, ловким движением сбрасывала плащ и являлась в более чем откровенном туалете, с телом, испещренным татуировкой. Указывая бамбуковой тростью на ее глубокое декольте, Трошин тоном ученого гида пояснял: «Как вы видите, на левой груде ее наш великий император Николай II, да пошлет господь ему долгие годы. На правой груде, наоборот, немецкий император Вильгельм». Выждав некоторое время, Трошин энергично поворачивал Матильду сначала левым, потом правым боком и, тыча в ее руки бамбуковой палкой, объяснял: «На етой руке у нее инператор Наполеон, или, по-французскому, Бонапарт, на правой руке опять же немецкий инператор Фридрих Великий». Главный эффект Трошин приберегал к концу. Он поворачивал Матильду спиной. Это было страшное зрелище: вся спина ее была разрисована каким-то изображением. Трошин торжественно провозглашал: «Здесь вы видите нашего великого русского инператора — Петра Великого на коню!» В публике начиналось страшное волнение, все толпились вокруг сцены, стараясь рассмотреть, где император и где конь.

Хочется вспомнить еще Маньку-певунью, разбитную, азартную Девчонку, с заразительной веселостью распевавшую самые душещипательные романсы. Больше всего мне нравилась песня, которую она пела удивительно лихо, даже слегка приплясывая:

Пускай могила меня накажет
За то, что я его люблю.
Ах, я могилы да не страшуся,
Кого люблю, со тем помру.

Через много лет, в Малаховском театре в комедии «Откуда сыр-бор загорелся», мне дали роль девчонки, которая ходит по дворам с глухим шарманщиком, распевая песни. На первой же репетиции, 16 вспомнив Маньку-певунью, я ее пронзительным детским голосом спела «Пускай могила меня накажет» и имела шумный успех.

Мне очень нравилась вся атмосфера ярмарки: выкрики продавцов, зазывавших прохожих к своим ларькам, звуки гармони и шарманки, хороводы девушек на поляне. Тут же в толпе кувыркались на затрепанных ковриках бродячие акробаты, со скрипом вертелась видавшая виды карусель. И совсем по-другому выглядела большая поляна, на которой происходила ярмарка, вечером, когда спускались сумерки. Всюду были бумажки, огрызки яблок, остатки еды, а в канаве около дороги валялись пьяные мужики. На меня это всегда производило страшное впечатление. Одни громко храпели, другие буянили, бабы разыскивали мужей и неистово ругались. Так грустно кончался этот шумный, казавшийся таким прекрасным праздник. Еще более страшную картину привелось мне увидеть в детстве, когда я гостила у тетки. В большом торговом селе Микшино в престольный праздник на площади перед трактиром устраивалась «поножовщина», устраивалась не как драка, а скорее как азартная игра. Но попав с теткой в толпу, из которой невозможно было выбраться, я кричала, умирая от страха, и в то же время не могла оторвать глаз от этого дикого зрелища, когда мужики, сверкая ножами, ловкими прыжками с азартными выкриками кидались друг на друга. Конец «поножовщины» бывал еще более диким: бабы уносили мужиков в избы, засыпали распоротые животы солью и заливали мочой. И вот что удивительно, лечение это помогало.

Но не только страшные или смешные обычаи видела я в детстве. Поэзия и красота русской природы с самых ранних лет вошли в мою жизнь, вызывая во мне неизъяснимое чувство волнения и восторга. Сосновый бор в Стречкове, мы приходили туда специально в час заката, чтобы посмотреть, как розовым пламенем горят высокие, уходящие в небо стволы. Лоси, которых можно было увидеть, когда они стадом шли на водопой. Еловый лес, начинавшийся возле самого дома, с землей, покрытой душистым мхом, с желтыми островками рыжиков — их собирали здесь в бельевые корзины, с зайцами, шарахавшимися прямо из-под ног. И, наконец, огромные, непроходимые леса, где водились медведи и волки. Взрослые, отправляясь туда, брали с собой ружья. Бескрайние дороги, канавы, густо поросшие ярко-голубыми незабудками. А рядом с этой красотой — серые избы, ушедшие в землю, и собаки, грустно воющие на закате. Я всегда плакала в детстве, заслышав их унылый вой. Все это навеки вошло в мою детскую память.

Когда мне было лет шесть-семь, мы переехали с Долгоруковской на Патриаршие пруды в дом Мозжухина. Там я и начала учиться в «школе для детей обоего пола сестер Вальтер».

С гордостью шагала я в свой первый школьный день рядом с мамой, и мне казалось, что все прохожие смотрят только на мой новенький ранец. В школе мне понравилось все: и добрые сестры Вальтер (они сами преподавали все предметы), и детвора, возбужденная, так же как я, вступлением во взрослую жизнь. Правда, 17 скоро мое радостное настроение омрачилось неожиданным инцидентом.

Во время перемены, когда мы все принялись за свои завтраки, к девочке, сидевшей на парте передо мной, пришла из дому гувернантка с красивой плетеной корзиной. Я заглянула в эту корзину и увидела там множество вкусных вещей. Девочка с аппетитом уплетала бутерброды, виноград, шоколад, и я никак не могла понять, почему она никого не угощает. Ведь ясно было, что съесть в одиночку все, чем набита корзина, просто невозможно. Когда кончилась перемена, все сели за парты, я посмотрела на длинную пепельную косу девочки, мотавшуюся передо мной, и мне пришла в голову отличная идея. Осторожно взяв косу в руку, я опустила кончик ее в чернильницу, потом вынула, аккуратно промокнула и продолжала писать диктант. Результатом этого моего поступка было то, что возмущенные родители на следующий день забрали дочь из школы, а я получила единицу по поведению. Мама, которую добрейшие сестры Вальтер пригласили для разговора, плакала целый вечер, поплакала и я, но только потому, что мне было жалко маму. Раскаяния я не чувствовала и считала, что правильно сделала, проучив жадную девчонку.

С очень ранних лет я разделила мир на богатых и бедных и решила, что богатые — злые и жадные. Произошло это после одного запомнившегося мне случая. Однажды богатая родственница мамы пригласила ее к себе на званый вечер и попросила поиграть танцы. Мама села за рояль и играла без передышки, но, когда гостей пригласили к столу, ее не позвали, а как таперше выслали ужин к роялю. Я проснулась ночью от громкого возмущенного голоса отца и рыданий матери. С замиранием сердца слушала я ее рассказ о том, как она выбежала от тетки в наспех накинутой на плечи шубе, с непокрытой головой, несмотря на лютый мороз. Мне было смертельно жалко маму. Вот, вероятно, именно после этой ночи я и разделила мир на богатых и бедных.

Из окна нашего дома был виден каток. По воскресеньям и по средам там играл духовой оркестр, сидевший в деревянной раковине. Музыка доносилась в комнаты, и, глядя на красивые движения катающихся, я мысленно представляла себя скользящей по льду или кружащейся в вальсе, который я особенно любила танцевать. Коньки стали моей мечтой. Но в доме не было денег, и мечта эта осуществилась только через год. В день, когда мне исполнилось восемь лет, родители подарили мне коньки, теплые ботинки и абонемент на каток. Радости моей не было границ. Все свободное от уроков время я проводила на катке. Скоро у меня появилось там много друзей — моих сверстников. Мир катка пришел на смену шумному двору на Долгоруковской. Игры с ребятами перестали удовлетворять меня. Я увлеклась фигурным катанием и упросила инструктора — добродушного пожилого человека в какой-то непонятной полувоенной форме с золотыми пуговицами, его все почему-то называли «морским жителем» — немножко заняться со мной. Я тренировалась с невероятным упорством и энтузиазмом 18 и добилась больших успехов: года через два на карнавале за вальс «Ожидание» я даже получила приз — большой флакон одеколона, который я гордо вручила маме.

Каток по-своему был для меня театром. На дорожке конькобежцы тренировались перед гонками. Я любовалась ловкостью, с которой они резали коньками лед, особенно когда играла музыка и все их движения строго подчинялись ритму. Каждый год на катке устраивались карнавалы: на рождество, на масленицу, на Новый год. Каток заполнялся костюмированными клоунами, Мефистофелями, снегурочками. Однажды приз получил маленький толстый человек, одетый самоваром, искусно сделанным из золотой фольги. Сам процесс присуждения призов был очень увлекательным. При входе на каток каждый получал несколько талонов, которые надо было вручать тому, чей костюм он считал достойным премии. Мы быстро приходили в азарт и, наметив кандидата, чей костюм нам нравился, не только сами отдавали ему свои талоны, но и агитировали публику в его пользу.

Случалось, что на катке разыгрывались романтические истории, и мы, девочки, горячо переживали все их перипетии. Однажды здесь разыгралась настоящая трагедия. Кумиром девочек на катке был красивый юноша, непременный участник всех гонок. Мы горячо сочувствовали его роману с очаровательной девушкой Лидой, которая приходила на каток со старушкой гувернанткой. Гувернантка обычно сидела в теплушке и клевала носом, а девушка и молодой человек катались, обмениваясь нежными взглядами. С некоторых пор мы стали замечать, что молодой человек стал отдавать предпочтение другой девушке. Однажды в первый день нового года был назначен карнавал. Ртуть на градуснике держалась очень низко. Но вечером костюмированные все же стали съезжаться к Патриаршим прудам. Приехала и наша любимица Лида. Она вышла из теплушки в шубке, оглядела каток и, скинув на скамейку шубку, к ужасу всех катающихся оказалась в легком белом вечернем платье с большим декольте и обнаженной спиной и руками. Движение на катке замерло. Прожектора освещали ее спокойно скользящую фигуру, ноги просвечивали сквозь легкий шелк платья. Она казалась почти обнаженной и необыкновенно красивой. Я не могла оторвать от нее глаз. Сделав несколько кругов, она исчезла в теплушке. Вслед за ней исчез и красивый молодой человек, На катке началось невообразимое волнение, почти все посетители катка знали друг друга, хорошо относились к Лиде и, конечно, сочувствовали ей. А через несколько дней стало известно, что она умерла от крупозного воспаления легких. Таким своеобразным самоубийством кончилась эта романтическая история.

«Трагедия на Патриарших прудах», как назвали эту историю в одной из газет, крепко запала мне в память, заставила меня о многом задуматься. А через сколько-то лет, уже в школе Художественного театра, в одну сильно драматическую минуту я внезапно решила покончить с собой таким же способом. В морозный вечер, накинув на ночную рубашку шубу, я взяла извозчика и поехала 19 в Петровский парк. Как только городские фонари остались позади, в темной аллее я скинула шубу и стала ждать, когда у меня сделается крупозное воспаление. Дома я быстро нырнула в постель и приготовилась к смерти. Но, увы, все кончилось прозаическим насморком, даже кашля не было.

После школы сестер Вальтер я поступила в Первую женскую гимназию сразу в шестой класс. (Счет классов шел у нас не с первого по седьмой, а, наоборот, с седьмого по первый.) Директриса гимназии была важная старая дама Надежда Ивановна Соц, по слухам, в молодости она была фрейлиной при дворе. Этих сведений было достаточно, чтобы моя фантазия заработала, и я стала уверять девочек, что она родилась при Людовике XIV и что в больших шкафах в туалетной комнате хранятся ее платья с фижмами. Однажды я подговорила девочек открыть эти шкафы, чтобы посмотреть платья. Увы, нас ждало горькое разочарование — ничего, кроме огромных банок с заплесневевшим вареньем, там не оказалось.

Время, проведенное в гимназии, я считаю для себя потерянным, так там все было скучно и казенно. Отсюда, наверное, и шли все те шалости, которые я придумывала, приводя в отчаяние гимназическое начальство. Мои шалости и выдумки доставляли мадам Соц так много беспокойства, что в день моего выпускного экзамена она перекрестилась, воскликнув: «Слава богу, в гимназии больше не будет Коонен!»

Не иначе как от скуки я даже перестала расти, до последнего класса оставалась маленькой и расти снова начала только в школе Художественного театра. До двадцати пяти лет мне приходилось из года в год удлинять юбочку Мятежа и другие костюмы. Станиславского это очень забавляло, и он любил рассказывать об этом важным гостям.

Единственным светлым воспоминанием, оставшимся от гимназии, был преподаватель русской словесности Хаханов, человек большой культуры. Он был превосходный педагог, не мучил нас формальным прохождением курса и хронологией, к которой у меня было, да и осталось сейчас, самое настоящее отвращение, впрочем, так же как к географии в математике, умел увлечь нас любовью к литературе, к поэзии. Часто, вместо того чтобы отвечать ему заданный урок, я просто читала вслух любимые стихи. Ему очень нравились мои сочинения. Я и в самом деле писала легко и быстро, и девочки нередко обращались ко мне за помощью. Однажды я написала сочиненно «Гроза» чуть ли не за весь класс, причем второпях, но задумываясь, начинала каждое с одной и той же фразы: «Был жаркий июльский день, уже с самого утра в воздухе сильно парило». На следующем же уроке все обнаружилось. Заступился за меня Хаханов. В моей гимназической жизни он вообще играл большую роль. Он верил, что из меня может выйти писательница, убеждал серьезно заняться литературой и слышать не хотел о моей страсти к театру. В классе его особое внимание ко мне, разумеется, было немедленно замечено, вызывало много глупых толков, 20 и мне не оставалось ничего другого, как со всем пылом влюбиться в него. Однажды произошел такой случай. У Хаханова была манера: вызывая ученицу, он задавал всегда один и тот же вопрос: «Ну-с, что вы хотите мне сказать?» Когда он обратился с этими словами ко мне, я вместо ответа, глядя на него в упор, начала читать: «Я вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать…» — и, умирая от волнения, прочитала все письмо Татьяны до конца. Хаханов сидел, опустив голову, видимо, смущенный моей дерзостью. В классе стояла напряженная тишина. Девочки потом рассказывали мне, как наша классная дама Свечина сидела с такими перепуганными глазами, что, казалось, вот-вот упадет в обморок.

Вскоре Хаханов серьезно заболел. В гимназии стало невыносимо скучно. Я решила навестить его, купила четверть фунта тянучек и отправилась к нему домой. Поступок по тем временам, весьма предосудительный. Хаханов был очень смущен моим визитом, и я просидела у него всего несколько минут. Возвращаясь обратно, я столкнулась на лестнице с дамой, которая окинула меня каким-то странным взглядом. На следующий день, как только я пришла в гимназию, меня вызвала к себе Соц, бледная от ярости:

— Так вот до чего дошло, вы ходите к холостым мужчинам! Я знаю, вы были у Хаханова, да еще когда он лежал в постели неодетый! — воскликнула она возмущенно.

— А как же он мог лежать одетый, если он болен, — возмутилась в свою очередь я.

На этот раз Соц уже твердо решила выгнать меня из гимназии. Понадобились все обаяние, вся энергия моего отца и заступничество инспектора, чтобы умилостивить гимназическое начальство. Но я отнеслась к этому происшествию как-то удивительно спокойно. Стены гимназии в ту пору все больше и больше отодвигались от меня. Всеми моими помыслами уже владел Художественный театр.

Кончила я гимназию, как ни странно, с серебряной медалью. Дали мне ее по настоянию все того же Хаханова, убедившего экзаменационную комиссию, что перед ними будущая писательница. А так как мое выпускное сочинение «Герои XIX века» имело большой успех, комиссия посмотрела сквозь пальцы на все мои прегрешения и весьма посредственные отметки по другим предметам.

Хаханов долго не мог простить мне того, что я не послушала его и поступила в Художественный театр. Он не хотел встречаться со мной несколько лет. Только после того как я сыграла Машу в «Живом трупе», он пришел ко мне за кулисы и сказал, что теперь он сдался и что, очевидно, я вернее, чем он, угадала свое призвание. Мне были очень дороги эти его слова.

Нага выпуск в гимназии считался «прогрессивным». Но выражалось это главным образом в том, что мы насаждали некий «мальчишеский стиль»: ходили, размахивая руками, не завивались, не пудрили нос. Особенным шиком считалось у нас иметь красные, жесткие руки в пупырышках. В туалетной мы обливали руки холодной водой и усиленно терли их люстриновыми фартуками. Мы ненавидели уроки рукоделия и так досаждали преподавательнице, 21 что она, приходя на урок, нередко сразу же выставляла из класса меня и еще нескольких девочек. Все шесть лет я шила один и тот же кумачовый лифчик. Этот злополучный лифчик, весь закапанный чернилами, после выпускных экзаменов красовался в актовом зале на черной доске.

Любопытно, что, хотя наша гимназия считалась в Москве из всех казенных самой казенной, именно из нее вышла целая плеяда русских актрис: Гзовская, Германова, Пашенная, я, Рейзен, Германова вторая. В гимназии ежегодно устраивались концерты, в которых гимназистки разыгрывали отрывки из пьес, читали стихи, пели, играли на рояле. В нашей гимназии в старших классах царил настоящий культ Художественного театра. Богом нашим был Василий Иванович Качалов. Увлечение Качаловым, перевернувшее всю мою гимназическую жизнь, налетело на меня как снег на голову. Я всегда отличалась остро развитым чувством протеста против общепринятых вкусов. Вероятно, поэтому я долго относилась скептически к поголовному увлечению моих подруг Качаловым. И, стойко выдерживая характер, не шла в театр. Но вот однажды брат принес домой контрамарки в Дворянское собрание на собиновский концерт. Ежегодные концерты, которые Собинов устраивал в пользу недостаточных студентов, пользовались в то время большой популярностью, принимать в них участие считали своим долгом все знаменитости. Участвовал в концерте и Качалов. Он вышел на эстраду своим размашистым шагом, сел за стол, раскрыл книгу, снял пенсне и довольно долго протирал его. Глаза его близоруко щурились. Я обратила внимание на очень острые, худые коленки и почему-то сразу решила: «Ничего особенного». Но вот Василий Иванович стал читать «Старого звонаря» Короленко, и скепсис мой исчез. Необыкновенное обаяние его голоса заворожило меня. Разумеется, я ничего не стала рассказывать девочкам об этом концерте, но осторожно выведала у них, как они попадают в Художественный театр. И на следующий же день, выпросив у мамы пятнадцать копеек, я в первый раз вошла в здание на Камергерском.

Достать билеты в Художественный театр в то время было очень трудно. Но мы, гимназистки, попадали туда зайцами, платя билетерам пятнадцать копеек за право сидеть на ступеньках в верхнем ярусе и двадцать — в бельэтаже. Здесь, на ступеньках, увидела я впервые прославленные спектакли, в некоторых из них мне посчастливилось потом играть: «Три сестры», «Вишневый сад» и, наконец, «Одинокие» — спектакль, который в дальнейшем я не пропускала ни разу. Именно на этом спектакле я поняла, во-первых, что влюблена в Качалова и, во-вторых, что не могу жить без Художественного театра.

Теперь уже весь распорядок дня у меня, как и у нескольких моих близких подруг, был подчинен театру. Как только кончались уроки, мы бежали в Камергерский встречать актеров, которые как раз в это время расходились после репетиций. Проводив их, мы мчались домой, торопясь наскоро перекусить и сделать 22 уроки, а затем снова спешили к театру, чтобы встретить актеров, когда они будут идти на спектакль. Вся жизнь артистов, разумеется, была досконально известна нам. Мы знали все не только о них лично, но и про их родственников, детей, близких. Парты наши изнутри были заклеены фотографиями Качалова, Книппер, Савицкой. Мы завели тесную дружбу с фотографами и знали, когда должны будут появиться в продаже те или иные карточки и «серии спектаклей», которых у нас еще не было.

Весной, когда в Художественном театре кончался сезон, а у нас экзамены, мы целые дни проводили в большом дворе Художественного театра, где в это время бурно кипела жизнь. Из ворот декорационной рабочие выносили декорации. Пользуясь сутолокой, мы незаметно пробирались туда и с трепетом рассматривали вблизи цветущие вишневые деревья, качели из «Дяди Вани», тумбу из «Трех сестер», на которой мне однажды даже удалось посидеть несколько минут. Было необыкновенно приятно потрогать все эти вещи руками, увидеть при дневном свете.

Моя поглощенность Художественным театром была так велика, что я потеряла интерес ко всем другим театрам. Не видела тогда даже Ермолову, чего не могу простить себе всю жизнь.

К чести нашей гимназии должна сказать, что среди нас не было так называемых «психопаток», визгливо выкрикивавших на спектаклях имена любимых артистов. Мы вели себя очень скромно, старались не бросаться в глаза нашим кумирам и даже, провожая Василия Ивановича после спектакля, шли по другой стороне, чтобы не показаться ему навязчивыми. Только однажды я и моя подруга нарушили этот неписаный закон. В канун пасхи мне пришла в голову «блестящая» мысль преподнести Василию Ивановичу приблудившегося к нам в дом очень миловидного белого котенка. Посоветовавшись с подругой, которая горячо одобрила мою затею, я решила сделать котенку театральный грим. Старательно нарумянила ему щеки и уши, густо, черной краской нарисовала брови. Вид у него был ужасный, но я нашла, что он очень «театрален», и, повязав ему на шею розовую ленту с бубенчиком, вместе с подругой понесла его в дом Ностиц на Дмитровке, где жил Качалов. Сердце у котенка бешено стучало, у меня тоже. Я отважно позвонила. К моему ужасу, дверь открыла не горничная, которой, как я узнала позже, у Качаловых вообще не было, а жена Василия Ивановича, Нина Николаевна Литовцева. Должно быть, испугавшись страшного, нарумяненного котенка, она попятилась, крикнула: «Уберите эту гадость!» — и захлопнула дверь перед моим носом. В отчаянии мы с подружкой кубарем скатились с лестницы и побежали домой с такой скоростью как будто по пятам за нами гналась погоня.

Другое наше вмешательство в жизнь Качалова было серьезнее.

Вскоре после убийства Баумана пронесся слух, что Василий Иванович получил анонимное письмо, в котором ему советовали несколько дней не выходить из дома, так как на его жизнь готовится покушение. Волнению нашему не было границ. Решено было 23 организовать «тайную охрану». Двое из нас, пока не минует опасность, должны были всегда следовать за Василием Ивановичем, куда бы он ни шел. Когда пришло время моего дежурства, мне «повезло». Не успела я ступить вслед за Качаловым, как мимо меня прошел какой-то подозрительный субъект: правую руку он держал в кармане и явно старался держаться поближе к Василию Ивановичу.

«Вот оно, покушение!» — решила я и, бросившись к неизвестному, спросила:

— Как пройти на Дмитровку?

Что-то буркнув мне в ответ, он продолжал идти за Качаловым. Увидев, что он подходит вплотную к Василию Ивановичу, я опять бросилась к нему и, стараясь задержать его как можно дольше, стала сбивчиво объяснять, что я приезжая, что мне обязательно надо попасть на Басманную, а я не знаю, где это. Пока шел этот разговор, Василий Иванович свернул на людную Дмитровку, а «подозрительный субъект» пошел совсем в другом направлении. Гордая тем, что так удачно справилась со своей миссией, я проводила Качалова до дому и с легким сердцем пошла к себе.

Уже в последнем классе гимназии я стала всерьез думать о том, чтобы держать экзамены в школу Художественного театра. Это решение я хранила в тайне от домашних, прекрасно зная, что оно не встретит у них сочувствия. Мама, так любившая искусство, была категорически против моей артистической карьеры. Ее близкие друзья, провинциальные актрисы Саблина-Дольская и Грузинская-Швиндт, много рассказывали ей об унизительном положении актрисы в провинции, и она слушать не хотела о том, чтобы я шла на сцену. Только два человека были посвящены в мою тайну: няня и мой приятель-гимназист Боря Суслов. Так как после окончания гимназии я жила с родителями на даче, я поручила Боре узнать все, что касалось экзамена. Выяснилось, что на экзамен записалось более трехсот человек при трех вакансиях, что большинство поступающих готовятся с актерами Художественного театра: Лужским, Адашевым, Халютиной. Я, конечно, и мечтать не могла ни о каких уроках и стала усиленно готовиться сама. Экзаменующиеся должны были приготовить стихотворение и басню. Взяв с собой томик Надсона, очень популярного в то время, и знаменитый сборник «Чтец-декламатор», я убегала в поле и с упоением читала стихи, выбирая самые чувствительные, какие только могла найти. В конце концов я остановилась на стихотворении Надсона «Зимняя сказка» и на басне Крылова «Две собаки». За несколько дней до экзамена мне пришла в голову страшная мысль: вдруг экзаменаторы решат, что я слишком маленькая и худенькая, — в моем представлении актриса непременно должна была обладать высокой, статной фигурой. Я поделилась своей тревогой с няней, и мы решили, что поправить дело может длинная юбка. Потихоньку от мамы няня переделала мне свою черную суконную юбку, я примерила ее, и няня сказала, что в ней я выгляжу достаточно солидно.

24 В ночь перед экзаменом я не спала ни минуты. Чуть свет вскочив с постели, я побежала в поле, сорвала ромашку и погадала на ней: «Примут, не примут». Получилось — примут. Это вселило в меня бодрость. Окрыленная, я побежала домой, взяла книги и, наказав няне сказать матери, что я поехала в библиотеку, отправилась в Москву на экзамен.

Каков же был мои ужас, когда, приехав в театр, я узнала, что Боря все напутал; по существу, экзамены были уже закончены, комиссия должна была слушать вторично тех, кто был отобран на предыдущих экзаменах. В отчаянии я стала умолять Мчеделова, который впускал экзаменующихся, пустить и меня вместе с ними. Поколебавшись немного, он внес меня в список. Экзамены проходили в верхнем фойе. Через стеклянную дверь был виден длинный стол, за которым сидели боги: Немирович-Данченко, Книппер, Леонидов, Вишневский, Бурджалов, Москвин. Качалова, к счастью, не было, не то я, пожалуй, умерла бы от волнения. Сзади стояло еще несколько человек, над их головами возвышалась характерная голова Горького. Почему-то больше всего привела меня в трепет именно фигура Горького. Мчеделов объявил мою фамилию, обнял меня за плечи и повел в зал. Я шла как на казнь, с трудом передвигая свинцовые ноги, с одной мыслью в голове: «я пропала». Так поднялась я на эстраду и увидела, что за столом заулыбались. Ольга Леонардовна рассказала мне потом, что всех насмешила моя «взрослая» юбка. Владимир Иванович спросил, что я буду читать. Я пробормотала: «Зимнюю сказку» — и вдруг почувствовала, что волнение куда-то ушло, мне легко и свободно, как бывало на гимназических вечерах, на которых я всегда выступала с большим успехом.

Меня не прорывали, как многих, и это вселило в меня уверенность. А когда Владимир Иванович предложил мне прочесть басню, я, окончательно расхрабрившись, стала читать своих «Двух собак», хриплым басом изображая Барбоса и кокетливо пища за Жужу. Москвин хохотал от души. Позднее, когда я поступила в Художественный театр, он много раз изображал этого моего Барбоса.

— Подойдите к столу, — сказал Немирович.

Я знала, что, когда зовут к столу, это хорошо, плохо, когда говорят «спасибо», и уже без всякого страха, по-детски, двумя ногами сразу, прыгнула с эстрады. За столом засмеялись. Я густо покраснела.

— Сколько вам лет? — спросил Немирович.

— Шестнадцать, — не задумываясь соврала я, прибавив себе полгода.

— Очень уж вы молоды, — задумчиво проговорил он. — А может быть, посидите еще годик дома, почитаете книжки, а следующей весной мы примем вас без экзамена.

Я перепугалась насмерть и стала лепетать, что литературу я хорошо знаю, читала много и что вообще я уже взрослая и самостоятельная. Владимир Иванович опять заулыбался и задал мне 25 еще несколько вопросов о моих родителях. После этого он отпустил меня, сказав, что результаты экзаменов будут через три дня вывешены в конторе театра. Я была так взволнована, что никак не могла заставить себя уйти из театра и металась взад и вперед по коридору, пользуясь тем, что там никого не было. Вдруг откуда-то сверху легко и весело застучали каблучки, и на лестнице показалась Ольга Леонардовна.

— Девочка, подойдите сюда, — позвала она меня.

Я быстро взбежала по лестнице, и Ольга Леонардовна шепнула:

— Вы приняты, только смотрите не говорите никому, что это я вам сказала, — и на ходу протянула мне розу, которая была у нее в руках.

Не помня себя от счастья, выбежала я из театра. Из окна конторы старенький сторож Алексей кричал:

— Барышня, барышня, вы шляпу забыли.

Схватив протянутую шляпу, я вылетела на улицу и как на крыльях носилась целый день по городу, не могла успокоиться.

Всю ночь я не сомкнула глаз, в моем мозгу всплывали, сплетались самые фантастические картины, впечатления дня сменяли образы театральных героинь, о которых я мечтала, я видела себя на сцене Художественного театра рядом с Книппер, Качаловым, Станиславским, произносящей монолог Орлеанской девы или ибсеновской Гильды. Только утром, распахнув окно, выходившее на Патриаршие пруды, и глотнув свежего воздуха, я пришла в себя и стала думать о предстоящем разговоре с мамой. Но теперь я уже думала об этом спокойно. И в самом деле, все уладилось легче, чем можно было предполагать. Константин Сергеевич, узнав, что родители против моего поступления на сцену, пригласил маму к себе и долго разговаривал с ней. Он сказал ей, что разделяет ее отношение к провинциальному театру, но что атмосфера в Художественном театре совсем иная.

— Ваша дочь не просто поступает в театр, она принята в нашу семью, и я обещаю вам, что лично буду заботиться о ней.

Мама ушла от него совершенно очарованная, успокоенная и больше не противилась мне. А я, не помня себя, в счастливом бреду записала в свой дневник: «Одна моя мечта сбылась. А вторая??? Буду верить в силу желания!!!»

ГЛАВА II

Я готовилась к началу занятий с большим волнением. Одно дело сидеть в театре зрительницей на ступеньках и совсем другое — прийти туда утром со служебного входа, как приходят Качалов, Станиславский, Книппер. В ту пору в Художественном театре сбор труппы назначался за две недели до начала сезона. Эти две недели утром и вечером шли репетиции. Репетировали старый репертуар и новые спектакли. В тот год, когда я поступила в школу, готовили новую пьесу Горького — «Дети солнца». На репетицию 26 этого спектакля я и попала, перешагнув впервые порог Художественного театра. С трепетом вошла я вечером в полуосвещенный зрительный зал и робко остановилась в дверях, не решаясь двинуться дальше.

Неожиданно над моим ухом раздался тихий голос. Я обомлела — за моей спиной стоял Качалов.

— Давайте познакомимся, Лисочка, — приветливо сказал Василий Иванович.

Я вспыхнула от обиды — почему это вдруг он назвал меня лисой? — и неожиданно для самой себя буркнула:

— Я не лисочка, а Аличка. А вообще я Алиса.

Василий Иванович часто вспоминал потом нашу первую встречу и очень смешно меня изображал. Не обратив внимания на мою резкую реплику, он ласково взял меня под руку и, сказав, что ученики обычно на репетициях сидят в пятом ряду, повел меня с ними знакомиться. Они тихо переговаривались между собой, поглядывая на сцену. Василий Иванович представил меня:

— Это наша новая ученица — Аличка.

С краю сидела Катя Филиппова. Когда мы, гимназистки, смотрели спектакли, сидя на ступеньках, она часто прибегала туда. Мы знали, что она ученица Художественного театра, и уже поэтому прониклись к ней уважением и симпатией. Между собой мы звали ее Синенькая — она всегда ходила в одном и том же синем шелковом платье. Я села рядом с ней. Репетиция еще не начиналась. На сцене Владимир Иванович Немирович-Данченко разговаривал о чем-то с рабочими, Книппер примеряла вышитый кустарный шушун. Синенькая шепотом объяснила мне, что она репетирует в этом шушуне, потому что он помогает ей почувствовать себя толстой, дебелой бабой, как следовало по роли. Я спросила, почему все ученики сидят с тетрадками. Катя сказала, что Станиславский требует, чтобы молодежь вела дневник репетиций, наблюдала работу актеров и записывала свои впечатления. Вдруг она ущипнула меня и прошептала:

— Теперь молчите, а то Константин Сергеевич выгонит из зала.

Я увидела в проходе высокую фигуру Станиславского. Раздался короткий звонок, Владимир Иванович спустился со сцены, сел рядом с Константином Сергеевичем, и репетиция началась. Я нечаянно кашлянула, Синенькая толкнула меня и прошипела: «Тише, нельзя шуметь». От напряжения мне казалось, что у меня остановится сердце. Но скоро наступила разрядка, все мое внимание приковало то, что происходило на сцене. Из-за кулис выбежала Литовцева, игравшая горничную Фимку, и пробежала через сцену. Константин Сергеевич хлопнул в ладоши. Она остановилась.

— Я не чувствую, что у вас под платьем хрустящая крахмальная юбка и ботинки с высокими французскими каблуками, — сказал он. — Вы должны так ощущать свои бедра, так нести себя, чтобы мы слышали назойливый хруст крахмальных оборок и постукивание каблучков, которое приводит в ярость Протасова.

27 Литовцева снова и снова пробегала из одной кулисы в другую, но Станиславского каждый раз что-то не удовлетворяло. В конце концов он поднялся на сцену и очень смешно стал показывать вульгарные движения Фимкиных бедер и вызывающее постукивание каблучков.

После сцены Фимки репетировалась сцена Меланьи и Протасова. Очень интересно объяснял и показывал Константин Сергеевич Ольге Леонардовне Меланью в сцене с Протасовым, когда она в неистовстве своей глупой, жадной страсти бросается ему в ноги. Это никак не удавалось Ольге Леонардовне. Она нервничала.

— У меня мало тела для этой бабьей одержимости.

— У меня тоже мало тела и нет бабьей одержимости, а вот я сейчас брошусь, — возразил Станиславский.

И, упав перед Качаловым на колени, он так сильно обнял его, что Василий Иванович еле удержался на ногах и стал уже с самым настоящим протасовским отчаянием отбиваться от объятий.

Мой первый разговор с Константином Сергеевичем произошел в раздевалке Художественного театра. Поздоровавшись со мной, задав мне несколько вопросов о том, как я чувствую себя в театре, он неожиданно спросил:

— Скажите, вы могли бы уйти в монастырь?

Я растерялась и, заикаясь, пробормотала:

— Не-е-т!

— А ведь театр — это тот же монастырь, — продолжал Константин Сергеевич, — работа в театре требует полной отдачи себя, отречения от многого в личной жизни. Служить искусству — это подвиг.

Раздался звонок на репетицию, и, бросив мне: «Подумайте об этом», — Станиславский ушел в зрительный зал.

Позднее я привыкла к неожиданным и странным ходам мысли, которым порой так ошеломлял своих собеседников Константин Сергеевич. Но в тот день я долго не могла прийти в себя и все раздумывала над его словами. Неужели искусство действительно требует от человека отрешенности? Жизнерадостная по природе, я не могла представить себе, что должна буду отказаться от жизни, такой увлекательной и прекрасной, которая вот только-только приоткрылась передо мной.

Первое время я очень боялась Станиславского. Когда, проходя по коридору, я видела в стопном зеркале его большую фигуру, я стремительно бросалась в обратную сторону. Однажды я влетела в буфет, увидела сидящего за столиком Константина Сергеевича и только было метнулась обратно, как он подозвал меня, усадил рядом с собой, поставив передо мной стакан чаю и яблочное пирожное. Подошел Качалов и, улыбаясь, сказал Станиславскому:

— Аличка ужасно боится вас.

Молодежь действительно очень боялась Станиславского. Коновалов, поступивший вместе со мной в школу Художественного театра, уверял, что прищуренный взгляд Константина Сергеевича пронизывает до костей. В большой его фигуре, величественной 28 и строгой, было поистине что-то подавляющее. В театре ходили легенды о его требовательности, о беспощадном отношении к каждому, кто позволял себе хоть малейшую небрежность, малейшее нарушение дисциплины. С первых дней пребывания в школе мы знали, что Станиславский видел и замечал буквально все. Однажды, здороваясь со мной, он, к моему ужасу, взял мою руку и стал внимательно ее рассматривать.

— Почему у вас такие шершавые руки? — неожиданно спросил он меня.

Я пробормотала что-то невнятное. Не могла же я ему сказать, что шершавые руки считались в нашей гимназии высшим шиком.

— Руки надо беречь, — продолжал Константин Сергеевич. — Рука актера часто может сказать больше, чем целый монолог. А актриса должна особенно заботиться о своих руках. Повидайтесь с Марией Петровной Лилиной, я ее предупрежу, она возьмет вас под свое покровительство.

Через несколько дней я встретилась с Марией Петровной, которая вручила мне баночку с кремом, подробно рассказав, как им пользоваться. Руки мои скоро стали вполне благопристойны, но мальчишеский стиль, прочно усвоенный мною в гимназии, еще не раз обращал на себя внимание Константина Сергеевича. Как-то я была вызвана к нему домой. С волнением вошла я в большой зал в квартире Станиславского в Каретном ряду. Зал был холодный, неуютный, по стенам стояли стулья и одиноко возвышалось в кадке какое-то дерево. Впустив меня и притворив дверь, Константин Сергеевич сел в кресло и предложил мне походить по залу. Я с тревогой взглянула на скользкий, хорошо натертый паркет, но набралась храбрости и стала ходить взад и вперед, от смущения стараясь быть как можно развязнее. Наконец Константин Сергеевич остановил меня и сказал:

— Двигаетесь вы хорошо, но излишне махаете руками. И вообще у вас очень уж мальчишеские манеры. Пора вам становиться барышней.

Позднее, когда я стала себя чувствовать со Станиславским более свободно, он часто возвращался к тому, как важно актерам, а особенно актрисам, уметь держать себя на сцене и, как он говорил, «справляться со своими руками». Станиславский не раз говорил, что русские актрисы вообще страдают на сцене тем, что не умеют «носить руки». Этим недостатком, по его мнению, страдала даже Ермолова. Позднее, во время гастролей в Петербурге, Станиславский советовал нам учиться у Марии Гавриловны Савиной. По его словам, она была одной из немногих русских актрис, безукоризненно владеющих жестом. Ее руки, говорил он, никогда не бывают на сцене безучастными, они всегда живые и выразительные.

Постепенно я входила в строй жизни театра. Распорядок дня был строгий, раз навсегда установленный. Владимир Иванович; приходил в театр первым, в десять часов, и шел в свой кабинет. За ним следовал Румянцев, заведовавший финансовой частью. Константин 29 Сергеевич приходил в одиннадцать, прямо к репетиции. По субботам он в театре не бывал. Все знали, что в этот день «у Станиславского фабрика». С раннего утра уборщица тщательно убирала актерские уборные и сцену, после чего комендант Художественного театра, по-немецки педантичный фон Фессинг, входил в каждую уборную и непременно проводил пальцем по гримировальному столу и зеркалу. Не дай бог, если он где-нибудь Обнаруживал пылинку. Уборщица по мановению его бровей хваталась за белоснежную тряпку. Обойдя уборные, фон Фессинг шел на сцену, где ему торжественно вручали гигантских размеров пульверизатор, наполненный пахучей сосновой водой, и он, словно готовясь поразить невидимого врага, нацеливался этим пульверизатором в разные участки сцены. Мне очень нравилось наблюдать из зала за его работой, вдыхая свежий запах сосновой воды. Этот торжественный каждодневный обряд, с неизменным энтузиазмом выполняемый, был своеобразной прелюдией к целому дню напряженной работы.

Когда я в первый раз вошла в театр, мне, как и всем актерам, вручили маленькую книжечку с правилами. Из нее я узнала, что актеры должны являться в театр за полтора часа до начала спектакля, а на свой выход на сцену за десять минут. Правило это соблюдалось строго. При малейшем его нарушении помощник режиссера обязан был вывешивать рапорт, который потом передавался Станиславскому. Прочитав его, Константин Сергеевич вызывал виновного к себе и устраивал ему жестокую головомойку. Однажды это пришлось испытать и мне. Направляясь на выход в спектакле «Три сестры», где вскоре после вступления в театр я стала играть уличную певичку, я встретила на лестнице около сцены Качалова и задержалась на несколько секунд. Когда я подошла к своему выходу, помощник режиссера Уральский свирепо взглянул на часы. На следующий день в театре был вывешен рапорт: «Коонен опоздала на пять минут к выходу, увлекшись разговором с Качаловым на лестнице». А еще через день меня вызвал к себе Станиславский и задал такую баню, что я долго не могла прийти в себя. Рапорты были самые разнообразные и касались порой вещей совсем неожиданных. Был, например, такой: «Именинный пирог в “Трех сестрах” был недостаточно выпечен». Эти рапорты, касавшиеся и серьезных упущений и любой мелочи, заставляли и актеров и технических работников всегда быть начеку, не позволять ни малейшей небрежности в выполнении своих обязанностей.

Прошло немного времени. Я освоилась, почувствовала себя, как и обещал Станиславский моей маме, членом большой семьи. В театре я проводила целый день, хотя занятий в нынешнем понимании этого слова в школе не было. Казалось, не было и никакой школы: ни лекций, ни регулярных занятий. И в то же время школа была. Нас не учили, но мы учились. Ежедневно и ежечасно. Присутствуя на репетициях, следя за работой актеров и режиссеров, за тем, как делается спектакль, как создается роль, мы вникали в 30 секреты актерского творчества, и это заставляло работать нашу мысль, будоражило фантазию. Но главной школой для нас было участие в массовых сценах. С первого дня в театре мы уже знали, что самый маленький выход в толпе это не просто выход, а роль. И я работала над этими ролями с таким же воодушевлением, как позднее над Машей в «Живом трупе» или Анитрой в «Пер Гюнте».

Через несколько дней после прихода в театр я получила две роли в «Царе Федоре»: мордовку в сцене «Яуза» и одну из сенных девушек, сопровождающих царицу Ирину. Лужский, который ставил массовые сцены в «Федоре», сразу сказал мне, что роль мордовки хотя и бессловесная, но трудная и потребует серьезной работы. И действительно, мой выход был очень ответственным. У ларька, прилепившегося к самой кулисе на авансцене, я должна была примерять бусы, торговаться с продавцом и, наконец, вручив ему деньги, пробегать через всю авансцену, по дороге со смехом задевая проходящих мимо молодых людей. Лужский предупредил, что смеяться на сцене — задача нелегкая, требующая специальной тренировки.

— Смех, — говорил он, — должен звучать органично, искренне и в то же время настолько громко, чтобы его слышали в последних рядах галерки.

Я старательно занималась, мучилась, приходила в отчаяние. И только когда наконец мне пришла в голову мысль создавать перед собой воображаемый объект, который каждый раз вызывал бы у меня взрыв смеха, сцена зажила и смех стал органичным и заразительным. Для меня это был хороший урок, в первый раз я поняла, какое важное значение в поведении актера на сцене имеет объект.

Вскоре я получила еще одну роль — в «На дне» девочки с канарейкой. Москвин окрестил ее курносой. Эта девочка в отрепьях приходила в ночлежку, прижимая к груди клетку с птицей. Москвин — Лука, приоткрыв дверь, впускал меня и, легонько ущипнув за нос, подталкивал в глубину сцены. Я оставляла клетку внизу и забиралась на полати. Там, прислушиваясь к сцене Василисы с Васькой Пеплом, я, невидимая для публики, тоже играла, со всей искренностью переживая трагедию девочки, в первый раз в жизни столкнувшейся с уродливыми человеческими страстями. Замечательно играли эту сцену Муратова и Леонидов. Особенно восхищала меня Муратова. Вспоминая ее Василису, я думаю, что в ней жил подлинно трагедийный дар: много позднее в провинции она играла трагических героинь и пользовалась большим успехом в «Медее» Еврипида. Обидно, что в Художественном театре эта сторона ее дарования не была раскрыта.

В «На дне» мне привелось сыграть позднее еще одну роль, на этот раз не на сцене, а в люке театра. Владимир Иванович предложил мне попробовать кричать за Наташу в сцене, когда Василиса обливает ей ноги кипятком. Владимира Ивановича я совсем не боялась и чувствовала себя с ним свободно и легко. Репетиции прошли хорошо, и роль закрепили за мной. На спектакле 31 по знаку помощника режиссера я кричала и стонала так, как если бы на меня и в самом деле опрокинули ведро кипятку. Кричала почему-то с закрытыми глазами, может быть для того, чтобы лучше сосредоточиться. Когда помощник режиссера взял меня за руку и шепнул: «Кончайте», я открыла глаза. Передо мной стояли Качалов — Барон и Н. Г. Александров. Василии Иванович, улыбаясь, протянул мне стакан с водой.

— Молодец, хорошо кричала, Аличка, — сказал Николай Григорьевич. — А теперь успокойся, выпей воды, надо промочить горло.

Холодная вода оказалась очень кстати. А я была счастлива, что первое мое выступление в драматической роли, хотя и не на сцене, а в люке, прошло удачно.

Вся жизнь моя в эту пору была целиком поглощена театром. Я не видела и не замечала ничего вокруг себя. С утра я уже была в театре и возвращалась домой только после конца спектакля. Если я в нем не участвовала, я сидела в зрительном зале на тех же ступеньках, что и в гимназические годы. Но очень скоро бурлившая и кипевшая кругом жизнь оказала свое влияние и на размеренный строгий быт Художественного театра.

Надвигались события 1905 года. Привычный распорядок занятий и репетиций стал день ото дня все больше и больше нарушаться. Репетиции приходилось часто останавливать из-за того, что выключался свет. Все тревожней становились слухи, проникавшие в театр. Мы, молодежь, разумеется, относились к событиям с живейшим волнением. Многие из нас были знакомы со студентами, которые, как тогда говорили, «делали революцию». Мы жадно ловили слухи о беспорядках в университете, у каждого из нас были там друзья. Жизнь раскололась надвое. В театре старательно поддерживался привычный размеренный ритм, а кругом сгущалась напряженная предгрозовая атмосфера. Улицы по вечерам уже совсем не освещались, полиция издала приказ, запрещавший собираться группами. В один из вечеров, несмотря на тревогу домашних, я вышла из дому и храбро пошла по Тверской. Внезапно я увидела несколько человек, тихо переговаривающихся между собой. С первого взгляда мне стало ясно, что они имеют отношение к полиции. Этих людей мы уже научились различать, потому что в последнее время привыкли их видеть и при дневном свете. Не показывая вида, что сердце у меня сильно екнуло, я пошла прямо на них, для храбрости громко свистя и самоуверенно чеканя шаг. Поравнявшись с ними, я внушительным басом буркнула: «Разрешите пройти» — и, разрезав группу, пошла дальше. «Ишь ты, словно Бонапарт идет», — сказал за моей спиной чей-то хриплый голос. За мной никто не шел, и у меня отлегло от сердца. Продолжая насвистывать, теперь уже что-то веселое, я свернула с Тверской и по Никитской вышла к себе на Патриаршие пруды.

Дома у нас настроение было тревожное. Брат, в это время уже студент, приносил домой какие-то таинственные свертки, которые ночью прятал в кухне на полатях. Однажды с этими свертками произошел трагикомический случай. Раз в месяц к нам в дом приходила 32 прачка Олимпиада. Она крепко выпивала и окончание работы обыкновенно отмечала стопкой водки. Как-то она пришла к нам вместе с маленькой внучкой, стирала весь день, а вечером улеглась вместе с девочкой на полатях. Ночью весь дом проснулся от страшного грохота и детского рева. Все кинулись в кухню. На полу лежала завернутая в лоскутное одеяло Олимпиада, вся засыпанная листовками, а с полатей свисала голова неистово ревущей девочки. Оказалось, что Олимпиада сунула сверток, спрятанный братом на полатях, вместо подушки под голову внучке, а та из любопытства расковыряла обертку и рассыпала листовки, когда Олимпиада упала, они тоже слетели с полатей и покрыли ее с ног до головы. К счастью, Олимпиада не пострадала, но брат был очень расстроен, так как раскрылась и тайна листовок и место их храпения.

Недалеко от нас на Малой Бронной три корпуса домов Гирша были заняты боевыми дружинами студентов. На Патриарших прудах выросли баррикады, здесь засели жандармы. Как-то поздно вечером к нам в квартиру позвонили два студента. Они сказали, что студенческая боевая дружина заняла чердак нашего дома, что можно ждать жестокого обстрела, и посоветовали нам на некоторое время перебраться в безопасное место. Моя сестра, квартира которой была в этом же доме, со дня на день ждала ребенка, и сообщение студентов вызвало волнение в нашей семье. В конце концов родители решили поселиться на время у дальней родственницы в Гранатном переулке. Мы вышли из дому и стали пробираться вдоль Патриарших прудов. Завидев темные силуэты и, очевидно, принимая нас за дружинников, жандармы подняли стрельбу. Пули каким-то чудом не задели нас.

В Гранатном переулке стояла тишина, хотя баррикады были совсем близко. Несколько дней, которые мы там пробыли, были для меня мучительны. Брату удавалось выходить из дому, но меня родители категорически отказались пускать на улицу. Оторванность от жизни и, главное, от театра мучительно тяготила меня.

Когда наконец мы вернулись домой, я сейчас же побежала в Камергерский. Здесь все было сдвинуто со своих привычных мест. Константин Сергеевич ходил растерянный, он плохо понимал, что происходит за стенами театра, и видел в этом прежде всего угрозу нормальной работе. По его тогдашним представлениям, искусство муз еще больше, чем суеты, не терпело выстрелов. Не изменял своей обычной выдержке только Немирович.

Вскоре разнесся слух, что театр собирается ехать на гастроли за границу. Намечена была поездка в Германию и в Австрию. Мы, студенты, были в отчаянии, представив себе длительную жизнь без театра. Никто не мог сказать точно, сколько времени продлится поездка. Неожиданно одной из учениц пришла в голову отличная мысль попросить Владимира Ивановича взять нас за границу, с тем чтобы дорогу до Берлина мы оплачивали сами, а театр платил бы нам за участие в спектаклях столько же, сколько немецким статистам, которые, как нам стало известно, должны были принимать 33 участие в массовых сценах. Мы отправились маленькой делегацией к Владимиру Ивановичу и рассказали ему наш план. К большой нашей радости, он отнесся к нему сочувственно и, посоветовавшись со Станиславским, объявил, что предложение каше принято и что в поездку берут четырех студентов. К неописуемой моей радости я попала в их число.

Легко представить мое волнение. Это была моя первая поездка за границу. С самых детских лет я мечтала о путешествиях, ждала от них каких-то невероятных впечатлений. И вот наконец серое, холодное, сырое берлинское утро. Первое, что поразило меня, как только я вышла на перрон, был какой-то особенный, терпкий, машинный запах. Когда потом, много лет спустя, я приезжала в Берлин, этот запах каждый раз встречал меня на вокзале; выходя из вагона, я заранее ждала его. Это был какой-то будоражащий, трудно определимый словами запах, казалось, будто тысячи огромных машин выбрасывают в воздух свое натруженное дыхание. Первым моим зрительным впечатлением оказались берлинские извозчики. Они стояли правильными рядами на площади в ожидании приезжающих. Извозчики восседали на козлах в длинных черных пальто с пелеринами, в блестящих цилиндрах и выглядели величественно, как герцоги или бароны из старинных оперетт.

Нас, троих учениц — меня, Кореневу и Гурскую, — поселили в частной комнате на Фридрихштрассе. Комната была большая и холодная, с балконом, который не хотел закрываться, и камином, который хозяйка не хотела топить. Оставив свои чемоданы, мы побежали смотреть город. Темно-серые массивные здания, улицы с чисто-начисто вымытыми тротуарами и, под стать городу, темно-серые мглистые облака. Было промозгло, холодно, и, изрядно продрогнув, мы побежали домой. В комнате было не теплей, чем на улице, и мы с удовольствием залегли под широкие немецкие перины, заменяющие одеяла. Когда утром нужно было встать и бежать на репетицию, оказалось, что вылезти из-под перин трудно: изо рта у нас шел пар. Неожиданно Гурская, вынырнув из-под перины, встала на постели в кокетливую позу и громко запела игривую шансонетку:

К черту ли учиться,
Когда кровь кипит,
Когда кровь кипит,
Когда кровь кипит… —

выкидывая ногами какие-то немыслимые антраша. Мы с Кореневой последовали ее примеру, и через минуту все трое лихо отплясывали, не обращая внимания на раздраженный стук в дверь.

Надо сказать, что хозяйка возненавидела нас на второй же день и не выгоняла, наверное, только потому, что не надеялась зимой сдать такую холодную комнату. К счастью, мы плохо знали немецкий и не давали себе труда расшифровывать ее пространные монологи по нашему адресу. Впрочем, одно ее выражение — «руссише швайне», она употребляла его достаточно часто, — мы отлично 34 понимали, но, не показывая вида, отвечали ей на него самыми любезными улыбками.

Денег, которые нам платили в театре за участие в спектаклях, было очень мало, пообедать на них в ресторане нечего было и думать. Кроме того, мы предпочитали их тратить на репродукции и открытки. И мы скоро придумали отличный способ питания. В Берлине в то время на каждом шагу были автоматы Ашингера. Там, разумеется, можно было съесть и знаменитые ашингеровские сосиски с картофельным салатом, но можно было пообедать и подешевле. Опустив десять пфеннигов в автомат, каждый из нас получал чашку бульона. Посреди стола стояла огромная плетеная корзина с вкусными, хрустящими маленькими хлебцами. Они полагались бесплатно — как известно, хлеба в Европе едят мало. Мы подходили со своим бульоном к столу и, небрежно прохаживаясь около него, умудрялись с одной чашкой съесть столько хлеба, что были сыты целый день.

Свободного времени в Берлине, как потом и в других городах, у нас было много, так как спектакли репетировали только один раз, перед премьерой. В один прекрасный день мне пришла в голову мысль поехать в Грюнвальд на Мюгельзее, где происходило действие «Одиноких». Лужский и художник Симов, работая над этим спектаклем, специально ездили туда, чтобы в точности воспроизвести атмосферу этого маленького немецкого городка. Замечательной деталью, найденной там Лужским, были вокзальные звонки, удивительно мелодичные, они звучали в сцене расставания Иоганна и Анны Мар. И нам очень хотелось их послушать в живой атмосфере Грюнвальда. Мы купили билеты на маленький пароходик, возивший туристов по Мюгельзее, и с восторгом наслаждались «гауптмановской» атмосферой. На обратном пути поднялся ветер, по озеру побежали большие волны, у Кореневой сорвало с головы шляпу. Пароходик метался по озеру и никак не мог пристать к берегу. Мы с тревогой поглядывали на часы: вечером шел «Царь Федор», и времени оставалось в обрез. Когда мы наконец причалили к пристани, было уже ясно, что успеть к началу спектакля невозможно. Трудно описать состояние, в котором бежали мы по берлинским улицам, представляя себе, что ждет нас в театре. Когда, запыхавшись, я влетела за кулисы и посмотрела на сцену, я с ужасом увидела, что на моем месте, рядом с царицей, стоит гувернантка Станиславских, немолодая француженка с горбатым носом, весьма отдаленно похожая на юную боярышню. С отчаянием, сбивчиво рассказывали мы актерам о нашей поездке, а на другой день, как и следовало ожидать, нас вызвали к себе сначала Немирович, потом Станиславский, и буря, обрушившаяся на наши головы, была куда страшней бури на Мюгельзее. Владимир Иванович сурово предупредил нас, что еще один такой поступок — и нас отправят обратно в Москву.

Скоро театр переехал в Дрезден. После холодной берлинской зимы он встретил нас солнцем, показался веселым, уютным. Мы бесконечно бродили по городу, по набережной Эльбы, сидели в чудесных 35 парках, наслаждаясь весенним теплом. Но большую часть времени я проводила в Дрезденской галерее. Народу там бывало немного — туризм тогда еще не был распространен, в залах стояла тишина и царила атмосфера какой-то особенной интимности и торжественности. Как-то так сложилось, что я до тех пор мало знала живопись, она еще не вошла в мою жизнь. И здесь, в Дрездене, передо мной открылся целый новый мир. Полотна старых итальянских мастеров поразили меня. Сикстинская мадонна взволновала мое воображение. Она помещалась в отдельной маленькой комнате, посетители входили туда благоговейно, как в часовню. Я много раз ходила в эту комнату и, стоя перед картиной, всегда находила в ней что-то новое. Часы, проведенные в Дрезденской галерее, я вспоминаю с особенной теплотой.

Позже, когда, поехав с Таировым за границу, я в Париже впервые попала в Лувр, я как сумасшедшая носилась из зала в зал и, наконец, оставив Александра Яковлевича одного, убежала оттуда. Обилие шедевров подействовало на меня подавляюще. То же самое испытала я и в другой раз, опять в Париже, на выставке итальянской живописи, явившейся в тот год одним из центральных событий «большого парижского сезона». Картины великих мастеров, привезенные из разных стран, встретившись под одной крышей, привлекли в Париж неисчислимое количество туристов. Билеты на выставку стоили очень дорого, и их почти невозможно было достать. Войдя в зал, мы с Таировым очутились среди несметной толпы. Люди теснились как сельди в бочке, рамы картин лепились одна к другой. У меня рябило в глазах, и это скопление великой красоты не вызывало ничего, кроме головной боли и физической дурноты. Должна сказать, что я гораздо острее воспринимаю искусство, когда встречаю его не в специально отведенных для него залах, а просто в жизни. Например, когда в Италии на какой-нибудь завешанной бельем узенькой улочке я вдруг видела статуэтку Бенвенуто Челлини или встречала фрески Мемлинга на стенах домов в Бельгии, где они входят в жизнь такой же неотъемлемой частью, как каналы в Брюгге или крылатые уборы бегинок в Генте.

После Дрездена мы были еще в нескольких городах. Они не оставили у меня в памяти ярких воспоминаний, кроме Франкфурта с его чудесными старинными улочками и очень красивого Висбадена. В то время это был один из самых модных курортов.

Горячими дружескими объятиями встретила Художественный театр Прага. Даже мы, молодежь, на которую во время гастролей никто не обращал внимания, здесь оказались окружены заботой и лаской. В сопровождении пражских студентов мы много бродили по городу и днем и ночью, слушали звон знаменитых часов на городской ратуше, любовались красотой готических башен.

Поездка приближалась к концу. Все устали и с удовольствием Думали о скором возвращении в Москву. Однажды, встретив меня, Владимир Иванович спросил, почему я так похудела и плохо выгляжу. Ничего удивительного в этом не было: мы, студенты, 36 питались из рук вон плохо. Так я и сказала Немировичу. Мое признание имело неожиданный результат. Когда мы приехали в Варшаву, нас устроили не в частной комнате, как обычно, а в пансионе с питанием. Мы были счастливы, уплетали все, что нам подавали, за обе щеки и радовали хозяйку комплиментами ее кухне. В Варшаве мы мало ходили по городу, отсыпались. Я уже жила только мыслями о Москве, мечтая о той минуте, когда приеду домой, обниму своих близких.

Когда мы вернулись в Москву, на следующий же день я побежала в театр — там было пусто. Актеры уже разъезжались в отпуск.

Переехала на дачу в Серебряный бор и наша семья. Дома у нас было невесело. Отец почти не имел заработков, и мама с трудом сводила концы с концами. Брат по состоянию здоровья должен был оставить университет. У него были плохие легкие, и врач категорически запретил ему оставаться на химическом факультете. Чтобы помочь семье, он стал давать уроки. Родители мои хотели отпраздновать серебряную свадьбу, но денег в доме не было. И это очень мучило меня. В детские годы я мечтала, когда стану взрослой, подарить маме рояль. И вот я уже взрослая, а нечего думать даже о флаконе духов «Фиалка», которые так любила мама. Надо было что-то предпринять, чтобы раздобыть денег. Подумав, я решила, что тоже смогу давать уроки. Скоро няня нашла мне урок в доме какого-то важного генерала. Дочка генерала, милая, туповатая девочка, быстро привязалась ко мне, но заниматься с ней было мучительно, тем более что на это уходило ежедневно часа по три. Когда после двух месяцев занятий генерал пригласил меня к себе в кабинет и вручил конверт с гонораром, там лежал завернутый в красивую бумагу всего лишь маленький золотой в пять рублей. В полной растерянности я побежала к отцу. Он страшно возмутился и сказал, чтобы я немедленно вернула деньги. Я так и сделала. Пожав плечами, генерал спокойно положил золотой в карман.

Все-таки серебряную свадьбу отпраздновали. Вместе с братом и сестрой мы украсили ночью террасу дубовыми ветками, няня испекла пышный пирог, а утром, когда отец и мама торжественно под руку вышли к столу, я со своей подругой спела специально для этого случая разученную кантату.

Наконец-то пришла повестка из театра — вызов на сбор труппы. День сбора труппы был для меня всю мою жизнь особенно торжественным и праздничным днем. Надев новую белую блузку (няня специально сшила ее к этому дню) и начистив до отчаянного блеска туфли, я побежала в театр. Здесь уже было много народу. Радостно было увидеть «стариков», приветливых, оживленных. Владимир Иванович, здороваясь со мной, очевидно, вспомнил наш разговор в Варшаве и спросил меня шутя, хорошо ли я подкормилась дома после поездки. Когда все собрались, он познакомил труппу с планами театра, рассказал о пьесах, которые предполагалось включить в репертуар. Потом обратился к ученикам, сообщил, 37 что скоро с нами начнут заниматься отрывками, и посоветовал каждому подумать о том, над чем ему хотелось бы работать. Константин Сергеевич говорил о том, что гастрольные поездки всегда вредно отражаются на спектаклях, действуют разлагающе на актеров, особенно на молодежь, приучают небрежно относиться к работе. Он предложил всем собраться, сосредоточиться, учитывая, что сезон предстоит очень ответственный.

Из театра мы выходили взбудораженные, каждый строил планы на будущее. Всю ночь я не спала и думала об отрывках. Перебирая в памяти любимых героинь и примеривая их к себе, я наконец остановила свой выбор на Гильде из «Строителя Сольнеса» и Орлеанской деве. Кроме того, я мечтала работать над двумя монологами… проповедью Бранда и последним монологом Чацкого. То, что они принадлежали мужчинам, нисколько не смущало меня: я считала, что мысли, в них заложенные, с полным правом могла бы высказать и женщина.

Через несколько дней, встретившись с Немировичем, на его вопрос, думала ли я об отрывках, я назвала ему и Гильду, и Орлеанскую деву, и оба монолога. Владимир Иванович, улыбнувшись, сказал, что для Гильды и Орлеанской девы я еще слишком молода, неопытна, что у меня не хватит техники. А что касается монологов, он не понимает, почему меня тянет к мужским ролям. Я попыталась объяснить ему, но безуспешно, а через несколько дней узнала, что Владимир Иванович назначил мне в работу три отрывка: Леля в «Снегурочке», Раутенделейн в «Потонувшем колоколе» и Зизи в водевиле «Слабая струна».

Как-то утром, когда я пришла в театр, мне сказали, что Владимир Иванович просил меня зайти к нему. Отчаянно струсив и мысленно перебирая все свои прегрешения, я впервые поднялась в его маленький кабинет, увешанный фотографиями. На диване сидела Мария Петровна Лилина. Владимир Иванович спросил, помню ли я «Чайку», и попросил меня прочесть первый монолог Нины Заречной. В ответ на мой недоумевающий взгляд он пояснил, что в Художественном театре предполагается возобновить «Чайку», что Марии Петровне поручена роль Нины и что им обоим интересно послушать, как может прочесть этот монолог молоденькая девушка, не искушенная театром.

— Ведь вы сами похожи на Нину, — пошутил он, — живете так же, как она, на берегу, правда, не озера, но Патриарших прудов, и мечтаете о сцене.

Я попросила разрешения прочитать монолог сначала про себя, хотя знала его наизусть, как почти все роли чеховских героинь. Но мне хотелось оттянуть время, чтобы справиться с волнением. Наконец с замиранием сердца я стала читать его вслух.

— Вот вам и Чайка, — сказал Немирович, обернувшись к Лилиной, когда я кончила.

Растерянная и смущенная, я опрометью выбежала из кабинета. А вечером на спектакле уже шутили, что я «учила Лилину» играть Чайку.

38 Спектаклем, в котором я впервые встретилась с режиссурой Станиславского, было «Горе от ума». Режиссер — Станиславский, Чацкий — Качалов! Конечно, я не пропускала ни одной репетиции. Поначалу все мое внимание было приковано к Василию Ивановичу. С волнением следила я за тем, как от репетиции к репетиции превращался он в Чацкого. Это происходило постепенно, незаметно, подобно тому как кирпич за кирпичом вырастает в один прекрасный день большое здание. На первых репетициях Качалов ходил по сцене своей обычной размашистой походкой, часто рассеянный, пропускал монологи, как бы думая о чем-то своем. Но постепенно со сцены стал звучать грибоедовский стих, менялись движения, жесты становились мужественными, собранными, и скоро стало казаться, что даже свободный пиджак Качалова приобрел новую строгую линию. Это таинственное преображение было необыкновенно волнующим.

Я не буду говорить о режиссерском решении «Горя от ума». Об этом написано много. Мне хочется рассказать здесь только о том, как работал Станиславский над сценой бала, в которой я участвовала. Я не знаю другой массовой сцены в Художественном театре, которая была бы поставлена с таким совершенным чувством стиля, с таким ощущением эпохи. В ней поражало все: необыкновенная изобретательность Станиславского, его фантазия, тщательность в отработке мельчайших деталей. Станиславский добивался сам и требовал от актеров, чтобы зрители не просто увидели фамусовскую Москву, но и почувствовали ее атмосферу.

В это время я еще не преодолела своего страха перед Константином Сергеевичем, и на первой репетиции бала, где я должна была выходить «дочкой толстой дамы», увидев, что Станиславский сам размечает выходы, почувствовала, что ни за что не смогу выйти на сцену. Тщетно за кулисами помощник режиссера старался вывести меня из столбняка. Я продолжала стоять на месте, словно приросшая к полу, с ужасом понимая, что эта злосчастная репетиция может оказаться для меня последней. Положение спас Качалов. Он подошел ко мне и, тихонько взяв за плечи, подтолкнул к двери. Я очутилась на сцене, сразу пришла в себя и уже спокойно по указанию Константина Сергеевича заняла свое место рядом с толстой «мамой».

Замечательной находкой Константина Сергеевича была пауза перед выходом Хлестовой, когда в течение нескольких минут (на сцене это огромное время) раздавался только легкий шелест французской речи, переплетаясь то с внезапно вспыхнувшим лукавым смехом, то с позвякиванием ложечек в крошечных кофейных чашечках или с неожиданно врывающимся звоном гусарских шпор. Добиваясь от этого эпизода особого звучания, которое он называл по-французски son filé, Константин Сергеевич предложил всем участникам, в том числе и Германовой, игравшей Софью, выучить какое-нибудь французское стихотворение или басню. Пользуясь словами этих стихотворений, мы должны были вести оживленный светский диалог. Сейчас может показаться почти невероятной 39 тщательность, с какой Станиславский и блистательно владевший французской речью Стахович добивались от нас точности и изящества фразировки, интонаций, изысканного произношения, которым гордилась грибоедовская Москва. Результат этой кропотливой работы был великолепен. В сцене, где не было ни одного грибоедовского слова, жила и звучала грибоедовская эпоха.

Станиславский упорно добивался от нас точности каждого движения, каждого жеста. Он учил нас помешивать кофе ложечкой, кокетливо улыбаться кавалеру, показывал, что значит быть грациозной барышней той поры. У меня была красивая высокая прическа с локонами, убранная колосьями ржи, декольтированное платье, украшенное розами; когда вместе с маменькой и сестрой я уходила с бала, к нам подходил лакей, который надевал мне на плечи легкую накидку. Рядом стоял молодой гусар. И Константин Сергеевич показывал, как барышня, подставляя плечи лакею, незаметно от маменьки бросает нежные взгляды молодому человеку. На отработку всех этих деталей он тратил уйму времени, не прощая нам ни одного неизящного, некрасивого жеста. Его замечания подчас бывали резки.

— У вас руки-крюки! — кричал он одной из учениц.

— Не махайте руками, вы не современная курсистка, вы барышня, воспитанная на полонезах и реверансах, — кричал он другой.

— По паркету надо скользить, а не топать!

Эти его замечания нередко доводили нас до слез, но были великолепной школой. Станиславский не только учил нас относиться к каждой маленькой роли с такой же любовью и самоотверженностью, как если бы это была Катерина в «Грозе» или Гамлет. Он учил нас органично и естественно входить в чужую для нас эпоху, выражать ее дух, ее сущность.

ГЛАВА III

В тот год К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко не занимались с учениками, оставаясь в нашем представлении недоступными богами. Но они, очевидно, приглядывались к нам. Во всяком случае, довольно скоро как-то незаметно получилось, что одни из учеников попали в сферу внимания Станиславского, другие — Немировича-Данченко. Я чувствовала на себе пытливый и заботливый взгляд Константина Сергеевича. Время от времени в свободные вечера он вызывал меня к себе домой.

Семья Станиславского занимала второй этаж большого особняка в Каретном ряду. Парадную дверь всегда открывал старый слуга Алексеевых Василий. Он почему-то напоминал мне Фирса из «Вишневого сада». Обращался он с Константином Сергеевичем, как с малым ребенком: при выходе из дому обязательно подавал ему галоши, какая бы ни была погода, а выпроваживая в театр, непременно наказывал не давать извозчику больше пятиалтынного. 40 Иногда после занятий я выходила из дому вместе с Константином Сергеевичем, и меня очень смешило то, как послушно выполнял он наказ Василия и покорно торговался с извозчиком. Извозчик обычно плелся следом за нами, уговаривая барина не скупиться, но Константин Сергеевич не уступал, и мы долго шли пешком, пока где-то на полдороге извозчик со вздохом не соглашался: «Ну уж, разве что из уважения», и открывал полость.

Весь уклад жизни Станиславских носил черты старомосковского быта. В доме бывало много гостей. Здесь часто можно было встретить приезжавших в Москву знаменитостей: и Марию Гавриловну Савину, и известного английского актера Бирбома Три, и Айседору Дункан, и Крэга, и многих других. В специальной комнате для приезжих месяцами жили Добужинский и Бенуа, оформлявшие спектакли Художественного театра. Рядом с большим залом была классная комната с партой и большим столом. Здесь учителя занимались с детьми.

Мои занятия с Константином Сергеевичем в ту пору бывали всегда какими-то неожиданными. Чаще всего это были импровизации. То он предлагал мне протанцевать вальс со стулом вместо кавалера, то просил сыграть кого-нибудь из встречавшихся мне людей, которые почему-либо мне особенно запомнились. Однажды я изобразила знакомую моей бабушки, толстую молодящуюся немку, владелицу косметического кабинета «Майская роса», импровизируя ее разговор по телефону с клиенткой. В другой раз я прочла стихотворение «Из школы детки возвратились», вспомнив, как декламировала эти стихи у нас дома маленькая девочка. Этот показ имел неожиданные последствия. Когда стали распределять роли в «Синей птице», Станиславский, вспомнив, как я читала эти детские стихи, назначил меня на роль Митиль. После занятий Мария Петровна обычно приглашала всех, к столу. Эти вечерние чаепития были очень приятны. Константин Сергеевич был здесь совсем другим, чем в театре, много шутил, рассказывал всякие смешные вещи. К столу неизменно подавали очень вкусный штрицель из кондитерской Эйнема, и Станиславский, соблюдавший строгую диету, чтобы не полнеть, с завистью поглядывал на него и украдкой от Марии Петровны, совсем по-детски, выковыривал из корочки миндалины.

Вскоре я еще раз встретилась с режиссурой Станиславского. Началась работа над пьесой Гауптмана «Драма жизни». В это время Станиславский увлекался символизмом. Константин Сергеевич много работал над пластикой, добиваясь здесь какой-то особенной условной выразительности. Я играла в этом спектакле две роли. Одна — роль мальчика Элиаса, — написанная автором чисто служебно, мало заинтересовала меня. В другой роли я должна была изображать продавца на ярмарке, который в ярко освещенной палатке на фоне каких-то прозрачных, заснеженных деревьев продает рыбу. При этом свет был поставлен таким образом, чтобы публика видела не меня, а мою тень. Двигаться для этого надо было как-то специально, очень неудобно и неестественно. Вскоре 41 меня увлекло другое. Я знала, что Николай Григорьевич Александров, чудесный актер, создатель целой галереи великолепных эпизодических образов, в этом спектакле взял на себя добровольную работу — имитировать шум морского прибоя. Получалось у него замечательно, и мне хотелось посмотреть, как ему это удается. Я спустилась в люк и увидела Николая Григорьевича с засученными рукавами, потного, красного, бегающего взад и вперед. На двух веревках он возил за собой большие листы железа, манипулируя ими с большим искусством: то с грохотом волок их по полу, то наклонял под каким-то ему одному понятным углом, то ставил на ребро. Листы визжали, скрипели, неистово грохотали. Эта своеобразная музыка мне очень понравилась. Я напросилась к нему в помощники. Выбрав лист поменьше, он вручил его мне, и, засучив рукава кофточки, я стала бегать наперегонки с Николаем Григорьевичем. Постепенно это превратилось в веселую игру, и каждый раз после своих сцен я спускалась в люк. Здесь и началась моя большая дружба с Н. Г. Александровым, чудесным человеком, одним из тех энтузиастов Художественного театра, без которых, вероятно, был бы невозможен его золотой век.

«Драма жизни» не оставила у меня ярких впечатлений. Все мои помыслы в это время были полны начавшимися репетициями «Бранда». Это была первая героическая пьеса, в которой мне предстояло участвовать. Среди пьес Ибсена она не принадлежала к числу моих любимых, не вызывала в моей душе живого отклика. Но самый факт постановки этой пьесы в Художественном театре, конечно, являлся событием. Так к этому относились все и внутри театра и вне его. С волнением следила я за работой Качалова. Роль давалась ему нелегко. Позднее я поняла, что героические, трагедийные образы блестяще удавались ему тогда, когда роль имела яркую внешнюю характерность. Роль Бранда не принадлежала к их числу. И Василий Иванович нервничал, волновался. На одной из застольных репетиций, когда мне показалось, что он плохо выглядит, я подбросила ему записочку с вопросом — не болен ли он. В ответ Качалов написал мне, что мучается «брандовой» болезнью и сейчас переживает кризис. «Если выживу, — писал он, — то обязательно после премьеры устрою себе Nachkur, буду целую ночь бродить с вами по вашим Патриаршим переулкам». Внизу был постскриптум: «Дышите, Аличка, свободой, пока она у вас есть, радуйтесь солнцу, а если будете вечером молиться, вспомните Василия грешного и попросите господа, да будет ему ноша легка». Кризис у Василия Ивановича прошел благополучно. Премьера «Бранда» была горячо принята зрителями.

Я была занята в спектакле в двух сценах: «На баркасе» и «Проповедь Бранда». На баркасе, где я играла бедную горожанку, У меня была ответственная реплика: «Вскипает фиорд от слов его, смотрите!» Лужский, ставивший массовые сцены, требовал, чтобы эта фраза, обращенная к толпе, «молнией прорезала зрительный зал». Не щадя темперамента и голоса, я с энтузиазмом кричала эту Фразу на репетициях и в результате получила одобрение Лужского, 42 а позднее Владимира Ивановича. Другая роль была — девушка-крестьянка. Стоя на коленях в толпе, спиной к публике, обливаясь слезами и протягивая руки к Бранду, я вместе с толпой восторженно кричала: «Ну так веди же нас, веди, все мы пойдем за тобою!» Эта роль тоже очень нравилась мне. Скоро передо мной встала в этой сцене новая задача. На одной из репетиций, когда был поставлен небольшой мостик, на котором Качалов должен был произносить свою проповедь, Василий Иванович, из-за близорукости боявшийся всяческих конструкций, тихо спросил меня, может ли он опереться рукой о мою голову. Конечно, я ответила утвердительно. Теперь я уже не могла свободно отдаваться своим переживаниям, а старалась держаться возможно крепче и устойчивей, чтобы в пылу монолога Качалов не столкнул меня с мостика и не свалился сам. «Бранд» оказался для меня счастливым спектаклем. Незадолго до премьеры Владимир Иванович предложил мне спеть за кулисами песенку Агнес. Песенка была очень мелодична и напоминала «Песнь Сольвейг» из «Пера Гюнта». Я с удовольствием ее пела и была очень горда, когда после генеральной репетиции Василии Иванович сказал, что эта песенка создает настроение всему спектаклю.

Постепенно распорядок дня в театре складывался так, что я, к огорчению родителей, уже не успевала приходить домой обедать. Захватив с собой бутерброды и пятачок на пирожное или моченые яблоки, которые можно было купить у бабы на углу Тверской и Камергерского, я уходила в театр на целый день. В перерывах между репетициями и спектаклями теперь шли занятия: пение, пластика, фехтование.

Представив нам преподавательницу пения Ф. Татаринову, Константин Сергеевич сказал, что считает ее метод очень полезным для драматических актеров. Заключался этот метод в том, что мы должны были петь гаммы и все упражнения на букву «у». Это «уканье», как мы скоро стали называть уроки пения, оказалось невероятно унылым и в то же время очень смешило нас. Особенно забавно было смотреть, как тянули гаммы наши мальчики, старательно выпячивая губы; вместо пения у них получался какой-то жалобный вой, который был слышен во всех углах театра. Я в это время, по настоянию матери, брала уроки пения у прекрасного певца и замечательного педагога Я. Г. Лосева. Ученик Мазетти, он превосходно ставил дыхание, что, кстати сказать, очень помогло мне в дальнейшей актерской работе. В короткий срок я сделала такие успехи, что даже участвовала в публичном экзамене его учеников в Политехническом музее: заменив заболевшую исполнительницу, спела Марту в отрывке из «Фауста». Не зная ни одной ноты, я пела по слуху, чем немало удивила членов экзаменационной комиссии. Решив, что «уканье» ничего мне дать не может, я под всевозможными предлогами стала пропускать занятия. «Уканье» вообще не пользовалось успехом у учеников и плохо посещалось. Узнав об этом, Константин Сергеевич в один прекрасный день неожиданно появился на уроке. Мальчики, как всегда, жалобно 43 выпевали гаммы. Послушав несколько минут, Константин Сергеевич гневно обрушился на них.

— Если вы с такой безучастностью, с такими понурыми спинами (тут он провел рукой по сутулым спинам двух учеников) будете стоять на уроках, вы никогда не будете актерами. На следующий же урок потрудитесь явиться во фраках и петь гаммы так, как будто вы поете любовные арии в великосветском салоне. Может быть, это заставит вас выпрямиться, следить, чтобы руки не висели, как плети, и вообще быть похожими на мужчин.

Через несколько дней мальчиков вызвали в костюмерную и каждому подобрали фрак. Но, к сожалению, это мало помогло, и уроки пения по-прежнему посещались плохо. Моя неприязнь к Татариновой возросла, когда я обратила внимание на то, что она все время попадается мне то на площадке лестницы, то в коридоре в те минуты, когда я бываю не одна и когда ее появление не может доставить мне никакого удовольствия. Результат этих встреч не заставил себя долго ждать. Меня вызвал к себе Константин Сергеевич. Взволнованно шагая взад и вперед по комнате, путаясь и сбиваясь, он стал говорить мне о том, как опасны для молодой девушки романтические увлечения и как пагубно они отражаются на работе. Я робко пыталась возразить, но, не дав мне вымолвить ни слова, Станиславский заявил, что я слишком молода и неопытна, не знаю, как коварны бывают мужчины, и что так как он дал слово моей матери заботиться обо мне, он считает своим долгом меня предостеречь. Вскоре Сулержицкий, с которым у меня были очень простые и сердечные отношения, неожиданно отведя меня в сторону, строго сказал, что Константина Сергеевича очень тревожит мое легкомыслие, мой увлекающийся характер, и передал его слова: «В Алисе слишком большой кусок женщины. Боюсь, девчонка закрутится». Разумеется, эти разговоры были мне очень неприятны. С самых детских лет я отличалась свободолюбивым характером, не признавала никакой опеки над собой и отстраняла всякое вмешательство в свои дела. Родители, хорошо зная это и абсолютно мне доверяя, никогда не ограничивали моей свободы. Должно быть, поэтому беспокойство Константина Сергеевича было мне так неприятно, хотя я и понимала, что оно вызвано, конечно, добрыми чувствами. А подчеркнутое внимание к моей особе Татариновой просто раздражало меня. Примирилась я с ней только после моего ухода из Художественного театра. На генеральной репетиции «Покрывала Пьеретты» в Свободном театре я неожиданно получила от нее вместе с цветами длинное письмо. Поздравляя меня с успехом, она подробно объясняла причины своего пристального внимания ко мне в школьные годы. Она писала, что Константин Сергеевич, которого немало тревожил мой легкий, увлекающийся характер, поручил ей наблюдать за мной, чтобы я, как он говорил, по своей детской доверчивости и наивности «не попала в беду».

Если уроки Татариновой нагоняли на нас скуку, то занятия Дункановской пластикой были настоящим праздником. Вела их 44 Эли Ивановна Книппер, одна из любимых учениц Айседоры Дункан, незадолго до того приехавшая из-за границы. Человек большой культуры, замечательный педагог, она умела сделать уроки интересными, увлекательными. Все упражнения, которыми мы занимались, от самых простых до самых сложных, были всегда органичны и естественны, несли точную мысль; мы прыгали через натянутый канат, кололи воображаемые дрова, даже играли в чехарду. Эли Ивановна считала, что это развивает ловкость, укрепляет мышцы. В то же время во всем этом была пластичность, красота линий — то, чем отличалось искусство Айседоры Дункан. Когда у нас два-три дня подряд не было спектаклей, Эли Ивановна увозила нас небольшими группами в подмосковное имение своего мужа, где мы не только занимались, подготовляли уже программу экзаменационного концерта, но и чудесно отдыхали. Утром, после завтрака, нам давали меховые тулупчики, валенки, и мы ездили на розвальнях в лес, бегали, играли в снежки, как маленькие, барахтались в снегу. По вечерам мы все усаживались вокруг большого стола, в печке уютно потрескивали дрова, а мы или шили себе хитоны для учебных занятий, или рассматривали альбомы и репродукции, горой лежавшие на столе. У Эли Ивановны была превосходная библиотека. Она отлично знала живопись, скульптуру и рассказывала нам много интересного. Мы воистину погружались в прекрасную атмосферу искусства и возвращались в Москву окрыленными, счастливыми.

Скоро в нашу молодежную семью вошли два новых человека: Аполлон Горев, сын известного актера Федора Горева, и молодой болгарин Стефан Киров, ставший потом знаменитым актером у себя на родине. Хочется сказать несколько слов об Аполлоне Гореве, чью блистательно начавшуюся артистическую карьеру оборвала ранняя смерть. У него был чудесный голос; отец готовил его к карьере оперного певца, но сам он мечтал стать драматическим актером и с этим пришел в Художественный театр. Голос, обаяние, легко возбудимый темперамент сразу привлекли к нему внимание Константина Сергеевича. В театре разнесся слух, что он собирается поручить Гореву роль Хлестакова в «Ревизоре». Я подружилась с Горевым, да и вся молодежь приняла его очень сердечно. Всегда веселый, по-детски легкомысленный, беспечный, он быстро стал душой нашей компании. Когда дело касалось каких-нибудь шуток, выдумок, изобретательность его была поистине неистощима.

Однажды он огорошил меня вопросом:

— Алиса, хотите сыграть Джульетту?

Я сказала, что, насколько я знаю, Константин Сергеевич собирается дать мне и ему в работу сцену Лаэрта и Офелии.

— Бог с ним, с Шекспиром, — засмеялся Горев, — пусть себе спит спокойно. Мы с вами сыграем «Ромео и Джульетту» — любовный водевиль в одном действии.

И он с увлечением рассказал мне свой план, по которому мы с ним, недолго думая, разыграли любовный водевиль. В четыре 45 часа дня, когда в Большом, Малом и Художественном театрах заканчивались репетиции, актеры имели обыкновение прогуливаться по Петровке и Кузнецкому мосту, обмениваясь свежими новостями. В это время Горев брал извозчика, мы усаживались в сани, он, нежно склонившись к моему плечу, обнимал меня за талию, я отвечала ему томными улыбками, и мы за двугривенный два или три раза проезжали по Петровке и Кузнецкому из конца в конец. В этом любовном водевиле, по мнению Горева, большую роль играла легкая синяя вуаль, которую я по его настоянию прикалывала к своей меховой шапочке. Он уверял, что развевающаяся по ветру вуаль придает женщине шик и выглядит вызывающе. Наша выдумка имела успех, мы повторяли ее еще и еще. Скоро в театре заговорили о нашем романе, а мы, на глазах у всех обмениваясь нежными взглядами, от души забавлялись этой игрой. Когда Художественный театр приехал на гастроли в Петербург, мы с Горевым часто ходили в летние сады на симфонические концерты. Денег у нас было очень мало, и я всегда восхищалась тем, с каким изяществом Горев, купив один билет на двоих, проводил меня с собой. Он держался с такой обаятельной непринужденностью, был так элегантен, что билетеры просто не решались спросить, есть ли билет у его дамы. Хорошо зная город, он в первый же день с самым серьезным видом предупредил меня, чтобы я не вздумала ходить в дешевенькие ресторанчики, где обычно кормились приезжие актеры.

— Там душно и пахнет щами. Я покажу вам место, где можно чудно пообедать. Пойдемте со мной, — предложил он.

На Невском мы спустились в какой-то подвальчик и, к моему удивлению, очутились в кафе. Выбрав столик, Горев заказал кофе, сладкие булочки и пирожные. Когда я спросила, где же обед, он очень удивился и наставительно пояснил мне, что кофе насыщает не меньше, чем щи, но гораздо вкуснее, а пирожные со сбитыми сливками — достопримечательность этого кафе — сытнее, чем голубцы или макароны.

Горев мало успел в своей артистической жизни. Но те роли, которые он сыграл, были отмечены печатью подлинного таланта и вкуса. Его Хлестаков у меня до сих пор перед глазами — воплощение жизнерадостности, легкомыслия и вместе с тем какого-то наивного невежества. Заслышав шаги полового, несущего обед, он изумительно танцевал, жонглируя тросточкой. С незабываемой заразительностью проводил он сцену вранья, загораясь все больше от выдумки к выдумке. Чудесно играл Горев Сахар в «Синей птице», был поистине сладкий, конфетный, до крайности деликатный, двигался и кланялся на цыпочках. Никто после него не играл эту роль с такой совершенной грацией, с таким юмором. К сожалению, талант Горева не успел раскрыться в полной мере. Можно было только догадываться, что в этом легкомысленном человеке таится и подлинно драматическое дарование. Он так пел «Тоску» у нас дома, что все, кто слышал его, не могли удержаться от слез. Константин Сергеевич, вероятно, чувствовал эту 46 сторону таланта Горева, он собирался ставить для него «Дон Карлоса», и я уверена, что это было бы художественным событием.

Неожиданно Горев серьезно заболел. Врачи с тревогой говорили о туберкулезе. Летом Художественный театр отправил его в Ялту, но это не помогло. Наоборот, его состояние сильно ухудшилось. Осенью его привезли обратно в Москву. Я прибежала к нему. Он лежал в дешевых меблированных комнатах, где-то неподалеку от Иверской. Никогда не забуду потрясения, которое я испытала там, в невзрачной комнате, со стенами, увешанными старыми афишами и лавровыми венками, когда-то преподнесенными его отцу. Аполлон был неузнаваем: очень худой, с розовыми пятнами на мокром от пота лице. Я пыталась развлечь его каким-то разговором. Он слушал, не слыша. И вдруг чужим, неузнаваемым голосом сказал:

— Аличка, я вам спою.

Опершись локтями о кровать, он приподнялся, страшным, хрипящим голосом взял несколько нот, и голова его упала на подушку. Я просидела у него весь день. Приходил врач, говорил какие-то незначащие слова, а уходя, шепнул мне: «Плохо дело». Вечером пришел Н. Г. Александров, он тоже очень любил Горева. Сказал, что скоро придет сиделка. Я ушла.

Горева не стало. Я часто вспоминаю его с тем мучительным чувством, которое испытываешь, когда из жизни уходит дорогой человек и не можешь избавиться от мысли, что, если бы сделать что-то вовремя, возможно, он еще долго радовался бы жизни. К сожалению, мы поздно думаем об этом.

Совсем другим человеком, чем Горев, был вольнослушатель в театре Стефан Киров — Братушка, как мы все его называли. Типичный студент с виду, в крылатке, в мягкой шляпе с большими нолями на взлохмаченной русой шевелюре, он принадлежал к той части молодежи, о которой говорили, что они «делают революцию». Это был чудесный человек, замечательный товарищ, добрый и отзывчивый. Когда он уже собирался уезжать на родину, его неожиданно арестовали. Из тюрьмы я получала от него очень поэтичные письма, в которых он рассказывал о красотах родной природы и заранее приглашал меня к себе в гости.

Вместе с Горевым Братушка был душой наших студенческих вечеров, или посиделок, как мы их называли. Собирались мы обычно после спектаклей у Вари Врасской. Она поступила в школу одновременно со мной, и мы очень дружили. Варя была самой богатой из нас, жила в большой, прекрасно обставленной комнате на Тверской. Добрая, ласковая, она умела создавать удивительно приятную атмосферу. Пыхтящий большой самовар на столе, горка румяных ванильных сухарей от Филиппова были непременными атрибутами вечера. Как правило, мы засиживались до утра, «говорили о жизни», горячо спорили об искусстве, читали стихи. Горев пел итальянские песни.

Иногда на огонек заходил Качалов. Сидя у стола, дымя папироской, он смотрел на нас со своей ласковой «качаловской» усмешкой 47 и, слушая наши громкие голоса, часто шутил, что рядом с нами чувствует себя стариком. Иногда он читал стихи, приносил письма, которые получал от студентов. Любопытно, что в этих письмах было не столько восхищение игрой актера, сколько взволнованные вопросы: как жить, где искать правду? Как-то на заре, когда мы вышли от Вари, шагая по Тверской, он сказал мне: «А я пью и пью вашу молодость!» Я посмотрела на него и не могла удержаться от смеха — такой он был молодой в эту минуту, с лукавыми прищуренными глазами и совсем мальчишеской улыбкой. Часто приходил Израилевский со своей скрипкой и талантливо импровизировал. Бывал и Москвин. Когда он приходил, сейчас же начиналось хоровое пение, великим любителем которого он был. А иногда мы пели с ним дуэтом цыганские романсы, я запевала, он вторил. Заходили к нам и комики, как мы их называли, — Александров и Грибунин. Тогда без конца сыпались остроты, не умолкал веселый хохот.

Труппа Художественного театра в это время была очень немногочисленна. А нас, учеников, было всего двенадцать человек. Отношения между актерами и учениками были простые, сердечные. «Старики» не смотрели на нас высокомерно-покровительственно, как это иногда бывает в театрах. Мы чувствовали себя в семье, где старшие, как полагается, проявляют к младшим и заботу, и внимание, и, главное, искренний интерес.

«Боги» мало-помалу становились для меня людьми. И со многими из них я скоро подружилась. Первой, с кем у меня завязались очень сердечные отношения, была Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Наша с ней дружба продолжалась до последних дней ее жизни. Хотя в последние годы мы встречались редко, но в трудные минуты я всегда приходила к ней, иногда вместе с А. Я. Таировым. Приходила не за советом или помощью, а просто когда являлась потребность почувствовать рядом с собой человека, который все поймет и согреет теплом. С того самого дня, когда после экзамена Ольга Леонардовна дала мне розу и сказала по секрету, что я принята в школу, она считалась в театре как бы моей крестной матерью. Благословила она меня и на уход из театра. За это на нее долго гневался Станиславский, на собрании труппы, устроенном после моего ухода, он резко отчитал ее. Началась наша дружба с того, что я как-то попросила у Ольги Леонардовны разрешения прийти к ней в уборную, посмотреть, как она гримируется. Грим никак не давался мне, и это меня сильно мучило. Ольга Леонардовна разрешила, и я пришла к ней перед «Вишневым садом». Я выбрала этот спектакль и потому, что очень любила его, и потому, что мне хотелось увидеть вблизи чудесный парик Раневской, который всегда восхищал меня из зрительного зала. (Должна сказать, что я по сей день неравнодушна к рыжим волосам и всегда с завистью смотрю на рыжих женщин.) Вместе с одной из старших учениц, Марусей Ольчевой, которая пользовалась привилегией готовить Ольге Леонардовне грим к спектаклю, я в первый раз вошла к ней в уборную. Это была очень маленькая 48 комнатка, кроме гримировального стола здесь помещались только обычный умывальник с мраморной доской, большое кресле с яркой подушкой и еще один крошечный столик у окна. Открыв ящик, Маруся стала аккуратно раскладывать красивые фарфоровые баночки с французским гримом Доран. Меня поразило их количество. Каких только красок тут не было: и ярко-розовая, и персиковая, и желтая, и белая. «Неужели Ольга Леонардовна пользуется всеми этими красками, — недоумевала я, совершенно не зная техники грима, — ведь тогда ее лицо походило бы на маску!» Скоро пришла Ольга Леонардовна, угостила нас конфетами, а когда Маруся ушла, сказала мне, чтобы я устраивалась в кресле и сидела сколько захочу, но молча.

— Если я буду болтать с вами, я, пожалуй, выйду на сцену косая и кривая, ни на что не похожая, — пошутила она.

Я уселась в кресло, но, увы, ничего, кроме движущихся локтей Ольги Леонардовны, не увидела. Вскоре пришла М. А. Гремиславская. В руках у нее была болванка с длинными распущенными волосами Раневской, опрысканными брильянтином. Она надела парик на Ольгу Леонардовну и, нагрев щипцы, начала завивать волосы. Следя за ловкими движениями ее рук, я дивилась ее искусству, а заодно и терпению Ольги Леонардовны — процедура причесывания длилась больше часа. Я не понимала, почему завивку не делают заранее в парикмахерской. Гремиславская потом объяснила мне, что парик никогда не будет выглядеть живым, если его причесывают на болванке. Когда волосы были уложены в прическу Раневской и пришла одевальщица, Ольга Леонардовна, простившись со мной, сказала:

— Приходите, когда будет «На дне», у меня там много свободного времени между выходами. Приходите, посидим, поговорим о жизни. (Эта фраза: «Посидим, поговорим о жизни» вообще бытовала в стенах Художественного театра. Ее часто можно было услышать.)

Разумеется, я воспользовалась приглашением, а потом стала все чаще и чаще забегать к Ольге Леонардовне. Иногда она звала меня с собой погулять. Она любила ходить пешком после спектакля, а у меня с детских лет была страсть бродить по улицам. Я иногда часами ходила по тихим московским переулкам. Эта моя страсть была известна в театре, так как многих актеров я увлекала в ночные путешествия. По этому поводу было много шуток. Василий Иванович, завидев около меня кого-нибудь из вновь пришедших в театр молодых людей, неизменно предостерегал:

— Пожалуйста, не влюбляйтесь в Алису. Она вас заводит по улицам. Забудете, что такое спать по ночам.

С Ольгой Леонардовной мы чаще всего ходили в Кремль. Как-то, остановившись у парапета, она спросила:

— Слышите, Алиса, как шумит город?

Было по-ночному тихо, и я ничего не слышала.

49 — Сосредоточьтесь как следует и прислушайтесь, — улыбнулась она.

Зажмурившись, я долго вслушивалась в тишину и скоро действительно услыхала какой-то глухой, словно идущий из-под земли гул.

Иногда мы заходили в часовню Нечаянной радости неподалеку от Александровского сада. Там всегда было тихо, красиво и как-то благостно. Ольга Леонардовна уверяла, что эта церквушка настраивает ее лирически.

В доме у Ольги Леонардовны часто бывали гости. Любили к ней заходить актеры — Качалов, Москвин, Вишневский, Леонидов. Брат Антона Павловича Чехова, Иван Павлович, — отличный кулинар — хозяйничал: готовил замечательные закуски. Было очень весело. Душой вечеринок, как правило, был Леопольд. Антонович Сулержицкий. С большим юмором рассказывал он бесконечные истории, случавшиеся с ним, когда он возил духоборов в Америку или служил матросом. Иногда он пел. Он был очень музыкален, обладал феноменальной памятью — некоторые оперы знал наизусть. Как-то он спел всю «Аиду», искусно переходя от басовой партии к теноровой и даже к колоратурному сопрано, тут же сооружая себе, из скатертей и простыней костюмы Аиды, Радамеса, Амнерис. Пел он необыкновенно точно. Было очень смешно.

В театре в это время шла работа над пушкинским «Борисом Годуновым». Об этой постановке уже заранее было много разговоров. Говорили, что Константин Сергеевич задумал что-то необыкновенно интересное, что в сцене под Кромами участники боя будут скакать на настоящих лошадях.

Самозванца репетировал Москвин. Он очень боялся стиха, уверял, что будет не в состоянии запомнить ни одной рифмованной строки. Его страх был настолько велик, что он даже обращался к гипнотизеру.

Я должна была участвовать в «Борисе Годунове» в массовой сцене на балу у Мнишков. Вскоре к этому Лужский добавил еще один эпизод. В сцене, когда Рузя перед балом причесывает Марину, я должна была вбегать со словами: «Уж гости съехались». Лужский торжественно сказал мне, что я должна усвоить походку и жесты знатной польской дамы.

— На вас будет тяжелое парчовое платье, — предупредил он. — Вы играете двоюродную сестру будущей русской царицы.

Двоюродная сестра Марины Мнишек. Знатная чопорная дама! Было от чего потерять сон и покой. Придя домой, я сразу же попыталась вообразить себя этой важной польской панной. Увы, ничего не получилось. С каждым днем мне становилось все страшней и страшней. Пройдя через целый ад творческих мук, я наконец в полном отчаянии отправилась к Лужскому и сказала ему, что вынуждена отказаться от роли. Лужский сначала никак не мог понять, о какой роли я говорю, но, узнав, что меня привело в такое отчаяние, расхохотался и сразу успокоил меня, сказав: «Ну раз так, к черту двоюродную сестру. Вы будете дочкой двоюродной 50 сестры, молоденькой, веселой девушкой». У меня словно гора с плеч свалилась, и репетиции пошли на лад.

В это время в Художественном театре была хорошая, по-моему, традиция — после того как утверждались эскизы костюмов, из магазинов по предварительному заказу художника и заведующей костюмерной в театр привозили материи, которые просматривали на сцене в соответствующем освещении. В этих просмотрах принимали участие и Станиславский и Немирович-Данченко. Особенно серьезно относились к просмотру тканей, когда ставилась историческая пьеса. Как-то ночью после спектакля меня и других учениц вызвали в театр. На ярко освещенной сцене на креслах и диванах была раскинута великолепная мебельная парча, привезенная от знаменитого Сапожникова. Фирма его поставляла парчу для всего русского духовенства и экспортировала ее на Ближний Восток. Константин Сергеевич и Владимир Иванович с художником были на сцене. Стояли одевальщицы, которые по указанию художника должны были накалывать на нас эту парчу.

Когда одевальщицы накололи на нас длинные юбки с высокой талией, Станиславский попросил нас походить по сцене. Неожиданно это оказалось очень трудной задачей. Тяжелая парча плохо гнулась, ломалась, затрудняя движение, мы чувствовали себя связанными, неуклюжими. Нельзя было и подумать о том, что в этих платьях можно быть легкими, грациозными, танцевать мазурку. Промучившись некоторое время, я неожиданно сделала открытие. Если ходить, откинув спину, и отталкивать тяжелую юбку ногами, едва сгибая колени, костюм сохраняет нужную линию, перестает мешать движению. Мы ходили по сцене, садились, вставали, низко приседали как бы в придворном поклоне. Константин Сергеевич остался доволен и даже сказал, что мы уже понемногу начинаем походить на старинные портреты гордых паненок.

Вспоминая работу над «Борисом Годуновым», я не могу не рассказать об одном забавном инциденте, который произошел на генеральной репетиции. Бал, в котором мы участвовали, по замыслу Станиславского, проходил за сценой. Зрители не видели его, а слышали. Легкие звуки мазурки неслись из-за кулис, смешанные со звоном шпор и постукиванием дамских каблучков. Отстучав за сценой мазурку, в красивых парчовых туалетах, блистая драгоценностями и обмахиваясь веерами, мы выбегали со своими кавалерами на ярко освещенную террасу, которая помещалась на самой авансцене. Не иначе как злой дух надоумил меня в тот вечер предложить молодежи, занятой в этой сцене, устроить на террасе такой же son filé, как придумал Станиславский в «Горе от ума», но на польский лад. Эта «блестящая» мысль пришла мне в голову перед самым выходом. Нимало не смущаясь тем, что никто из нас ничего не знал по-польски, я предложила на фоне громко звучащей музыки вести диалог при помощи двух фраз: для девушек — вопрос: «Чи пан Пшибышевский?», для молодых людей ответ: «Пшепрашам, пани Вишневецкая». Две пары согласились, что 51 польская речь дает характерный колорит. Выпорхнув первой на террасу, с самой обольстительной улыбкой, на какую я была способна, я бросила кавалеру: «Чи пан Пшибышевский?» Он звякнул шпорами, протянул длинное «о-о!» и ответил: «Пшепрашам, пани Вишневецкая». Две следующие пары, выбежавшие на авансцену, на разные лады произносили те же самые две фразы. Мы были очень довольны нашим son filé, но в антракте нас неожиданно потребовали к Немировичу. Оказывается, А. Л. Стахович, сидевший в первом ряду, в полном бешенстве пришел к Владимиру Ивановичу и рассказал ему, что наши «польские» диалоги вызывали улыбки и смех у зрителей. Владимир Иванович ледяным тоном отчитал нас, заявил, что мы «скомпрометировали театр». А на следующий день нас вызвал к себе Константин Сергеевич и задал нам такую баню, которую каждый из нас запомнил на всю жизнь.

Однажды, уходя из театра, я увидела в конторе человека, которого сразу узнала по бесчисленным фотографиям. Красивый, с сильным лицом, с какими-то удивительными глазами, он невольно обращал на себя внимание. Это был Леонид Андреев. Я задержалась и из-за косяка двери украдкой наблюдала за ним. Андреев сбросил медвежью доху, снял высокую меховую шапку и прошел в театр. Вскоре я узнала, что принята к постановке его пьеса «Жизнь Человека».

Как и всю молодежь того времени, меня живо интересовал Андреев. О нем ходили легенды. Рассказывали, что он человек необузданных страстей, неуживчивый и замкнутый, что многие боятся его. Его считали революционером, говорили, что он неохотно общается с людьми «из общества», предпочитая им студентов и всякую «голытьбу». Эти разговоры создавали вокруг Андреева ореол необыкновенной личности. Популярность его была огромна. Когда он шел по улице, за ним неизменно следовала толпа молодежи, с которой он охотно разговаривал, отвечая на их многочисленные вопросы.

Мое знакомство с Андреевым началось на одной из репетиций «Жизни Человека», где я вместе с тремя другими ученицами танцевала на балу. Танцы были поставлены Эли Ивановной Книппер. В белых прозрачных хитонах, с сильно напудренными лицами, чтобы казаться побледней, мы, не сходя с места, делали медленные, пластичные движения руками. Этот странный танец должен был создавать на свадебном балу трагическую атмосферу, задававшую тон всему спектаклю. Леонид Миронович Леонидов привел как-то Андреева на репетицию танцев и представил нас друг другу.

Не знаю, чем было вызвано внимание ко мне этого знаменитого писателя и интереснейшего человека. Он говорил, что я напоминаю ему покойную жену, умершую совсем молодой, которую он очень любил.

— Оставьте для меня побольше своего времени, — часто просил он.

А однажды сказал:

52 — Наше поколение — поколение безумных людей, ищущих правду, мятущихся и страдающих. А такие люди всегда тянутся к молодому, светлому. Вот мне и хочется чаще быть возле вас.

Мне всегда было интересно с Андреевым. Он жил тогда между Москвой и Петербургом. Из Петербурга часто писал мне чудесные длинные письма. Как-то он долго не мог вырваться в Москву и прислал мне свою фотографию с шутливой надписью: «Весной называется время года, когда природа пробуждается от долгого зимнего сна, на деревьях набухают почки и Художественный театр едет в Петербург. Далеко до весны!» В Москве Леонид Николаевич появлялся всегда неожиданно, возбужденный, радостный, бурный. Когда я играла, он часто приезжал в театр к концу спектакля, усаживал меня в сани, и мы уезжали за город — в Петровский парк, или Всехсвятское, или Разумовское. Мне очень нравились эти поездки по дремлющему, заснеженному лесу. Нравилось и то, что Леонид Николаевич становился здесь простым и веселым. Все его радовало: и звезды, и бегущие облака над головой, и охапки пушистого снега, падавшие на нас с огромных елок.

Я очень скоро поняла, что, несмотря на громкую славу, окружавшую Андреева, передо мной человек одинокий, глубоко несчастный, и стала относиться к нему со смешанным чувством нежности и жалости, радуясь, когда мне удавалось разогнать мрак, отчаяние, которые так часто мучили его. Что скрывать, моему полудетскому самолюбию, конечно, льстило то, что, угрюмый и необщительный с другими, со мной он становился добрым, ласковым и шутя говорил, что темные силы отступают от него, когда он со мной. Во время наших поездок он как-то начал рассказывать мне сказку о маленькой-маленькой девочке с синими-синими глазами. Сказка была с продолжением, от одной прогулки к другой. Бедная заброшенная девочка после многих злоключений становилась знаменитой актрисой. Но, к моему огорчению, кончилась сказка печально — человек, которого девочка считала прекрасным принцем, оказывался мелким и ничтожным. Рассказывал Андреев замечательно. У меня и сейчас звучит в ушах его голос, чуть глуховатый, мягкий, слышатся его особенные, глубокие «андреевские» интонации. Порой самые простые фразы у него звучали как стихи.

В один из своих приездов Андреев пришел с большой папкой. С гордостью он сказал, что привез показать мне выполненные им самим чертежи дачи, которую, как я уже знала, он собирался строить на Черной речке, недалеко от Петербурга. С увлечением рассказывал он, какой это будет замечательный дом, и, показывая отлично нарисованную высокую башню, сказал, что мечтает о том, чтобы в этой башне жила я. Я постаралась превратить все в шутку и, смеясь, ответила, что больше всего на свете не люблю и боюсь замков и башен и что, если бы мне пришлось тут жить, я наверняка бросилась бы с этой башни вниз головой. Приехав в другой раз, Андреев сообщил, что привез из Петербурга мать, чтобы познакомить ее со мной.

53 — Вам наверняка понравится моя черная ворона, — сказал он.

Он всегда называл мать какими-то странными прозвищами, но у него они звучали нежно и трогательно. На следующий день Андреев в самом деле повез меня в «Славянским базар», где поселил мать, и, представив нас друг другу, уехал. Разговор долго не клеился. Анастасия Николаевна Андреева, несмотря на свои годы, еще крепкая, сильная женщина с мужественным лицом, молча рассматривала меня.

— Леня говорил, что вы похожи на покойную Шуру, — вымолвила она наконец. — По-моему, вы не похожи, просто у вас такие же ласковые глаза, как у нее.

И вдруг, отбросив сдержанность, она стала со слезами умолять меня, чтобы я помогла сыну.

— После смерти Шуры он потерял себя.

Она говорила, что ночами, когда он работает, особенно если работа не ладится, у него начинаются галлюцинации — к нему приходит жена, разговаривает с ним, советует, что делать. И ужасней всего для него те часы, когда он ждет ее, а она не приходит. Я уже знала об этом от самого Леонида Николаевича.

Я провела в «Славянском базаре» несколько часов, потом приехал Андреев и увез меня оттуда.

После этого в моих отношениях с Леонидом Николаевичем, еще недавно таких простых и безмятежных, произошел перелом. Из них ушла простота, появилось что-то обязывающее и тревожное. Несколько дней я избегала встреч с ним, и он тоже не появлялся в театре. Но как-то поздно вечером, придя со знакомыми в «мастерскую» Бориса Пронина, я неожиданно столкнулась с Андреевым. Он подошел ко мне, сказал, чтобы я не пугалась того, что он в ужасном состоянии, что у него очень плохая полоса, и ушел. А через несколько дней глубокой ночью, когда у нас в доме все уже давно спали, раздался звонок. Отец открыл дверь, и в нашу маленькую прихожую неожиданно ввалилась крупная фигура Андреева. Он был совершенно невменяем и охрипшим от волнения голосом умолял позвать меня.

— Алиса засела у меня в сердце, как гвоздь, — твердил он.

Отец, сначала возмущенный этим визитом, а потом потрясенный отчаянием стоявшего перед ним человека, долго убеждал Андреева, что нехорошо в таком состоянии являться в дом к молоденькой девушке, и наконец с трудом уговорил его уйти. После этого у меня был тяжелый разговор с Леонидом Николаевичем. Я с полной откровенностью сказала ему, что очень ценю его большой талант и его доброту, всю жизнь буду ему самым искренним и преданным другом, но что войти в его жизнь я не могу. Андреев уехал, и почти год я не видела его. Появился он неожиданно во время весенних гастролей Художественного театра в Петербурге за кулисами Михайловского театра. Бледный, худой, страшно возбужденный, он вошел ко мне в уборную и неожиданно вытащил из кармана револьвер. Не помня себя, я бросилась к нему, схватила 54 его за руку. Меня охватило острое чувство жалости. Я усадила его на диван, всячески стараясь успокоить. Он быстро отошел, как-то весь обмяк. Жалко улыбнувшись, сказал:

— Опять я напугал вас. Не бойтесь. Я ведь всегда ношу эту штуку с собой.

Его вспышки быстро переходили в депрессию. Мы просидели с ним, пока не пришли убирать театр к вечернему спектаклю. Тогда я увела его на улицу, усадила на извозчика, и мы поехали вдоль набережной. Он угрюмо молчал, а я говорила, говорила без конца, пытаясь успокоить его. Мы словно переменились ролями. На этот раз не он мне рассказывал сказку, а я ему говорила о каких-то добрых силах, которые непременно придут к нему на помощь, обязательно придут. Мы долго ходили потом по глухим переулкам, пока, взглянув на часы, я не увидела, что должна бежать на спектакль.

Прощаясь, Андреев сказал:

— Ну, вот и все. Теперь я уже не буду больше мучить вас.

Прошло время. И снова я встретила Андреева в Петербурге в Пассаже. Он шел с незнакомой мне женщиной. Она что-то оживленно говорила, заглядывая в окна магазинов, а он угрюмо молчал, шагая рядом с ней. Я уже слышала, что Леонид Андреев женился, и поняла, что это его жена. Когда мы поравнялись, Андреев молча поклонился мне. Я продолжала идти. Вдруг я услышала за своей спиной торопливые шаги.

— Вы видели! — как-то строго, почти зло сказал Андреев.

Я растерялась и ничего не ответила. Он повернулся и быстро ушел. Никогда больше мы не встречались. Но память о Леониде Николаевиче Андрееве я храню с глубокой нежностью и благодарностью за все то доброе, что он мне дал. Я благодарна ему за то, что он позволил мне заглянуть в свой глубокий и сложный душевный мир, и за то, что со мной он был так трогательно доверчив и бережен.

ГЛАВА IV

Близились экзамены. Заниматься отрывками мы начали месяца за три до показа. Немирович-Данченко объявил нам, что экзамены будут публичные и что билеты будут продаваться, как на обычные спектакли в кассе Художественного театра. Естественно, мы очень волновались. Впервые нам предстояло выступать перед публикой в ведущих ролях, и показ отрывков был для нас такой же премьерой, как «Бранд» для Качалова и «Борис Годунов» для Москвина. Репетиции «Снегурочки», где я играла Леля, с самого начала пошли успешно. Я задумала играть его веселым, озорным деревенским парнишкой, вихрастым, с выгоревшими на солнце волосами. Таких я много видела в деревнях возле Стречкова. Мне легко давалась характерность, и уже через несколько репетиций я чувствовала себя в образе свободно, мальчишеским альтом пела песенку 55 «Земляничка-ягодка», сохраняя в ней простонародный характер речи, и придумала себе задористый танец, выделывая лапотками всякие смешные фигуры.

Легко шла работа и над французским водевилем «Слабая струна», где я играла бойкую, кокетливую шляпницу Зизи. Николай Григорьевич Александров оказался изобретательным режиссером, он придумал интересные мизансцены, ввел музыку Маныкина-Невструева, остроумные танцевальные концовки к куплетам.

Куда хуже обстояло дело с «Потонувшим колоколом». Из всех назначенных мне для экзамена ролей образ Раутенделейн был самым увлекательным, но именно тут мне и суждено было пережить настоящие творческие муки. Мария Александровна Самарова, которой был поручен «Потонувший колокол», отличная актриса на бытовые роли, не чувствовала поэзии и романтики этой пьесы. На первой же репетиции она предложила мне учиться ходить на цыпочках. Я стала горячо возражать, доказывая, что по лесным кочкам и болотам ходить на цыпочках невозможно, переломаешь себе ноги, и что леших, как известно, природа наградила даже копытцами. Мои доводы не убеждали Марию Александровну, она настаивала на своем, твердя одно: Раутенделейн — лесная девочка вроде сказочной феи, она не может ходить, как все люди.

Время шло, а роль не двигалась, репетиции проходили в спорах. Чувствуя, что никак не могу разобраться в образе, я пришла в полное отчаяние, потеряла всякую веру в себя и в конце концов решила, что я просто бездарна.

Поползли мрачные мысли о будущем, о том, что меня ждет после провала «Потонувшего колокола». В театре меня, конечно, не оставят, в этом я не сомневалась. И тут всплыли в памяти мои давние детские мечты. Я писала тогда в дневнике, что мне хочется играть в маленьком затерянном городишке, где театр освещается керосиновыми лампами, где живут бедные, несчастные люди, которым я буду нести радость и красоту, а они, благодарные мне за это, будут плакать на спектаклях от счастья и сострадания. Я даже нашла на карте этот город, где буду играть, когда стану актрисой. Назывался он Изюм (наверное, я выбрала его за сладкое название). Теперь в душевном смятении эти детские мечты показались мне снова заманчивыми. На время я успокоилась. Но на одной из репетиций не выдержала, расплакалась навзрыд и в истерике убежала с малой сцены — поступок недопустимый по тому времени в Художественном театре. На лестнице я столкнулась с Качаловым и Александровым. Оба кинулись ко мне и стали расспрашивать, что случилось. Их сочувствие вызвало у меня новый прилив отчаянья и жалости к себе. Слезы заливали мне лицо, я лепетала что-то несвязное о своей бездарности, о том, что с «Потонувшим колоколом» ничего не выходит. Они стали утешать меня, каждый по-своему. Николай Григорьевич свирепо шипел мне в ухо:

56 — Ты недотепа. Раутенделейн — твоя прямая роль. Сделать тебе ее ничего не стоит. Завтра же останешься после репетиции водевиля, и в один час мы все наладим.

Василий Иванович, достав из кармана сложенный носовой платок и привычно поправив пенсне, стал так нежно и заботливо вытирать мне глаза и щеки, что слезы мои сразу высохли.

— Помните, Аличка, поговорку: слезы глаза выедают. Не огорчайте ваших поклонников, — прокричал он мне вслед, когда я уже неслась вниз по лестнице.

Выйдя из раздевалки в театральный двор, я по детской привычке взяла горсть снега и вытерла пылающее лицо.

На следующее утро, к моему большому удивлению, Мария Александровна не стала бранить меня, сказала только, что я просто переутомлена, поэтому и работа идет плохо, что она решила отложить репетиции на десять дней и дать мне отдых.

— Кроме того, тебе необходимо проветриться, — заявила она. — Сейчас мы с тобой поедем в Петровский парк. Подышишь воздухом, и нервы успокоятся.

Через несколько минут она уже усаживалась в сани и, не торгуясь с извозчиком, велела ему ехать в парк. Это последнее обстоятельство меня очень тронуло, так как Мария Александровна была известна своей бережливостью.

Ночью после репетиции «Слабой струны» Николай Григорьевич, как и обещал, оставил меня заниматься «Потонувшим колоколом». Повторив снова, что эта роль словно для меня написана, он указал на ремарку Гауптмана: «Раутенделейн — полуребенок, полуженщина».

— Ребенок ты и есть ребенок, — сказал он, — а женщины в тебе тоже через край. О лесной девочке забудь, играй самое себя.

С легким сердцем, как будто сбросив с себя кандалы, бежала я ночью после репетиции по Тверской, не видя ничего вокруг. В моем воображении уже прорастали первые крошечные ростки будущего образа. Когда через десять дней я пришла на репетицию к Марии Александровне и сыграла свои сцены, она обняла меня и произнесла целый монолог о том, как важно преподавателю вовремя понять причину неудачи у ученика и найти способ ее выправить.

— Даже такое простое лекарство, как поездка за город, может дать чудодейственные результаты, — заявила она.

Однако мои злоключения с Раутенделейн на этом не кончились. Когда на черновую генеральную принесли костюм, меня насмерть перепугали высокие желтые ботинки на французском каблуке номера на два больше моей ноги. И в полный ужас привел роскошный золотой парик Марии Федоровны Андреевой из того же «Потонувшего колокола». Он закрывал меня с головы до пят и был несуразно велик для моей головы. Парик этот в свое время попал даже в прессу. В каком-то журнале под фотографией Марии Федоровны — Раутенделейн была подпись: «М. Ф. Андреева — Раутенделейн, или парик М. А. Гремиславской». Но раздумывать было 57 некогда. Одевальщица щедро напихала в носки ботинок вату, и Мария Александровна, дав мне в руки цветы, повела к выходу. Закрытая волосами, ничего не слыша и, не видя, я шла, как обреченная на казнь. Открылся занавес, я выбежала на сцену и сразу же, зацепившись носком за половицу, упала навзничь. С ужасом слышала я тишину в зале и приглушенный шепот за кулисами. А в голове была одна только мысль: «Ни за что не встану, так и буду лежать, пока не умру». Как во сне, услышала я знакомые три хлопка в ладоши и голос Станиславского: «Дайте занавес». Я открыла глаза.

Николай Григорьевич поднял меня на руки, отнес за кулисы и положил в кресло. Надо мною склонилось перепуганное лицо Марии Александровны. Внезапно раздался громкий деловой голос Станиславского:

— Ну, Кооненчик, как дела? Не ушиблась? Будем продолжать?

Это сразу вывело меня из оцепенения. Константин Сергеевич распорядился, чтобы с меня сняли парик и ботинки, принесли мой учебный хитон и сандалии, распустил мои волосы, тщательно сколов их сзади шпилькой, и, увидев, что я окончательно пришла в себя, тихонько шепнул:

— Леля играла очень хорошо, молодчина. Не волнуйтесь, вы уже себя показали, сосредоточьтесь и играйте спокойно.

Я почувствовала на своей щеке ласковую теплую ладонь Станиславского. Мне сразу стало легко и радостно, я выбежала на сцену так, как будто у меня крылья за плечами выросли, и играла, испытывая подлинное наслаждение.

Наконец открытый спектакль — первая в моей жизни встреча со зрителями. Она навсегда осталась в моей памяти. Впервые испытала я особое, трудно объяснимое трепетное чувство, когда стоишь в томной кулисе в ожидании своего выхода на сцену. К этому невозможно привыкнуть. Всю мою жизнь, несмотря на то, что я играла свои спектакли по многу лет подряд — «Адриенну Лекуврер», например, в течение двадцати девяти лет, — каждый раз, когда я стояла перед выходом на сцену, у меня леденели руки от волнения.

Выход на сцену… Перед глазами неведомое, всегда другое море людей по ту сторону рампы. И радость, доходящая до восторга, когда незримая волна, перехлестнувшись из зрительного зала, подхватывает и разом бросает в магический круг творчества. Вот эту смятенную радость встречи со зрителями первый раз в жизни испытала я в ученическом отрывке, когда мой пастушок Лель, спрыгнув с забора, озорно выкрикнул первую свою реплику, лихо фигуряя перед смеющимися девушками. Спектакль наш прошел с большим успехом.

Константин Сергеевич был доволен, лицо его сияло, но даже в этот торжественный день, счастливая, обласканная его похвалой, я не избежала строгого нагоняя. Когда после спектакля, уходя домой, нагруженная свертками, я покричала Сулержицкому: «Сулер, подержите мою картонку», — Константин Сергеевич, 58 как раз вошедший в это время в раздевалку, немедленно отозвал меня в сторону и свирепо отчитал:

— Что это за Сулер? Леопольд Антонович не мальчишка, не поклонник, а ваш учитель, которого вы обязаны чтить и уважать! Уже закружилась голова?! Уже Сара Бернар??!!

Кстати сказать, прославленное имя Сары Бернар в устах Константина Сергеевича сопровождало меня на протяжении всей моей жизни в Художественном театре. Стоило какому-нибудь критику в прессе похвалить меня, Станиславский сейчас же вызывал меня к себе и, устроив головомойку, кончал свою отповедь: «Уже вообразила себя Сарой Бернар?!» Бывало, что он отчитывал за дело, но имя Сары Бернар чаще всего использовалось им профилактически, на всякий случай, чтобы я, упаси боже, не зазналась.

После сдачи отрывков мы начали усиленно готовиться к экзамену по пластике. Но однажды утром неожиданно раздался телефонный звонок, и помощник режиссера Уральский спросил, почему меня нет на экзамене по фехтованию, сказав, что все уже собрались и ждут Константина Сергеевича. У меня волосы встали дыбом. На уроке фехтования я за весь год была один раз, а потом, решив, что едва ли мне придется на сцене драться на рапирах, перестала посещать занятия — у меня просто физически не хватало времени. Вскочив на извозчика, я помчалась в театр. Экзамены шли в верхнем фойе. Когда, запыхавшись, я влетела в зал, все ученики были уже в костюмах и проволочных масках. Преподаватель фехтования Понс, чем-то похожий на состарившегося Д’Артаньяна, важно расхаживал по фойе. Вошли Константин Сергеевич и Сулержицкий. Пока они усаживались за стол, я с помощью товарищей кое-как натянула на себя маску, взяла в руки рапиру и, спрятавшись за спинами учеников, стала приглядываться, как они действуют. Я еще ничего не успела понять, когда Понс назвал мою фамилию. В полном отчаянье, помня только, что нужно делать выпады и наступать на противника, я без всяких правил кинулась с рапирой на своего партнера и стала теснить его, пока не загнала в угол. Понс пытался остановить меня, но я, не помня себя, в неистовстве бросалась на других экзаменующихся. В полной растерянности они шарахались от меня в разные стороны, и скоро в моем поле зрения остался один-единственный человек — Понс. Он пытался что-то сказать мне, но я, не слушая, яростно кинулась на него, чуть не проколов ему рапирой живот. Он ловко отбежал в сторону, и я осталась одна на поле боя.

Раздался смех Константина Сергеевича, за которым последовали три хлопка. Он позвал меня к столу. Вид у меня, наверное, был невообразимый, пот лил ручьем. За моей спиной слышался приглушенный смех товарищей. Стараясь придать своему голосу выражение величайшей строгости, Константин Сергеевич сказал, что поведение мое возмутительно, что пренебрежение такими важными для драматического актера уроками, как фехтование, недопустимо и что мне следовало бы поставить единицу. Но что находчивость и 59 темперамент, которые я проявила, — качества, также необходимые актеру, поэтому я заслуживаю снисхождения с условием, что впредь буду аккуратнейшим образом посещать занятия. Когда, с трудом освободившись от своего костюма, я вышла в коридор, Александров шепнул мне:

— Фехтование ты провалила с треском, зато экзамен на актрису выдержала.

Оставался последний экзамен — пластика. Готовились мы к нему с большим усердием. Программа концерта была серьезная: танцевальные этюды и танцы исполнялись на музыку Корелли, Рамо, Шуберта, Шопена.

Концерт наш имел огромный успех. В зрительном зале присутствовали известные балетные артисты: Гельцер, Мордкин, Балашова, Коралли и многие другие. Думаю, успех объяснялся и тем, что это был первый в Москве концерт пластических танцев после выступлений Айседоры Дункан, покорившей тогда Москву.

После экзамена Эли Ивановна собрала нас и, похвалив за отлично выполненные номера, сообщила, что на экзамене присутствовал известный американский импресарио, ему очень понравилась программа концерта и наше исполнение, и он предлагает четырем ученицам, в том числе и мне, большое турне по Америке. Воспитанная за границей, Эли Ивановна отнеслась к этому предложению по-деловому и сказала, что такая гастрольная поездка сулит нам не только успех, но и большие деньги. То же самое сказала она Константину Сергеевичу и была несказанно изумлена, когда он, вместо того чтобы обрадоваться такому лестному, как ей казалось, и для нас и для театра предложению, гневно на нее обрушился. Категорически отказавшись дать разрешение на эти гастроли, он резко заявил:

— Надо быть Айседорой Дункан, чтобы иметь право полуголой выходить на сцену и чтобы это никого не шокировало.

Несостоявшиеся американские гастроли никак не омрачили нашего настроения, все мы чувствовали себя празднично и торжественно. Через несколько дней в честь окончания экзаменов в театре была устроена вечеринка. Я пришла с опозданием и, когда вошла в верхнее фойе, там уже стоял дым коромыслом. Кто-то играл на рояле Шопена, кто-то пел цыганские романсы. Коновалов и Карцев изображали бой слона в верблюда и, фыркая, яростно кидались друг на друга. Потом Коновалов, схватив со стола зеленое сукно и повязав голову салфеткой в виде тюрбана, стал изображать мифического фокусника Мотофозо, делая руками смешные пассы. Актеры, пришедшие к нам на вечеринку, в выдумках и шутках не уступали ученикам. Грибунин, Москвин и Александров, подобрав брюки и кокетливо повязав головы носовыми платками, пикантно распевали шансонетку на невообразимо нелепый набор немецких слов:

Du kommst zu mir heraus,
Ich habe Offenbach,
60 Zu mir spazieren Haus,
Horr Hanzen mittelschwach.

И припев:

Glin, glin, glin,
Trin, trin, trin.

Позже они пели эти куплеты на капустнике, уже в усовершенствованном виде, в костюмах бебе, с бантами в волосах. Кто-то из участников, отбивая ритм каблуком, мрачно пел басом:

Топо, топо, линолеум,
Сулержицкий, какаду.

Я любила веселые сборища и всевозможную кутерьму. Но на этот раз никак не могла войти в атмосферу общего веселья. После пережитого напряжения и всех волнений хотелось чего-то совсем другого: или слушать какую-то замечательную музыку, или уехать в лес и бродить по талым тропинкам, дышать весенним ветром, смотреть на звезды. Когда вечеринка близилась к концу и веселье начало уже гаснуть, пришел нас поздравить Василий Иванович Качалов. В руке у него были розы. Он подошел ко мне, поздравил и тихонько спросил, нет ли у меня желания подышать свежим воздухом.

Домой я вернулась на рассвете. В Козихинском переулке царила тишина, ни одного прохожего. Только заспанный дворник подметал улицу, лениво ругая черного кота. Кот был знакомый, с нашего двора. Всегда свирепый и грязный, сейчас он сидел умытый и благодушно мурлыкал.

Дверь открыла няня, она попеняла мне за то, что я полуночничаю. Я сказала ей, что когда у человека счастье, то спать нельзя, а то заспишь его и не почувствуешь. Ничего не поняв спросонья, няня махнула рукой и поплелась в свой закуток. Войдя в комнату, я прежде всего поставила розы в кувшин. Головки их поникли, и я аккуратно подрезала стебли, потом открыла шторы, распахнула оба окна. Бурно ворвался ветер, разбросал на столе какие-то листки, первые лучи солнца торжествующе осветили дикий беспорядок в комнате. Вспомнив, как часто мама укоряла меня за то, что я плохо убираю свою комнату, и чувствуя какой-то невероятный прилив сил, я тут же, немедля, решила навести порядок, а заодно и переставить мебель. Тихонько, чтобы не разбудить домашних, занялась я уборкой. Неожиданно в углу на подокон-пике я увидела горшочек с простоквашей, горку черных сухарей и на блюдце сахар с корицей, которые няня всегда оставляла мне вечером. Внезапно почувствовав зверский голод, я с таким аппетитом принялась за простоквашу и сухари, как будто не ела несколько дней. Покончив с едой, я по привычке открыла заветный ящик письменного столика, где хранились мои дневники, достала тетрадь, но в голове был такой сумбур, что я так ничего и не написала. Попробовала нарисовать черного кота, но он получился вроде поросенка, и я положила тетрадь обратно в ящик.

Было чудесное утро. Деревья, по-весеннему еще совсем голые, казались трогательными и красивыми. На пруду под первыми лучами 61 солнца бежала легкая рябь. Я взяла кресло, придвинула к окну и, забравшись в него с ногами, прикрыла глаза. В голове плыл какой-то туман, обрывками проносились воспоминания этой ночи, путаясь, набегая друг на друга. И в блаженном ощущении своего счастья я вдруг заснула, совсем позабыв о том, что во сне счастье можно заспать, и тогда его не почувствуешь.

Эта весна была, вероятно, самой счастливой весной моей юности. Передо мной открывалась новая жизнь, она представлялась мне удивительно прекрасной. Душевный подъем, который я переживала, требовал от меня каких-то необыкновенных поступков и жизненных решений. В один прекрасный день меня осенила блестящая мысль — совершить путешествие в какую-то неведомую страну. Как раз приближалось время отпуска. Актеры Художественного театра обычно уезжали за границу или на прославленные курорты — полечиться, побродить по горам, пожить у моря. Уже твердо решив, что мое путешествие должно быть самым сказочным, какое только возможно, но совершенно не зная, как это осуществить, я обратилась за советом к Румянцеву. Было известно, что он каждое лето уезжал за границу с каким-нибудь интересным маршрутом. Румянцев очень сочувственно отнесся к моему намерению и посоветовал поехать в Земмеринг, неподалеку от Вены, сказав, что он будет летом с компанией в итальянском Тироле, а на обратном пути в Москву сможет заехать за мной. На следующий же день я отправилась в знаменитую контору Кука, чтобы выяснить, сколько стоит билет третьего класса Москва — Вена — Земмеринг и обратно. Сумма, которую мне назвали, оказалась очень скромной, кроме того, выяснилось, что она может быть еще меньше, если от границы до Вены ехать четвертым классом, которым обычно ездят студенты.

Разговор о поездке с домашними оказался нелегким. Решило дело обещание Румянцева не выпускать меня из виду. Счастливая, собиралась я в дорогу. Няня, обеспокоенная тем, что у меня очень уж мало денег, нажарила мне целую гору котлет и красиво завязала в бумагу три глиняных горшочка с простоквашей. Я село в поезд. У меня было нижнее место, уютно устроившись, я спокойно улеглась и заснула. Ночью меня разбудил громкий мужской голос и неистовая ругань. Перед моей головой свисали чьи-то ноги, а сверху капала белая жидкость. Обладатель ног яростно кричал, хлипкая дама на средней полке жалостливо причитала, что никогда еще ей не приходилось ехать в обществе таких неинтеллигентных людей. Выяснилось, что виновницей всего переполоха оказалась моя простокваша, которая от толчка поезда свалилась на пассажира с верхней полки. Соскочив на пол, он демонстрировал залитый простоквашей костюм и грозил взыскать с меня Деньги за испорченные пиджак и брюки. Все ругали меня, дама пискливо всхлипывала, а я сидела тихая, как мышь, ни слова не говоря и думая о том, что такое начало путешествия плохая примета и что, очевидно, мне не будет пути. Наконец волнение в вагоне стало утихать, я вспомнила слова няни: «жизнь — юдоль 62 страданий» — и, успокоенная этим философским заключением, улеглась на свою полку.

Когда поезд подошел к Вене, шел дождь, вокзал выглядел уныло и пасмурно. Вылезая с чемоданом из вагона, я еще раз подумала: ну, конечно, пути не будет. Но в Земмеринге от моих мрачных мыслей не осталось и следа. Ярко светило солнце, красота вокруг была неописуемая. В отдалении красовался замок кронпринца, а совсем близко от дорога — роскошные отели, прекрасные парки. На минуту мне пришла в голову мысль, как хорошо было бы хоть один день провести в шикарных апартаментах отеля, а вечером под скрипки оркестра покружиться в вальсе. Но эта мысль улетела бесследно, когда я увидела горы, покрытые мохнатым лесом. Представив себе, как я буду в блаженном одиночестве бродить по крутым тропинкам, я почувствовала себя уже настоящей путешественницей и бодро зашагала по дороге.

Пройдя километров восемь, я увидела живописную деревушку у подножия огромной горы. Здесь я договорилась с хозяевами уютного домика, которые предложили мне маленькую комнатку с окном, выходившим в пышный вишневый сад, что меня особенно пленило. Они объяснили мне, что обедать я смогу в гостинице, а молоко мне будет носить соседка. Все устраивалось как нельзя лучше. Я быстро установила себе распорядок жизни. Решила, что обедать буду в гостинице раз в неделю по субботам (суббота всегда была моим любимым днем в неделе), а остальные дни буду есть простоквашу, которую можно делать в умывальном тазу, и вишни. Они уже созрели, и хозяева предложили брать их, сколько мне захочется. Вся эта деревня вообще была сплошным вишневым садом.

День в деревушке кончался рано — уже в четыре часа гора закрывала солнце. Хозяева дали мне толстую свечу, но сидеть с маленьким огоньком в комнате было скучно, и большую часть времени я проводила в горах.

Никогда еще я не знала такой душевной наполненности, такой радости жизни, как в этом одиночестве среди огромных скал, могучих деревьев и чудесного солнечного неба. И все же пути мне не было, какие-то злые силы и здесь не оставляли меня в покое. Однажды, бродя по горам, я увидела между скал узенькую тропинку, загороженную палкой с надписью, прочитать которую я не смогла. Было очень заманчиво посмотреть, куда ведет эта тропинка, и я осторожно стала пробираться в глубь леса. Скоро передо мною открылась необыкновенной красоты пропасть. Дно ее было усыпано камнями разных пород, они так искрились на солнце, что казалось, будто разверзшиеся недра выбросили на поверхность земли все свои богатства. Невозможно было оторвать глаз от этой необыкновенной красоты, и, уже не глядя под ноги, я пошла дальше. Вдруг земля осыпалась у меня под ногами, и, едва успев ухватиться рукой за сук, я повисла над пропастью. Оцепенев от ужаса, я стала неистово кричать и звать на помощь в бессознательной надежде, что какой-нибудь случайный прохожий 63 услышит меня. Эхо повторяло мой крик. Я чувствовала, что рука моя немеет, и в отчаянии кричала из последних сил, почти уже теряя сознание. Вдруг какие-то страшные клещи схватили меня. Очнулась я на поляне в лесу. Около меня стоял молодой парень в тирольской шляпе. На мало понятном мне наречии он кое-как объяснил, что пас коров неподалеку и, услышав мои крики, побежал на помощь. С трудом добралась я до дому и несколько дней не могла прийти в себя. Мой спаситель время от времени навещал меня. Он приносил с собой цитру, что было очень кстати, так как разговаривать было затруднительно, и, аккомпанируя себе, приятным голосом пел тирольские песенки. Скоро эти визиты прекратились, так как вместе со своим стадом он перебрался в другое место. Страшное происшествие было забыто, и я по-прежнему целые дни проводила в горах. Но пути мне все-таки не было. Я заболела.

Потянулись бесконечные дни и ночи. Очевидно, температура была очень высокой, я бредила. Уверенная, что не поправлюсь, я кое-как написала прощальное письмо родителям, которое неизвестно почему адресовала Лужскому с просьбой передать его после моей кончины. В темные вечера и бессонные ночи, ощущая близость смерти, я испытывала мучительную тоску по отцу и матери, но няне. Все остальное куда-то отодвинулось. Во мне пробудилось какое-то атавистическое чувство, хотелось только одного: как в детстве, крепко, изо всех сил прижаться к матери, почувствовать теплоту ее рук, ее дыхания. Здесь, в чужой стране, в заброшенной деревушке, в полном одиночестве, с мыслью о близости конца, я пережила трагическое чувство прощания с жизнью, которое потом не раз мне приходилось переживать на сцене в моих ролях.

Спасло мне жизнь, как ни странно, самое простое средство. Как-то хозяин, относившийся ко мне во время болезни с большим участием, принес бутылку рома и уговорил меня пить его с чаем, уверяя, что на собственном опыте испытал его целительное действие. И в самом деле, скоро я почувствовала себя гораздо лучше. Думая только об одном — скорей, скорей вернуться домой, — я, едва поднявшись с постели, стала умолять хозяйку отвезти меня на станцию. Но я плохо рассчитала свои силы. Дорогой в таратайке я уже почувствовала себя плохо, а вокзальный шум так ошеломил меня, что, сидя на скамейке в ожидании поезда, я почти теряла сознание. Как сквозь сон я услышала чей-то голос, который спросил меня по-немецки, не больна ли я. Я что-то ответила.

— Вы русская? — спросил тот же голос уже по-русски. — Я тоже русский.

Какой-то пожилой господин сел рядом со мной, о чем-то спрашивал, почему-то взял у меня билет, куда-то ушел, сказав, чтобы я ждала его. Потом он вернулся с носильщиком, который взял мой чемодан, и под руку повел меня к поезду. Почему-то я совсем не удивилась, когда мы вошли в купе первого класса. Слабость была 64 такая, что я ничего не понимала, не замечала, все было мне безразлично. Это состояние продолжалось до самой Москвы. Я не удивлялась тому, что чужой человек кормил меня куриным бульоном, а когда мне становилось чуть-чуть получше, читал вслух газеты. И только на московском вокзале, уже немного придя в себя, я стала лепетать какие-то слова благодарности. Этот удивительный человек довез меня до дому и сдал на руки отцу, отворившему дверь.

Трудно описать блаженное состояние, которое я испытала, очутившись среди своих близких. Родители пришли в ужас и от моего вида и от моих рассказов. Сейчас же вызвали врача, который заявил, что у меня сильное истощение, и настоятельно советовал отправить меня в Крым, полечиться фруктами, подышать морским воздухом. Денег на поездку в доме не было. Но свет не без добрых людей. Знакомая брата, служащая железной дороги, предложила мне свой бесплатный билет, сестры Вальтер дали письмо к своей приятельнице в Севастополь с просьбой устроить меня там как можно лучше и дешевле.

И вот снова путешествие. Крым. Море, которое я видела до сих пор только на картинах. Севастополь поразил меня: белый, весь залитый солнцем, и сказочное сине-зеленое море. Я провела здесь несколько незабываемых дней в доме очень живой старушки, которая оказалась дальней родственницей Пушкина.

Старинный дом, клавесин, старинная мебель, картины, книги в кожаных переплетах, по вечерам неторопливые беседы за чайным столом — все это надолго осталось в моей памяти. В часы заката мы шли на Графскую пристань. Сюда собирался весь город. С Приморского бульвара доносилась музыка, играл симфонический оркестр. Все ждали торжественного момента, когда красный шар солнца погрузится в море… Трудно было расставаться и с радушной хозяйкой и с городом, словно возникшим из каких-то моих детских фантазий. Но делать нечего, надо было ехать дальше. Старушка написала письмо в Алупку своему приятелю Мустафе, поручая меня его заботам. Спрятав письмо в специально сшитый няней мешочек для денег и паспорта, который я носила на груди, я первый раз в жизни села на пароход. Так и случилось, что я оказалась в Алупке, в самом центре старого города, на Базарной площади. Мустафа предоставил мне в своем доме маленький закуток с деревянным топчаном без матраца, но с подушкой и покрывалом.

Жизнь старого города оказалась необыкновенно интересной. Здесь сохранялись черты и обычаи традиционного восточного быта. Почти все женщины ходили в чадрах, у кофеен целыми днями на корточках сидели старики с маленькими чашками в руках. Когда по улице проезжал автомобиль, женщины убегали в дома и плотно закрывали двери и окна, а старая мать Мустафы даже пряталась под кровать, так как здесь считалось, что автомобиль движется с помощью нечистой силы.

Мустафа оказался очень интересным, образованным человеком 65 и притом, как я узнала позднее, до всего доходил сам. Стремление к знаниям было его страстью. Это послужило через несколько лет причиной его трагической гибели. Когда он начал на собственные деньги строить школу для татарских детей, старики, которые так мирно попивали кофе, убили его ножом в спину за то, что он посягнул на старинные мусульманские устои жизни.

Рано утром, в четыре-пять часов, я уходила к морю. В эту пору, кроме рыбаков, здесь никого не было. Море у берега, как живым ковром, было покрыто множеством медуз. Сверкая под лучами солнца, они казались перламутровыми. Было очень интересно наблюдать за тем, как, выходя в море, рыбацкие суденышки рассекали скопище медуз и в сверкающий ковер вливались синие полосы воды. Большую часть дня я проводила в Воронцовском парке. По вечерам иногда гуляла там с Мустафой, беседуя о разных разностях, слушая музыку, доносящуюся из гостиницы «Россия». С интересом разглядывала я в больших зеркальных окнах французской кондитерской нарядных дам и господ, которые заходили сюда выпить чашку шоколаду и съесть пирожное. Мы с Мустафой, разумеется, и думать не могли о том, чтобы зайти туда. Вообще парк и алупкинский базар были два мира, резко враждебные друг другу. В парке гуляли нарядные, веселые люди, звучали музыка, смех. А на базаре бродили мрачные старики с глазами фанатиков, робкие женщины, копошились полуголые ребятишки. Чужих здесь ненавидели. На меня тоже посматривали весьма недружелюбно, и я всегда старалась пробегать через базар как можно быстрее, чтобы не привлекать к себе внимания. Однажды, когда я проезжала здесь в коляске Мустафы, под колеса экипажа полетели камни. То, что Мустафа показывался на улице вместе со мной, воспринималось здесь как непростительное нарушение приличий.

Постепенно здоровье мое стало поправляться, и я уже с радостью думала о том, что скоро начнется сезон в театре. Как-то утром почтальон принес мне пакет. Открыв его, я с изумлением и восторгом увидела официальное извещение из театра о том, что я назначена в «Синей птице» на роль Митили. К извещению была приложена повестка, где сообщалась дата первой репетиции. Теперь я уже считала дни и часы, оставшиеся до отъезда. Чтобы попасть из Алупки в Севастополь, надо было ехать извозчиком или пароходом. Об извозчике нечего было думать — это стоило дорого, и, рассчитав время так, чтобы приехать в Москву за три дня до репетиции, трогательно распрощавшись с Мустафой, я отправилась на пристань. Однако пути мне, как и все это лето, не было. Неожиданно на море начался шторм. Трое суток провела я на пристани, пока наконец маленький пароходик смог подойти к берегу. В Москву я приехала в тот самый день, когда назначена была первая репетиция. Измученная своим незадачливым путешествием и морской болезнью, еле держась на ногах, я, не заезжая домой, помчалась в театр. Двери в нижнем фоне были заперты. Я тихонько постучала, высунулся Мчеделов и шепотом сказал:

66 Алиса, вы опоздали на десять минут, я не могу вас пустить.

Дверь закрылась. В полном отчаянии побрела я домой. А вечером курьер из театра принес мне отпечатанное на машинке письмо, в котором за подписью Станиславского сообщалось, что ввиду опоздания я в течение месяца не буду допущена на репетиции «Синен птицы».

Трудно описать мое душевное состояние. В театре все мне сочувствовали, утешали, но в один голос твердили, что в таких вопросах Константин Сергеевич неумолим. Только недели через две Станиславский сжалился, и я получила разрешение участвовать в работе.

Вначале репетиции «Синей птицы» и занятия с актерами вел Сулержицкий.

О Леопольде Антоновиче, о Сулере, как все в театре его звали, мне хочется сказать несколько слов. Это был удивительно одаренный, интересный и своеобразный человек. С первых же дней нашего знакомства я почувствовала к нему большую симпатию и доверие. Скоро он стал одним из тех людей в Художественном театре, которые оказывали на меня большое влияние, являясь как бы живым примером того, каким должен быть в жизни и в искусстве настоящий художник. Когда он пришел в театр, за его плечами была уже большая жизнь. Он много видел, много пережил и необыкновенно увлекательно об этом рассказывал. Человек острого ума и доброго сердца, он привлекал к себе людей. Работал он всегда запойно. Помню, как-то Сулер заболел, вид у него был измученный, питался он одним молоком, похудел, но, приходя на репетиции, работал с таким же подъемом, как обычно, так же дурачился и шутил в свободные часы.

С первых же моих шагов на сцене Сулержицкий заботливо следил за мной, и я очень ценила его замечания и советы. Незадолго перед уходом из театра у меня был длинный душевный разговор с Леопольдом Антоновичем. Говоря, что он очень верит в меня, он предостерегал от искушений, которые, как он считал, ждут меня в новой жизни.

— К сожалению, вокруг вас много людей, которые кружат вам голову. Цените добрую критику, а не комплименты. И, главное, не ищите славы, не стремитесь быть обязательно впереди. Настоящее искусство скромно, но его не спрячешь, оно пробьет и камни, и вот тогда-то приходит настоящая слава.

«Синяя птица» была очень близка Сулержицкому — как у многих талантливых людей, в самом характере его было что-то детское. Наверное, поэтому наивная и мудрая фантастика пьесы была ему сродни. В каждое занятие он вкладывал столько выдумки и изобретательности, что работать с ним было истинным наслаждением.

Роль Митили почти немая, хотя девочка на протяжении всего спектакля не сходит со сцены. Вначале я как-то даже не замечала этого. Но мало-помалу у меня стали прорываться какие-то слова, фразы, восклицания. Я видела, что Сулержицкий записывал их. 67 Постепенно моя роль росла и из немой становилась говорящей. Слова Константина Сергеевича о тол, что «Синяя птица» должна походить на фантазию ребенка, должна быть призрачна, как мечта или детский сон, пришлись мне по душе. Они вызвали у меня множество ассоциаций с собственным детством. Во мне словно пробудился мой детский мир, еще не далеко от меня ушедший: страсть к путешествиям, любовь к природе, жадный интерес ко всему фантастическому. Путешествие за синей птицей, все чудеса, которые сопровождали нас, я воспринимала как что-то естественное и органичное. И, вероятно, поэтому работа на репетициях совсем не казалась мне работой. Во всех перипетиях, которые переживали дети, отправившись на поиски синей птицы, я чувствовала себя маленькой Алисой, играющей в Христиана Смелого, высматривающего в подзорную трубу корабли богатых купцов.

Когда Константин Сергеевич в первый раз пришел смотреть нашу работу, он сказал, что я живу в роли правильно и естественно, и предложил Сулержицкому до поры до времени предоставить мне свободу. Текст, который я внесла в свою роль, Константин Сергеевич утвердил, и он был вписан в суфлерский экземпляр. После длительных занятий в фойе мы перешли на сцену, репетиции здесь вел уже Станиславский. Здесь мы встретились со всеми превращениями и чудесами, над которыми, пока мы занимались в фойе, трудился Константин Сергеевич. Актерам не легко было освоиться в мире движущихся звезд, призраков, танцующих над нашими головами, которых изображали люди в черных балахонах, часто натыкаясь на нас и чуть не сбивая с ног. Репетициям по было конца. Дело уже близилось к намеченной премьере. Уже объявлены были первые черновые генеральные. Константин Сергеевич очень нервничал. Добиваясь максимальной выразительности, он порой становился в своей требовательности несправедливым, далее жестоким.

Помню, на первой черновой генеральной произошел тяжелый инцидент с В. В. Барановской. Она играла Душу Света. Играла ее очень хорошо. Но на этой репетиции ей поздно подали костюм — очень сложный — и, не успев его приладить как следует, выпустили на сцену. Дверь, из которой она должна была выходить, оказалась слишком узкой для этого костюма, и торжественного выхода, на котором настаивал Станиславский, не получилось. При первом же выходе Барановской шлейф зацепился за ступеньку, она едва удержалась на ногах и никак не могла его отцепить. Наконец, нагнувшись и взяв его в руки, она очень неловко стала спускаться по лестнице.

Крик Станиславского: «Назад! Вы играете Душу Света, а не кухарку, которая торопится на базар и тащит в руках подол юбки». Барановская выходит снова, и снова крик: «Как вы держите жезл? Жезл — это не зонтик. Актриса обязана уметь носить костюм. Назад!»

За кулисами Москвин — Кот шепчет: «Подними жезл выше» — и, завидя слезы на глазах Веры Всеволодовны, тихонько добавляет: 68 «Не реви. Старик выгонит со сцены. Держи голову выше! Выходи королевой».

Барановская выходит. И опять строгий голос из партера: «Надо думать над ролью! Надо понимать, кого вы играете…» Барановская выходит снова и снова… Бесконечное число раз.

Таких случаев было немало. Произошел инцидент и со мной. К счастью, он был, скорее, комический и кончился благополучно. Еще задолго до генеральных я решила заняться гримом, считая, что для роли семилетней девочки мне необходимо себя омолодить. В свободные часы я стала прибегать в театр и, устроившись перед зеркалом, всячески разрисовывала себе лицо, пока не добилась, как мне казалось, нужных результатов. На генеральную я пришла за три часа до начала. Замазав брови гуммозом и тельной краской, я тщательно вывела над ними две коричневые дуги. После этого я положила светлую краску, чтобы лицо казалось нежнее, и румянами сделала себе розовые щеки. Нырнув в кроватку Митили и завернувшись в одеяло, я с трепетом ждала, когда заиграет музыка и пойдет занавес. На положенных тактах я высунула голову из-под одеяла и приготовилась произнести свои первые слова, как вдруг услышала громкий смех Станиславского, за которым последовали три хлопка. Действие замерло. Не понимая, в чем дело, замерла и я в своей кроватке. Константин Сергеевич направился к сцене.

— Кооненчик, вылезайте из кровати и подойдите к рампе, — раздался его голос.

Когда я подошла, Константин Сергеевич посмотрел на меня и опять засмеялся.

— Знаете, сколько лет вашей Митили? Не меньше пятидесяти.

По спине у меня забегали мурашки.

Вынув из кармана платок, Станиславский тщательно снял с моего лица краску и вытер мне лицо, как хороший официант вытирает стол после обеда. В полном отчаянии я пыталась ему объяснить, что мне не семь лет и что я слишком стара для Митили.

— Вы еще не понимаете, — сказал Константин Сергеевич, — когда вы живете жизнью ребенка, вы преображаетесь и ваше лицо становится детским, лицом семилетней девочки. Гримироваться для этой роли я вам категорически запрещаю.

Генеральных «Синей птицы» было очень много, ибо спектакль долго не ладился. В ряде сцен техника подавляла актеров, не было необходимого равновесия отдельных частей спектакля. Некоторые сцены, проходные, вылезали на первый план, другие, по смыслу самые важные, оставались незамеченными. В конце концов Константин Сергеевич, расстроенный всеми этими неполадками, пригласил на репетицию Владимира Ивановича. Через несколько дней после этого просмотра в театре стало известно, что премьера откладывается на следующий сезон. Немирович в беседе с нами, отдавая должное блистательным находкам Станиславского, сказал, что спектакль хаотичен, страдает длиннотами, нуждается в сокращениях и серьезной работе.

69 Премьера «Синей птицы» состоялась уже в следующем сезоне, через полгода. С волнением вспоминаю я и сейчас эту мою первую премьеру. Теперь я уже одевалась не в общей ученической уборной, а в отдельной, вместе с молоденькой актрисой Дмитриевской. Но она в «Синей птице» не участвовала, я была одна, и потому чувствовала себя без пяти минут Сарой Бернар. Придя в уборную часа за три до спектакля, я увидела гору цветов с трогательными записками и поздравлениями. В углу стояла корзина с тоненьким деревцом белой сирени. В конверте была фотография Качалова, которую я как-то попросила его подарить мне. На ней надпись: «Маленькой, глупенькой Аличке от большого дурака». У меня защекотало в горле, но я строго напомнила себе, что я актриса, что «слезы глаза выедают» и что перед спектаклем надо выбросить все из головы, думать только о роли. Прежде всего, как учил Станиславский, надо проверить костюмы. Я кинулась к вешалке — платьице и рубашка Митили были в полном порядке. Пришла молоденькая парикмахерша Анюточка надевать парик. По моей просьбе он был белобрысый с коротенькими прямыми волосами. Я провела пуховкой по лицу, но тут же, вспомнив злосчастную историю с гримом, тщательно стерла пудру. Неожиданно раздался стук в дверь. В уборную вошел Константин Сергеевич. Я встала. Он торжественно протянул мне несколько цветков, перевязанных ленточкой, и сказал, что пришел меня поздравить и благословить. Перекрестив меня, он поставил на стол коробочку, там лежал золотой медальон. На одной его стороне было изображение летящей синей птички с письмом в клюве и выгравирована надпись по-французски: «Elle vous porte mes voeux» («Она несет вам мои пожелания»). На оборотной стороне было написано: «А. Г. К. К. С. Станиславский». И дата. Тут уж, забыв о выдержке, я, уткнувшись носом Константину Сергеевичу в живот, всхлипнула. Он поднял мою голову, потрепал по щеке, улыбнулся.

— Помните все замечания, сосредоточьтесь, и с богом.

Когда он вышел, я подошла к умывальнику ополоснуть заплаканное лицо, потом бережно приколола медальон к лифчику у самого сердца. С тех пор я никогда с ним не расставалась. В день пятилетия Камерного театра Александр Яковлевич Таиров подарил мне маленькую серебряную фигурку Сакунталы. Без этих талисманов от двух самых дорогих мне людей я никогда не выходила на сцену.

Трудно описать столпотворение, которое было за кулисами после премьеры «Синей птицы». Поздравить Константина Сергеевича и актеров пришли родные, друзья — писатели, художники, артисты. Все обнимались и целовались.

Я очень полюбила свою Митиль, гордилась тем, что вскоре она завоевала любовь театральной Москвы, и особенно радовалась тому, что многие большие люди в искусстве высоко ценили спектакль. Скрябин иногда специально приходил на первый акт посмотреть, как просыпаются дети, как они танцуют, сидя на столе, едят воображаемые пирожные и ссорятся. После «Синей птицы» 70 я получала много писем от зрителей. В одном из них меня всерьез спрашивали, сколько мне лет.

Вскоре после премьеры меня вызвал к себе Владимир Иванович и спросил, не хочу ли я отказаться от своих выходных ролей. По правилам Художественного театра я могла это сделать. Я категорически воспротивилась и просила оставить все выхода за мною. Я очень любила эти свои маленькие роли. А через несколько дней Румянцев торжественно объявил, что мне положено жалованье — двадцать пять рублей в месяц.

Сознание, что школа позади, что я — актриса, кружило мне голову. Я стала раздумывать, как бы отметить это событие. В один прекрасный день меня осенила очередная блестящая мысль — сделать себе вечернее платье со шлейфом. Ни на каких приемах и балах я в то время не бывала, появляться в нем мне было решительно негде, но мечта о том, чтобы хоть раз покружиться в вальсе в платье со шлейфом, скользящим по полу, не давала мне покоя. Весь мой гардероб до этих пор состоял из единственной юбки и двух блузок — одна на каждый день шерстяная, а другая шелковая, парадная. К ним пристегивались воротнички, которые няня крахмалила так, что они просто сверкали, и я всегда казалась себе нарядной. Но сейчас мне хотелось почувствовать себя «дамой». Раздумывая над тем, каким должен быть мои туалет, я вспомнила очень эффектное платье Нины Николаевны Литовцевой — синее суконное, туго обтягивающее фигуру; когда она поднималась по лестнице, за ней, красиво извиваясь, тянулся шлейф. Не откладывая дела в долгий ящик, я отправилась покупать сукно. На Страстной площади красовалась большая реклама: «Супруги будут жить счастливо, если купят приданое в магазине Иванова. Пассаж». В этот-то магазин я и пошла. С видом дамы, привыкшей к дорогим туалетам, я попросила приказчика показать мне синее сукно, самое тонкое и не слишком яркое. Пересмотрев под лампой несколько рулонов, я выбрала наконец то, которое показалось мне наиболее подходящим, и небрежно спросила о цене. Когда оказалось, что аршин стоит три рубля и что на платье понадобится не меньше пяти аршин, у меня екнуло сердце. Но тут же я вспомнила, что актриса должна иметь выдержку, и попросила выписать чек. Придя домой, я старательно спрятала сверток под кровать. Мысль о том, что я истратила почти все свое жалованье на себя, не давала мне покоя. Но отступать было поздно. В смятенном состоянии отправилась я на следующий день к знакомой портнихе. Попросив ее ничего не рассказывать моим домашним, которым я хочу сделать сюрприз, и подробно описав платье Нины Николаевны, я спросила, может ли она сделать мне точно такое же, в рассрочку.

С бьющимся сердцем пришла я через неделю на примерку. Встретив меня, портниха сказала:

— Аличка, тебя ждет сюрприз.

Когда мастерица стала накалывать на мне платье, я вдруг увидела в зеркале пестрого искусно вышитого павлина, распустившего 71 свой пышный хвост от моей шеи до самого живота. В глазах у меня потемнело.

— Ну как, Аличка, нравится тебе мой красавец? В Париже дамы с ума сходят по вышивке, — торжествующе воскликнула портниха.

Пробормотав какую-то благодарность, я с тоской глядела на себя в зеркало. Через несколько дней, забрав платье из мастерской и спрятав его в театральной, я с волнением стала ждать случая надеть его куда-нибудь, где дамы бывают в вечерних туалетах, но где я наверняка не встречу никого из знакомых. Вскоре случай представился. Один из товарищей брата предложил мне контрамарку на благотворительный бал в Дворянское собрание. Одевшись в театре, в своей уборной, я вышла на улицу искать извозчика. Сердце у меня сильно билось — я ехала на бал одна, без кавалера. Это было неловко. Когда я вошла в вестибюль, уже было мною народу. Мелькали фраки мужчин, вечерние туалеты дам. Я обратила внимание на то, что дамы были декольтированы, в платьях из легких, светлых шелков. Медленно поднималась я по лестнице в своем закрытом суконном платье, за мной тянулся шлейф, цепляясь за ковер. К счастью, никто не обращал на меня внимания. Поднявшись по лестнице, я вдруг очутилась перед большим зеркалом, ярко освещенным люстрой. Сердце у меня замерло. Павлин выглядел нагло. За его пышным хвостом меня не было видно. И вся моя фигура, затянутая в тяжелое сукно, показалась мне жалкой и пеленой. Схватив в руки шлейф, я опрометью бросилась в вестибюль и, накинув шубу, выбежала на улицу. Слезы катились у меня по щекам. Долго бродила я по переулкам, выжидая часа, когда домашние улягутся и я смогу пробежать в свою комнату незамеченной. Наконец пробило двенадцать. Какое облегчение почувствовала я, когда стащила с себя платье и, скатав в комок, засунула его в старый чемодан. С нежностью посмотрела я на висевшую на стене блузу. Свежевыстиранная, с накрахмаленным воротничком, она показалась мне прекрасней всех вечерних платьев на свете.

После премьеры «Синей птицы» у меня неожиданно оказалось много свободного времени. Константин Сергеевич, занятый постановкой «Ревизора», вызывал меня к себе редко. В новом репертуаре я не участвовала. Жажда новых впечатлений, общения с интересными людьми в эту пору неодолимо владели мною. Настойчивая мысль о том, что жить надо горячо и страстно, в особенности актрисе, которая обязана захватывать публику силой своих чувств, не давала мне покоя. И я с головой кинулась в шумную Жизнь артистической богемы, бурлившую кругом.

72 ГЛАВА V

Художественная Москва жила в начале века бурно. Одно за другим открывались всевозможные кабаре, начали входить в моду «артистические подвалы». Неизменно переполнен был Литературно-художественный кружок. Процветал «Алатор», где позднее пел свои песенки Вертинский. День и ночь были открыты двери Мастерской Бориса Пронина. Здесь и любое время можно было получить чашку «безумного» кофе: у Пронина все было безумное, даже самый обыкновенный кофе в маленьких чашечках. Мастерскую охотно посещали писатели, художники, актеры. Все чувствовали себя здесь как дома, тут назначались деловые и романтические свидания, тут же и работали, примостившись где-нибудь в углу за столиком. На маленькой эстраде вечерами выступали драматурги с чтением своих новых пьес, поэты с новыми, еще не опубликованными стихами. Иногда Пронин давал кому-нибудь из нас, молодежи, прямо á livre ouvert прочитать только что написанные стихи. Как-то однажды мне посчастливилось прочитать здесь с эстрады стихотворение Блока «Крылья легкие раскинув», набросанное им на клочке бумаги и только что пересланное из Петербурга. В знаменитом ресторане Билло, который славился баварским пивом и вестфальской ветчиной, любили коротать ночи поэты — Бальмонт, Балтрушайтис, Брюсов. Здесь нередко они читали публике свои стихи и вдохновенные экспромты.

В это время я видела вокруг себя много интересных людей: писателей, поэтов, музыкантов. В большинстве эти люди были много старше меня по возрасту, но я чувствовала себя с ними легко и просто. Я всюду бывала и мало-помалу втянулась в эту новую для меня жизнь.

В центре веселящейся художественной Москвы была знаменитая «Летучая мышь». Один из организаторов ее, Никита Балиев, в это время был актером Художественного театра, а Николай Лазаревич Тарасов, оказавший финансовую помощь при создании этою кабаре, был пайщиком Художественного театра. Таким образом, «Летучая мышь» оказалась в родстве с Художественным театром, и многие наши актеры, особенно молодежь, участвовали в ее программах. Константин Сергеевич разрешал эти выступления, считая, что танцы, пантомимы и вообще эстрада раскрывают темперамент, развязывают движения.

С первых же дней существования «Летучей мыши» я стала принимать горячее участие в ее вечерах. Репертуар этого театра-кабаре был очень разнообразен. Шутки, пародии, танцы и пантомимы, комедийные сценки — без них не обходилась ни одна программа. Но иногда в нее включались и вещи более серьезные. С успехом шла одноактная комическая опера Моцарта «Примадонны-соперницы». С большим вкусом была поставлена по инициативе Тарасова инсценировка стихотворений в прозе Тургенева. Сам Балиев не только вел программу, но и выступал с очень остроумными номерами.

73 В «Летучей мыши» бывала вся Москва. Приезжие знаменитости считали своим долгом обязательно посетить Балиева. Среди гостей здесь можно было встретить Савину, и Варламова, и Нижинского, и Карсавину, и других корифеев Александринки и Мариинского балета. Постоянными гостями «Летучей мыши» бывали Книппер, Москвин, Леонидов. Вишневский. Любил посидеть здесь в свободные вечера Качалов. Многие из посетителей сами охотно выходили на сцену. Помню известного венского опереточного актера Шпильмана, венского актера Штайнбергера, артистов петербургского «Кривого зеркала» и многих других.

Я исполняла в «Летучей мыши» много веселых забавных номеров. Неизменный успех имела комедийная сценка с трансформацией, в которой я молниеносно превращалась из юной цветочницы в древнюю старуху, а мой партнер — из молодого франта в старика полицейского. Удачным был номер «Английские прачки», поставленный Эли Ивановной Книппер, где я и еще две ученицы весело распевали на мотив популярной народной песенки невообразимый набор английских слов. Горячо принимала публика номер, который Балиев объявлял так: «Сейчас выступит народный квартет балалаечников под руководством знаменитого виртуоза Михаила Климова, с участием известной солистки Али Кооненовой. В программе будут исполнены лирический вальс “Ожидание” и старинный русский романс “Эх, полным полна коробочка”». Переждав аплодисменты и смех, он продолжал: «На бис будут исполнены вальс “Ожидание” и “Эх, полным полна коробочка”».

Надо сказать, что как-то на даче в Серебряном бору, умирая от скуки, я стала учиться играть на балалайке у местного лодочника, катавшего дачников по Москве-реке, Но успела выучить только два номера, с которыми и выступила в дачном веселом концерте. Они-то и составили программу «Народного квартета балалаечников». В красных суконных фраках с белоснежными манишками Климов, я и еще два актера Малого театра после торжественного выхода усаживались на свои места и с каменными лицами заправских виртуозов бойко играет под смех зала.

В пародийном плане строились и другие номера «Летучей мыши». Выступать в них всегда было очень весело. Но одно выступление неожиданно превратилось для меня в настоящее событие.

В это время только-только вошел в моду танец апашей. Вместе с Георгием Аслановым, который был моим постоянным партнером в танцах, мы решили подготовить ею для очередной программы. Эта работа нас очень увлекала, и мы много репетировали сложные фигуры, которые были по плечу скорее акробатам, чем актерам. Асланов то с неистовой страстью схватывал меня в объятия, то свирепо швырял в сторону, то вертел в воздухе, подметая моими волосами пол. Нужна была большая ловкость и тренировка, чтобы, выполняя все эти фигуры, не повредить себе рук и ног. Мы занимались очень усердно. Костюм, который в этом номере играл большую роль, я придумала себе сама: короткая, обтянутая юбка 74 из черного сатина с разрезом сбоку, маленькая кофточка с разорванным рукавом, черный шелковый шарф вокруг талии. Распущенные волосы, роковые синяки под глазами и столь же роковые кроваво-красные губы дополняли портрет парижской апашки. Не менее выразительно выглядел и мои партнер. В кепке, надвинутой на глаза, с красным рваным шарфом, обмотанным вокруг шеи, с бледным лицом и зловеще сдвинутыми бровями, он был фатально неотразим. Незадолго до генеральной, когда мы репетировали, в темный зал неслышно вошел Рахманинов. Мы увидели его, только когда репетиция окончилась и в зале зажгли свет. Аплодируя, он подошел к нам и сказал, что мы доставили ему большое удовольствие. Очень смущенные, мы приняли эту похвалу просто как доброе внимание большого художника. Каково же было наше изумление, когда на следующий день Балиев таинственно сообщил нам, что Рахманинов вызвался дирижировать танцем апашей на премьере. Трудно передать мое волнение, когда через несколько дней на генеральной репетиции, стоя за кулисами перед выходом, ждала я первых тактов музыки. Зазвучал оркестр. Я вышла на сцену как в бреду. Музыка показалась мне неузнаваемой. Она приобрела совсем новое, трагическое звучание: то замирала в томительном пиано, то обрушивалась на нас зловещим форте, в оркестре звучали инструменты, которых раньше и слышно не было. Музыка подчиняла себе, и наши движения, намеченные на репетиции почти пародийно, невольно наполнялись новым, трагическим содержанием. Невозможно описать триумф этого номера на премьере, наше чувство восторга и благодарности великому музыканту, который взмахом своей дирижерской палочки превратил эстрадную безделушку в произведение искусства.

Я очень любила не только выступать в «Летучей мыши», но и просто бывать там. Мне нравилась самая атмосфера, свобода и непринужденность, которые царили и на сцене и в зале. На стенах висели шуточные плакаты, карикатуры на актеров, красовалась надпись: «Все входящие должны быть знакомы друг с другом».

Как-то в одни из вечеров, когда оркестр заиграл мазурку, Балиев предложил желающим выйти на сцену показать свое искусство. Качалов встал и направился к эстраде. За ним поднялся известный коршевский актер Борисов. Неожиданно оба они выбрали своей дамой меня. Не успела я подняться на эстраду, как Борисов взял мою руку, и мы понеслись в мазурке. Собственно, неслась одна я. Борисов лихо топал ногами и время от времени кружил меня так стремительно, что сердце замирало, как на гигантских шагах. Василий Иванович, стоя в стороне, мрачно следил за нами, скрестив руки на груди. Потом решительно подошел и, отстранив Борисова, помчал меня по кругу, проделывая все традиционные па мазурки с шиком заправского польского гусара. На последних тактах музыки, опустившись на одно колено, он так же традиционно галантно поцеловал мою руку, вызвав горячие аплодисменты зала. Это соревнование Качалова и Борисова имело шумный успех и даже заслужило смешной отзыв в одной из московских 75 газет: «Борисов и Качалов, избрав дамой А. Г. Коонен, состязались в исполнении мазурки. Победителем был признан второй, а его в свою очередь превзошла грацией дама».

 

Шумная и людная атмосфера «Летучей мыши», Мастерской или Литературного кружка не погасила моей неизменной любви к поздним прогулкам по московским улицам или поездкам за заставу. Приятно было из душного помещения выйти на крепкий морозный воздух. Часто моим спутником в этих прогулках бывал Василий Иванович. Очень занятый работой в театре, не имея возможности погулять днем, он охотно бродил по Москве поздними вечерами. Чаще всего мы доезжали до Спиридоновки, а потом шагали по «патриаршим переулкам», как называл Василий Иванович улочки вокруг. Спиридоновка была моей самой любимой улицей. Извозчики называли ее «барской». Ни одного магазина, маленькие особняки с обеих сторон, на углу церковь с большим садом, напротив дворец Морозова; за его оградой сквозь заснеженные деревья мерцали в темноте освещенные окна. Улица по тому времени казалась широкой. Параллельно ей шел Гранатный переулок, такой же тихий, тоже «барский», но поуже Спиридоновки. Под ногами весело скрипел снег, мелькали огоньки фонарей. Василий Иванович уверял меня, что эти прогулки возвращают ему молодость. Как-то он даже затеял на Патриарших прудах игру в снежки и был в восторге, засыпав меня с головы до ног снегом. Гулять с Качаловым по Москве днем было невозможно — его узнавали решительно все, вплоть до уличных мальчишек. Н. Г. Александров даже придумал анекдот о том, как собака, перебегавшая улицу, завидев Качалова, замерла на полдороге и, протянув лапу, сказала: «Здравствуй, Вася».

Но в скором времени случилось так, что прогулки с Василием Ивановичем на некоторое время прекратились. В его жизнь неожиданно вторглись очень тяжелые обстоятельства. Жена Качалова — Нина Николаевна Литовцева, игравшая в то время в Риге, внезапно тяжело заболела, понадобилась операция, и Василия Ивановича срочно вызвали телеграммой. Вскоре в театре стало известно, что жизнь Нины Николаевны вне опасности, но играть на сцене она больше не сможет. Когда Василий Иванович вернулся в Москву, на него тяжело было смотреть. Он приходил в театр только на спектакль, молча сидел за кулисами в ожидании своего выхода, и после спектакля сразу уходил домой. Мне было мучительно жаль Нину Николаевну. Очень беспокоилась я и за Василия Ивановича. Как-то я попросила Братушку зайти проведать Качалова. Вернулся он очень расстроенный, сказал, что Василий Иванович в тяжелом состоянии и просит меня зайти навестить его. Разумеется, в первый же свободный вечер я пошла к нему. Василии Иванович: сам открыл дверь. Всегда подтянутый, тщательно одетый, он быт неузнаваем: похудевший, с потухшими глазами.

В кабинете на стуле около дивана стояли бутылка с коньяком и 76 стакан, тут же на полу лежала собака. Она меланхолически посмотрела на меня и отвернулась.

— Вот, Аличка, какая у меня компания. Угощаю пса коньяком, — сказал Василий Иванович.

В комнате было мрачно, горела одна только настольная лампа, собака вздрагивала и похрапывала во сне. Я просидела недолго. Когда мы прощались, Василий Иванович как-то вдруг засуетился, просил навещать его, как только у меня будет свободное время, и совсем неожиданно, порывшись в портмоне, сунул мне в руку двугривенный для швейцара, объяснив, что тот терпеть не может, если у жильцов засиживаются гости и ему надо подниматься со своей лежанки открывать дверь.

Вместе с Братушкой я еще несколько раз бывала у Василия Ивановича, мы оба всячески старались отвлечь его от мрачных мыслей.

В доме Качалова я познакомилась с близкими друзьями Василия Ивановича: с известным московским критиком Н. Е. Эфросом, и с историком А. К. Дживелеговым. Эфрос показался мне уж очень серьезным и несколько скучноватым. Василии Иванович смеялся, когда я ему сказала, что, по-моему, Эфрос раньше всего критик, а только потом уже человек и мужчина. Алексей Карпович Дживелегов, наоборот, очень нравился мне. Блистательный человек, великий жизнелюб, поклонник всех хорошеньких женщин, он мог часами занимать общество интереснейшими «устными рассказами», внося большое оживление.

Бывала у Качаловых и молодежь. Среди молодежи одним из самых любопытных людей был Василии Васильевич Прохоров. Это была фигура очень характерная для определенной среды тех лет. Он принадлежал к династии московских фабрикантов Прохоровых и, как многие молодые люди из богатого купечества, страстно тяготел к искусству. Великий фантазер и романтик, он безумно страдал, когда друзья или знакомые, представляя его кому-нибудь и называя его фамилию, считали долгом добавить — «Прохоровская мануфактура». Он мечтал быть актером, и, хотя никаких способностей у него не было, его тяга к искусству была так трогательна, что Качалов, который терпеть не мог с кем-нибудь заниматься, иногда урывал свободные полчаса, чтобы послушать, как Прохоров читает Байрона.

Я скоро подружилась с Василием Васильевичем, но долго не могла привыкнуть к его странной манере себя держать. Он страдал какой-то болезненной застенчивостью, и это, вероятно, была одна из причин, заставлявшая его порой совершать поступки, изумлявшие своей экстравагантностью. Как-то он пригласил меня и Василия Ивановича к себе в гости. У театра нас ждала машина, дверь открыл слуга. Мы очень удивились, что хозяин не встретил нас, и Качалов пошел искать его по всему дому. Но Прохорова нигде не было. Одна из комнат была заперта, оттуда раздавались звуки скрипок и виолончелей. В недоумении бродили мы одни-одинешеньки по пустынным комнатам. Неожиданно в одной из 77 них, до того неосвещенной, загорелась люстра, и мы увидели великолепно сервированный стол на два прибора. Возле одного стоял букет орхидей. Нам не оставалось ничего другого, как, махнув рукой на отсутствующего хозяина, сесть за стол. Ужинали мы под звуки лирических мелодии таинственного оркестра, потом перешли в гостиную и наконец, потеряв надежду увидеться с хозяином, уехали домой. На следующих! день бедному Прохорову сильно досталось от Василия Ивановича. Он был очень смущен, просил прощенья, однако упорно твердил, что ему очень хотелось принять нас у себя, но он считал, что его личное присутствие для нас неинтересно и может показаться навязчивым.

В другой раз он прислал за мной автомобиль, вся кабина которого внутри была убрана розами. Чувствовала я себя в этом цветочном ящике ужасно, сидеть было неудобно, от одуряющего запаха болела голова, вдобавок ко всему прохожие в недоумении останавливались и смотрели мне вслед. Узнав обо всем этом, Прохоров опять пришел в отчаяние, но «заботиться» обо мне не перестал. В один прекрасный день он предложил мне в свободное время выезжать в его автомобиле за город, добавив, что вести машину будет шофер, так как он не смеет утомлять меня своим присутствием. Как-то, чувствуя себя действительно очень усталой, я воспользовалась его предложением. Прогулка в одиночестве доставила мне большое удовольствие. Но и тут не обошлось без смешной выдумки. Где-то в лесу шофер вдруг остановился. Не успела я спросить, в чем дело, как из-за деревьев показалась фигура Прохорова. Подойдя ко мне, он спросил, как я себя чувствую, довольна ли прогулкой, и, пожелав счастливого пути, скрылся за деревьями.

У меня каким-то чудом сохранилось кольцо — одна из последних фантазии Прохорова. Три одинаковых гладких кольца он заказал ювелиру как символ тройственного союза на вечные времена. На внутренней стороне колец были выгравированы три наши имени: Василий, Алиса, Василий, и дата. Это кольцо я совсем недавно случайно нашла у себя и живо вспомнила трогательного человека, пытавшегося всеми доступными ему способами внести в свою собственную жизнь и в жизнь своих друзей отблеск романтики.

В калейдоскопе людей, окружавших меня в то время, особое место занимал поэт Юргис Балтрушайтис. Как-то в Мастерской Пронина ко мне кинулся Бальмонт и, как всегда, восторженно-напевно воскликнул:

— Алиса, познакомьтесь, Юргис Балтрушайтис — угрюмый, как скала! Любите его стихи и опасайтесь его философии!

Стихи Балтрушайтиса я знала, но самого его увидела впервые. Вечер мы провели все вместе. Бальмонт неутомимо болтал, то стихами, то прозой, взрываясь фейерверком экспромтов. Балтрушайтис за весь вечер не вымолвил ни слова. Когда мы уходили, я тихонько спросила Бальмонта:

— Балтрушайтис когда-нибудь разговаривает?

78 — Иногда, случается, говорит. Но это не важно. У него хорошие стихи и золотое сердце.

Балтрушайтис вошел в мою жизнь незаметно, как бы неслышными шагами. Очень скоро его присутствие стало для меня привычным. Мало-помалу он взял на себя роль моего наставника и опекуна. Он часто приходил ко мне домой, приносил только что вышедшие номера «Золотого руна» или «Весов», книги северных поэтов и писателей, которых он очень любил. Чаще всего он сидел молча. Я привыкла к этому и, не обращая на него внимания, занималась своими делами. Как все замкнутые и молчаливые люди, Балтрушайтис любил писать письма. Каждое утро курьер Николай из кафе Трамбле, где Юргис имел обыкновение пить утренний кофе, приносил мне от него письма, длинные и туманные, полные загадочных поэтических образов и разнообразных философских отступлений.

Юргис бывал у нас дома чаще других моих друзей и очень скоро завоевал симпатии домашних. Отец подолгу вел с ним беседы, после которых всегда говорил, что Юргис великий мудрец, а мама и няня были покорены тем, что он заставлял меня застегивать шубу, которую я имела привычку носить нараспашку. Типичный северянин, все делавший с какой-то милой, неуклюжей медлительностью, Балтрушайтис в то же время был очень легок на подъем и охотно откликался на все мои фантазии. В перерыве между репетицией и спектаклем мы с ним иногда ездили на вокзалы встречать дальние поезда. Чаще всего ездили на самый ближний, Брестский вокзал, к заграничному поезду, который приходил в половине шестого. Вокзальная жизнь мне всегда очень нравилась. На вокзале люди живут какой-то иной жизнью, не такой, как в привычной обстановке. Приезжая на вокзал, я каждый раз с нетерпением ждала минуты, когда из ранних сумерек вынырнут огни паровоза, засуетятся носильщики, придет в движение толпа ожидающих. Встречи, объятия, шумный говор, в голове невольно возникал целый поток мыслей, догадок о характерах людей, о их взаимоотношениях, о их судьбах, радостных или печальных.

Среди людей, близких к Художественному театру, особо выделялся Николай Лазаревич Тарасов. Его имя сейчас почти забыто, а между тем он принимал активное участие в жизни театра. Во время гастролей в Вене, когда театр испытывал большие материальные трудности, Тарасов дал необходимые для возвращения в Москву деньги, потом стал пайщиком, а в дальнейшем был одним из организаторов «Летучей мыши». В «Летучей мыши» я с ним и познакомилась. Сначала наши встречи были случайны, петом они стали более частыми, и скоро между нами установились очень добрые отношения. Молодой, красивый, прекрасно образованный, фантастически богатый, он, казалось, обладал всем, чтобы радоваться жизни и считать себя баловнем судьбы. Но при первом же нашем знакомстве я обратила внимание на то, что глаза у него всегда печальные и остаются печальными, даже когда он смеется.

Заметила и то, что он по давал подойти к себе поближе, как бы 79 оберегая свой душевный мир. Он казался мне человеком загадочным и непонятным. Как-то он сказал мне:

— Вы счастливая, Алиса. Вы увлечены искусством, своим творчеством, любите жизнь. Как бы я хотел смотреть на мир вашими глазами. А я вот все время чувствую абсурдность жизни и каждую минуту помню, что все имеет свой неизбежный конец.

Я испытывала К Николаю Лазаревичу сложное чувство: он не был похож ни на одного из людей, с которыми я встречалась в это время. Если Леонид Андреев привлекал меня своей мятущейся душой, вечно ищущей мыслью, то в Тарасове меня поражала какая-то трагическая опустошенность. Это вовсе не было холодным равнодушием богатого, скучающего барина. Я чувствовала в нем какую-то горькую обреченность и не могла не относиться к нему с большим сочувствием, радуясь, когда мне удавалось вызвать у него хоть какое-то светлое душевное волнение. Очень подкупало меня в нем то, что он искренне интересовался моей актерской жизнью, много расспрашивал меня о моей работе, иногда приходил на первый или последний акты «Синей птицы» — это были самые игровые акты Митили, — а потом обязательно сообщал мне свои впечатления.

Иногда в свободные дни мы ездили на Воробьевы горы, которые Николай Лазаревич очень любил, бродили по Нескучному саду и о многом разговаривали. Как-то, смеясь, он рассказал мне, что когда Балиев, который жил в его квартире, устраивает бурное веселье со своими друзьями, он запирается у себя в спальне с томиком Пушкина, и добавил: «Пушкин мой самый близкий друг».

Сумбурная жизнь, ворох впечатлений незаметно отвлекли меня от театра, от регулярных занятий. И время от времени какой-то червячок начинал точить меня. В моей жизни образовались как бы два полюса. Каждый раз, приходя на спектакль «Синяя птица» и включаясь в жизнь маленькой Митили, я чувствовала, что мое детство еще не ушло от меня, что оно совсем близко. А когда я попадала в поток другой жизни, вне театра, во мне пробуждались совсем другие чувства, какие-то новые силы, в которых я еще не могла разобраться. Забавно, что именно в это время я начала физически очень бурно расти, мне в течение сезона не раз выпускали юбочку и рубашку Митили.

Как-то во время прогулки Николай Лазаревич сказал:

— Мне часто кажется, что за вашей жизнерадостностью и беспечностью скрываются какие-то совсем другие мысли и чувства, глубокие и серьезные. Мне думается, что со временем вы будете играть не только веселых девушек, но и драматические роли с большими сложными переживаниями.

Слова Тарасова сильно взволновали меня. Как будто он проник в самые сокровенные уголки моей души. В театре все относились ко мне как к девочке, вероятно, никто не замечал, что я не только физически вырастаю из юбочки Митили. Тарасов был одним из первых, увидевших то новое, что созревало во всем моем существе. Мы шли по узенькой пустынной аллее Нескучного сада, перед 80 моими глазами маячил огромный старый дуо, ныл ветер, дуо скрипел, и меня внезапно осенила мысль — сейчас же, здесь, на ветру, сыграть монолог Орлеанской девы, сыграть в полную силу. Я подбежала к могучему стволу дерева и начала читать: «Молчит гроза военной непогоды…» Николай Лазаревич от неожиданности замер на месте. Внимание, с которым он слушал, было поистине вдохновляющим. Когда я кончила, у меня сердце колотилось так, как если бы я сыграла Жанну д’Арк перед тысячной аудиторией. Помолчав, Николай Лазаревич сказал:

— Жаль, что вас не слышал Станиславский. Именно здесь. Уверен, что это навело бы его на какие-нибудь замечательные мысли. И, знаете что, актеру вовсе не обязательно нужна сцена. Театр там — где есть актер и зритель.

Потом добавил:

— А я прав. Вы непременно должны попробовать себя в какой-нибудь драматической роли. И не откладывайте далеко «Орлеанскую деву».

Эту роль сыграть мне не довелось. Но не могу не вспомнить еще один день, много лет спустя, когда я снова, так же неожиданно для себя, читала монолог Орлеанской девы. Было это на открытии мемориальной доски на доме, где жила М. Н. Ермолова. После торжественной церемонии во время небольшого приема, который устроили для близких друзей дочь Марии Николаевны и Т. Л. Щепкина-Куперник, А. А. Игнатьев попросил меня от лица гостей прочесть монолог Жанны д’Арк. Это была одна из лучших ролей Ермоловой. Внезапно перед моими глазами возникли пустынная дорожка Нескучного сада, старый дуб и мой единственный зритель. Я попросила Таирова последить текст и начала читать…

Прошло два года после памятной для меня прогулки по Нескучному саду. По Москве пронеслась страшная весть — Николай Лазаревич Тарасов покончил с собой. Рано утром меня разбудил телефонный звонок. Сестра Николая Лазаревича, Ольга Лазаревна, каким-то странным, чужим голосом попросила меня сейчас же приехать на квартиру к Тарасову. Предчувствуя что-то страшное, я помчалась на Дмитровку. Дверь была открыта, и я прямо прошла в комнату Николая Лазаревича. Он лежал на тахте в костюме, тщательно одетый. Лицо было спокойное, чуть розовое, можно было подумать, что он спит, на виске запеклась одна-единственная капелька крови. На полу рядом с тахтой лежал маленький револьвер. Я не могла оторвать глаз от лица, на которое смерть еще не успела наложить свою печать. Уткнувшись мне в плечо, глухо рыдала Ольга Лазаревна. Потом вошли какие-то люди и стали открывать ящики стола; когда открыли шкаф, где висели костюмы, в комнату ворвался свежий запах английских духов, название которых Николай Лазаревич почему-то тщательно скрывал от своих друзей.

О причине смерти Тарасова, ни для кого не объяснимой, непонятной, пронеслась легенда. Она связывала гибель Николая Лазаревича с неразделенной трагической любовью к нему молодой девушки 81 из богатой купеческой семьи Грибовых. Эту фамилию я слышала от Николая Лазаревича, который как-то вскользь рассказал мне о сложившейся чрезвычайно тягостной для него ситуации. Легенда гласила, что Грибова за день до смерти Николая Лазаревича позвонила ему по телефону и сказала, что ей нужен его совет: выходить ли ей замуж за молодого человека (фамилию его я не помню), который давно добивается ее руки, Тарасов ответил, что хорошо знает этого молодого человека, считает, что он обладает большими достоинствами, посоветовал не пренебрегать его чувством и выйти за него замуж. Грибова поблагодарила и повесила трубку. На следующий день в газетах появилось траурное извещение о том, что ночью Грибова, а вслед за ней и ее жених покончили жизнь самоубийством. Николай Лазаревич, как потом рассказывал слуга, пришел домой очень поздно, принял ванну, потом заперся у себя в спальне, сказав, что будить его не надо. Через некоторое время раздался звонок, когда слуга открыл дверь, он увидел на площадке гроб и венок. Человек из похоронного бюро, спросив, здесь ли квартира Тарасова, сказал, что привез все заказанное, и протянул квитанцию. Сколько ни протестовал слуга, объясняя, что в доме никто не умирал, как ни уговаривал забрать гроб, посыльный и слышать ни о чем не хотел. Заявив, что заказ оплачен, адрес правильный, а до остального ему нет дела, он ушел.

Встревоженный слуга постучал к Николаю Лазаревичу. Ответа не было. Если верить легенде, гроб и венок прислала Тарасову близкая подруга Грибовой, считавшая Николая Лазаревича виновником ее гибели. Страшный подарок опоздал, Тарасов так и не узнал о нем.

Смерть Николая Лазаревича оставила глубокий след в моей душе.

 

Случай всегда играл большую роль в моей жизни — и творческой и личной. Неожиданное чтение «Орлеанской девы» и разговор с Николаем Лазаревичем в Нескучном саду, взбудоражив меня, опять круто повернули мои мысли к театру. Я все больше и больше стала думать о работе над каким-нибудь крупным драматическим женским образом, о работе, в которую я могла бы вложить все те мысли и чувства, что волновали меня в последнее время. Состояние у меня было смятенное. Говорить с Константином Сергеевичем о своих тревогах и раздумьях я не решалась и обратилась к Вахтангу Левановичу Мчеделову, с которым у меня давно были очень дружеские отношения. Прекрасный человек и очень интересный режиссер, Мчеделов всегда охотно откликался на просьбы молодежи. Я несколько раз работала с ним над импровизацией и эти занятия очень любила. К нему я обратилась с просьбой сделать со мной в учебном порядке какую-нибудь интересную, обязательно драматическую женскую роль. На следующий день Мчеделов принес мне томик Шекспира и сказал, чтобы я прочитала «Меру за меру». Это было для меня полной неожиданностью. 82 Шекспир в то время был не в моде, и я совсем не знала его. Театры увлекались пьесами Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Д’Аннунцио. Одним духом проглотила я «Меру за меру» и, не останавливаясь, принялась за другие пьесы: «Ричард III», «Антоний и Клеопатра» (кстати, эта пьеса произвела на меня наиболее сильное впечатление). Передо мной открывался новый мир — мир трагедии.

Перед началом работы Мчеделов говорил со мной об отношении к искусству, о долге актрисы. «Мне кажется, последнее время вы живете в каком-то бреду, нельзя приносить на сцену крохи своей души. Вы — актриса. Повторяйте это себе каждый день. Просыпаясь утром и ложась в постель, говорите: “Я — актриса”».

Эти слова Мчеделова я записала в своем дневнике крупными буквами.

К большому моему горю работа над «Мерой за меру» неожиданно оборвалась, Вахтанг Леванович должен был куда-то уехать. Я пала духом. И снова случай пришел мне на помощь. Вольнослушательница театра Вендерович взяла для показа Владимиру Ивановичу одну из коронных ролей Дузе — роль слепой Анны из «Мертвого города» Д’Аннунцио. Меня она просила сыграть в этом отрывке тоже сильную трагическую роль Бьянки-Марии. Я так увлеклась этой работой, что некоторое время не могла думать ни о чем, кроме «Мертвого города». Не замечая некоторой искусственности пьесы, я вкладывала в образ Бьянки весь пыл моей души. Репетировали мы в каких-то полуантичных костюмах: в туниках и сандалиях. Примерно через месяц Владимир Иванович назначил день показа. Мы наспех выгородили в фойе небольшую сцену, поставили две колонны и самую необходимую мебель. Владимир Иванович слушал с большим вниманием. На столе перед ним лежали бумага и карандаш, но он не сделал ни одной пометки. Когда мы кончили, он очень нас похвалил и сказал, что хочет показать этот отрывок Константину Сергеевичу. Через некоторое время нас смотрел Станиславский. Он показался мне взволнованным и даже немного растерянным. Тоже похвалив нашу работу, он в свою очередь сказал, что хочет показать нас Леонидову. Ум и эрудицию Леонида Мироновича Станиславский всегда высоко ценил. Леонидов сказал мне много приятного: хвалил за темперамент и искренность, удивлялся, как смогла я проникнуть в такой: сложный мир женских чувств. Много лет спустя мне показали выдержку из хранящегося в архиве письма Немировича к Станиславскому, в котором он упоминает о показе «Мертвого города». «Что касается Коонен, — пишет Владимир Иванович, — то я был поражен серьезностью и глубиной переживания ее роли. Из веселенькой Митили стала двадцатилетняя девушка с серьезным взглядом, устремленным в самые глубины душевной красоты. Суметь схватить в Д’Аннунцио эту красоту и суметь вложить ее в душу девушки, которая до сих пор знала только Митиль и автомобиль Тарасова, — согласитесь, что это такая победа, на которую не многие из наших способны. Да и кто? Коонен я очень похвалил».

83 Весть о нашем успехе облетела театр. Меня поздравляли, и я чувствовала себя бесконечно счастливой. В душе моей постепенно зрела вера в то, что я могу играть не только девочек и мальчиков, но и настоящие женские чувства и, главное… любовь. Передо мной словно приоткрывалась дверь в мир тех потрясении и страстей, в котором мне суждено было потом прожить большую жизнь, жизнь Федры, Катерины, Эммы Бовари.

Случилось так, что именно в то время, когда я взволнованно переживала свое вступление в мир сильных и высоких женских чувств, в Москву приехала Элеонора Дузе. Как-то утром мне позвонила Лилина и сказала, что Константин Сергеевич взял для меня билеты на спектакли: «Дама с камелиями», «Адриенна Лекуврер» и «Гедда Габлер». Поистине это была нечаянная радость. После первого же спектакля Дузе «Дама с камелиями» я не спала всю ночь — в полном одиночестве ходила по Спиридоновке, раздумывая о том, что же такое — играть на сцене. Я вспоминала лицо Дузе, ее жесты, отдельные моменты исполнения. Она играла удивительно просто, но это была совсем не та простота, которую я знала в Художественном театре. На сцене не было никаких подробностей, стояла только самая необходимая мебель. Правда, были цветы, говорили, что Дузе любит играть с цветами. Я вспоминала ее руки, когда она, веселая и счастливая, в ожидании Армана, составляет букет, чтобы поставить его в вазу. Неожиданно входит отец Армана. Растерянная, она сидит с цветами на коленях, а когда он уходит, медленно поднимается, и цветы, о которых она уже забыла, рассыпаются по полу.

Пластическая выразительность Дузе была для меня настоящим откровением. Когда на балу у Олимпии она закрывала лицо рукой, как бы защищаясь от оскорблений, и с неповторимыми интонациями произносила несколько раз: «Арман… Арман… Арман!!» — у меня к горлу подступали слезы.

Следующий спектакль, который я смотрела, была «Гедда Габлер». И здесь выразительность игры Дузе потрясла меня. В одной из сцен Гедда с мужем сидели в старинных креслах друг против друга, он лицом к публике, она — спиной. Он произносил длинный монолог, в котором я не понимала ни одного слова, но по тому, как вздрагивала или выпрямлялась спина Дузе, как вдруг бессильно упала ее рука, я поняла все, что происходит на сцене, поняла, какую боль причиняет ей этот человек.

«Адриенну Лекуврер» я, к сожалению, почти не видела. Я была занята в «Бранде» и прибежала на спектакль в перерыве между двумя картинами, увидев только небольшую сцену в третьем акте.

Дузе почти не менялась в своих ролях. И в «Даме с камелиями» и в «Гедде Габлер» она появлялась словно совсем без грима. Так же мало изменялись ее костюмы. Казалось, будто она играет в одном и том же платье, так они были похожи — очень строгие, полуантичные, полусовременные. Многие упрекали Дузе в том, что она во всех ролях одинакова. Мне она не казалась однообразной. У меня было такое чувство, что каждый образ она проводила 84 через себя, И мне казалось, что именно в этом была главная сила ее воздействия. Я не удивилась, когда услышала рассказ о том, что Дузе на вопрос, какими приемами она пользуется на сцене, ответила: каждый творит по-своему, так же как каждый любит по-своему, искусство так же не поддается анализу, как не поддается анализу любовь.

Элеонора Дузе на всю жизнь осталась для меня идеальной актрисой. И тогда, после ее последнего спектакля, придя домой, я красным карандашом записала у себя в дневнике: «Надо играть так, как Дузе, или уходить со сцены».

ГЛАВА VI

Вскоре после окончания гастролей Дузе Художественный театр уехал в Петербург. Эти традиционные весенние поездки всегда были для меня большим праздником. Когда я впервые попала в Петербург, шел ладожский лед, город из конца в конец продували балтийские ветры. Город показался мне каким-то крылатым, словно несущимся куда-то на широко раскинутых крыльях. Неслись дома, улицы, мосты, памятник Фальконе, вздыбленный, устремленный ввысь, летел прямо в бегущие облака. Город будоражил меня, придавал новые творческие силы. Его я могу сравнить только с одним прекрасным городом, также прочно вошедшим в мою жизнь, — с Парижем. Если Москву я любила и по сей день люблю спокойной, крепкой любовью, как родную мать, то эти два города всегда вызывали и вызывают у меня чувство какой-то поэтической влюбленности.

На этот раз перед поездкой в Петербург Константин Сергеевич неожиданно заявил, что хочет поселить меня в Английском пансионе, где всегда останавливались Станиславские. Я знала, что пансион дорогой, и мне было неловко, что Константин Сергеевич будет оплачивать мои счета. Но он сообщил об этом таким категорическим тоном, что я поняла — спорить бесполезно. Пансион был в высшей степени фешенебельный, в одном его крыле жили иностранные дипломаты, в другом — театральные знаменитости, приезжавшие в Петербург. На стенах висели дорогие картины, всюду стояли антикварные вещи, полы были устланы коврами. Пансион был известен не только «хорошим тоном», но и великолепной кухней; индейки, спаржа и пломбиры, подававшиеся там, славились на весь Петербург. Утренний завтрак приносили всем в комнаты, для обедов и ужинов Художественному театру (помимо Станиславских там жили Книппер, Леонидов и Вишневский) была отведена маленькая столовая.

Первое время, очутившись под бдительным надзором Константина Сергеевича, я чувствовала себя не в своей тарелке. Я уже говорила, что с детских лет не выносила никакой опеки.

Моя жизнь в пансионе началась с того, что Константин Сергеевич, почему-то всегда озабоченный моим здоровьем, решил показать 85 меня знаменитому профессору Бертенсону. Профессор не был похож ни на одного из врачей, с которыми мне приходилось иметь дело. С невероятной тщательностью он не только выстукивал, но и обмеривал меня, сделал мне странный комплимент, сказав, что у меня античный лоб, долго расспрашивал о моих родителях, бабушках и дедушках. После осмотра он вызвал из соседней комнаты Константина Сергеевича и сказал, что никаких болезней у меня не находит.

— Что же касается ее нервности, которая вас волнует, то чего ж вы хотите! — воскликнул он. — Это вовсе не болезненное явление. При таком смешении кровей милая барышня и не может быть паинькой. Зато вы имеете благодарный актерский материал.

Не знаю, о чем еще говорил Бертенсон со Станиславским, но после этого осмотра Константин Сергеевич стал строго следить за тем, чтобы я ничего не оставляла на тарелке, и подкладывал мне за столом самые большие и вкусные кусочки.

Здесь, в Английском пансионе, я подружилась с Марией Петровной Лилиной. Рядом с большой и сильной фигурой Станиславского Лилина казалась совсем маленькой, и забавно было, что именно она считалась в семье за старшую. Иногда в свободные вечера Мария Петровна зазывала меня к себе, и мы беседовали о разных разностях. Лилина отличалась большой женской чуткостью, сердечностью, она нередко приходила на помощь, придумывая всевозможные предлоги, когда мне хотелось на время исчезнуть из-под надзора Станиславского. В свободные вечера Константин Сергеевич иногда заходил ко мне в комнату. О чем бы ни начинался разговор, он неизменно сводил его к театру в к долгу актера.

— Жизнь актера должна быть строго подчинена театру, — говорил он. — Если актер ночи напролет играет в карты или занимается донжуанскими авантюрами, в нем постепенно умирает творчество.

В таком духе он вел длиннейшие разговоры и иногда щурился, а я знала, как и все в театре, что прищуренный глаз Станиславского не сулит ничего доброго. В дни, когда я играла «Синюю птицу», утром он неизменно справлялся, как я себя чувствую и в порядке ли у меня желудок. При этом он ссылался на Сару Бернар, которая, по его словам, придавала последнему обстоятельству большое значение.

 

В Петербурге у Станиславских бывали в гостях интересные люди. Здесь я встречалась с М. Г. Савиной, с Айседорой Дункан, с Гордоном Крэгом. С Савиной Константин Сергеевич был в очень дружественных отношениях. На пасху, которую Художественный театр обычно проводил в Петербурге, она обязательно приезжала к Станиславским христосоваться и неизменно привозила с собой пасхи четырех сортов: сливочную, шоколадную, фисташковую и ягодную. Одна из них сразу же перекочевывала ко мне в комнату.

86 Константин Сергеевич очень ценил Савину как актрису, восхищался ее умением, как он говорил, плести кружева в диалоге. В комедии он сравнивал ее с самыми блестящими актерами «Комеди Франсэз». Всегда подтянутая, со вкусом одетая, Савина импонировала своей светскостью. Но ее несомненное обаяние как-то не очень действовало на меня, особенно когда я сравнивала ее с Ермоловой. Константин Сергеевич и Савина много говорили о театре, об искусстве актера. Зачастую упрямо спорили, отстаивая каждый свою точку зрения. Как-то мне довелось присутствовать при их горячем споре о том, какая речь должна быть признана правильной на театре: московская или петербургская. Савина, петербурженки до мозга костей, разумеется, настаивала на петербургской. Московская речь казалась ей гораздо вульгарнее. Константин Сергеевич оспаривал это, говорил, что петербуржцы боятся открыть рот, цедят слова сквозь зубы, что только московская речь с широкими выпуклыми гласными, близкая итальянской, выражает красоту русского языка. Неожиданно он попросил меня прочитать что-нибудь, сказав Савиной, что у меня истинно московская речь, которая при широких гласных не переходит в бытовую. Я в большом смущении прочитала по книжке какое-то стихотворение. Мария Гавриловна любезно сказала, что я очень мило читаю, но мнения своего, разумеется, не изменила.

Почти одновременно с нами на гастроли в Петербург приехала Айседора Дункан. Константин Сергеевич очень увлекался ее искусством, еще раньше, в Москве, бывал на всех ее концертах. Вместе с Марией Петровной они поехали встречать ее на вокзал. Вернувшись, в восторге от непосредственности Дункан, Лилина рассказывала, что, знакомясь с ней, та воскликнула: «Оказывается, у самого красивого на свете мужчины совсем некрасивая жена!» Вечером из Европейской гостиницы принесли записку, в которой Дункан приглашала Станиславского зайти к ней на другой день утром, разбудить ее и выпить вместе кофе. В комнате Ольги Леонардовны Книппер состоялся совет по поводу предстоящего визита. Об экстравагантности Дункан ходили легенды, ее восторженное отношение к Станиславскому тоже было хорошо известно, и Константин Сергеевич чувствовал себя абсолютно растерянным. Ольга Леонардовна и Мария Петровна старались убедить его, что в этом приглашении нет ничего необыкновенного, но успокоить Константина Сергеевича было нелегко. На следующее утро все мы с нетерпением ждали возвращения Константина Сергеевича. К общему нашему восторгу он явился такой сияющий, оживленный, как будто выиграл кубок в трудном спортивном состязании. Он рассказал, что все было очень просто, что Дункан попросила подать ей халат и застегнуть сандалии, с чем он очень ловко справился. После этого они пили кофе, Дункан много и интересно говорила об искусстве, расспрашивала Станиславского о его методе работы с актерами.

— Дункан большой художник и удивительно интересный человек, — закончил Станиславский свой рассказ.

87 Константин Сергеевич не пропускал ни одного концерта Дункан. Когда я была свободна, он брал меня с собой. Пластическим стилен Айседоры Дункан я начала увлекаться еще раньше, на уроках Эли Ивановны Книппер, но, только увидев Дункан на сцене, почувствовала силу ее искусства. Она покоряла какой-то поистине божественной чистотой, скульптурностью, согретой высоким, светлым и радостным чувством. Ее тело не отличалось особой красотой, но в танце оно казалось прекрасным, а многие ее движения и позы невольно вызывали в памяти образы античных богинь.

Дункан была частой гостьей в нашей маленькой столовой. И Константин Сергеевич неизменно вызывал ее на разговоры об ее искусстве. Она охотно рассказывала.

— Танец такая же естественная потребность человека, как еда или питье, — говорила она. — Танец должен быть абсолютно естественным и всегда соответствующим природе данного человека. Лошадь, корова, тигр — каждый из них имеет свою пластику, и она прекрасна. Но если передать движения тигра, например, лошади, — это будет смешно. Согнутые ножки маленького ребенка прелестны, у взрослого они выглядели бы уродливо.

Страстная противница классического балета, Дункан считала, что он уродует естественную пластику человека, нивелирует его индивидуальность.

— Когда у меня будет своя школа, — говорила она, — я не буду учить детей танцевать так, как танцую я. Я буду только помогать им совершенствовать их природные данные.

Влюбленная в человеческое тело, она считала, что оно всегда прекрасно, независимо от того, соответствует ли оно классическим пропорциям.

— Почему нагое тело никого не смущает, когда оно изображено на полотне или высечено в мраморе, а в танце его надо непременно закрывать, хотя только нагое тело может выразить многие эмоции, — с недоумением восклицала Дункан.

Она рассказывала о том, что многому училась у природы, наблюдая самые простые вещи: как летают птицы, как набегают на берег морские волны, как качаются деревья под сильным ветром.

Простая и непосредственная в своем творчестве, Дункан была так же проста и в жизни. Она жила так, как будто вовсе не замечала своей громкой славы. У меня она неизменно вызывала очень нежное чувство, мне все время хотелось что-нибудь сделать для нее.

Я встречалась с Дункан в разные годы своей жизни и каждый раз при каких-то неожиданных обстоятельствах. Как-то мы вместе встречали Новый год у художника Георгия Якулова — это было начало ее романа с Есениным. Она была на вершине славы и успеха, но в ее праздничное настроение заметно вторгались беспокойство и тревога. Другой раз мы с Таировым встретились с ней в Берлине. Только что приехав, поздно вечером, с чемоданами в руках, мы поднимались по лестнице отеля Кайзерхоф. Навстречу 88 нам кубарем летел Есенин в накидке и цилиндре. А наверху, на площадке, в халате, босая, плакала Айседора Дункан. Когда мы увели ее в номер, она тихо повторяла:

— Серьежа менья не любит, не любит…

Последний раз мы встретились с Дункан в Ленинграде на ее концерте. В промерзшем зале филармонии, уже немолодая, с тяжелым, оплывшим телом, она, как обычно, в прозрачном хитоне, танцевала для красноармейцев. Программа концерта была иная, чем в прежние годы. Дункан исключила из нее светлые и радостные танцы, которые так пленяли раньше. Теперь она показывала искусство актрисы. Замечательна по пластическому рисунку была «Смерть Изольды», потрясал «Траурный марш». Но аудитория, не подготовленная к такого рода искусству, не понимала ее. Сначала в зале царила атмосфера недоумения, потом стал раздаваться смех. После концерта мы с Таировым зашли за кулисы. Дункан была в отчаянии. Кутаясь в какой-то порыжевший горностай, она рыдала, не понимая, почему аудитория не приняла ее искусство. Конечно, перед этим концертом Дункан обязательно нужно было разъясняющее слово.

Дункан страстно мечтала создать свою школу. Гордон Крэг, в ту пору, когда он был ее мужем, всячески противился этому, считая, что ее искусство неповторимо, что научить ему невозможно, что оно умрет вместе с ней. Дункан все-таки создала школу, вложив в нее все свои заработанные деньги. Она построила великолепное здание, украсила его замечательными произведениями искусства — ей хотелось, чтобы люди, посвятившие себя служению красоте, с самых ранних лет жили среди красоты. Однако из ее трудов ничего не вышло. Едва усвоив основы ее танца, ученицы по настоянию родителей уходили из школы, чтобы разбрестись по шантанам и мюзик-холлам, куда публику привлекало не искусство, а нагота хорошеньких девушек. Так было предано и продано прекрасное, целомудренное искусство Айседоры Дункан.

 

В Английском пансионе у Станиславских познакомилась я с людьми, характерными для старого Петербурга.

Одной из самых близких к Художественному театру семей была семья Боткиных, хорошо известная в истории русской культуры. Сергей Сергеевич Боткин, сын знаменитого доктора Боткина, чьим именем названы больницы в Москве и Ленинграде, как и его отец, был профессором Военно-медицинской академии. Блестяще образованный, большой любитель и знаток искусства, он был близким другом многих замечательных художников: Серова, Сомова, Бенуа, Добужинского. Жена Сергея Сергеевича, Александра Павловна, была дочерью знаменитого Третьякова. Москвин в шутку называл ее «дочка Третьяковской галереи». Неудивительно, что вся атмосфера в доме у Боткиных дышала искусством. Примечателен был и сам дом на Фурштадтской, с окнами, выходившими в Таврический сад. Дом был построен в стиле Петровской эпохи, и большая 89 парадная комната называлась «петровской», а гостиная, обтянутая шелковым штофом в мелких розочках, — «екатерининской». Несмотря на обилие старинных вещей и замечательных картин, дом вовсе не производил впечатления музея.

В доме Боткиных постоянно можно было встретить людей искусства. Частыми гостями были Станиславские, Книппер, Качалов и многие другие актеры Художественного театра. По традиции после заутрени разговлялись у Боткиных. Необыкновенно красиво выглядел тогда большой круглый стол с множеством цветов, которыми славился в то время Петербург. Они венком были разбросаны на скатерти.

Другим интересным домом, близким к Художественному театру, был дом О. А. Бильбасовой — тети Оли, как ее называли в Петербурге. Обладавшая острым умом, великолепно разбиравшаяся в искусстве, она была блестящей собеседницей, ее суждения ценили самые прославленные певцы, актеры, литераторы, постоянно посещавшие ее. Дом Бильбасовой славился на весь Петербург своими зваными обедами. Так, как умела принять и угостить тетя Оля, не умели даже в гордой своим хлебосольством старой Москве. Обеды Бильбасовой, в которых искусно переплетались русская и французская кухня, потрясали гостей, даже равнодушных к тайнам кулинарного искусства. Вступление в обед было неким священнодействием. Слуга подкатывал к креслу тети Оли столик, на котором стоял небольшой фарфоровый таз с водой. Не спеша она погружала в него руки и затем вытирала их белоснежным полотенцем. Столик увозили, а на его место подкатывали другой, с большой хрустальной чашей и блюдом, на котором горкой лежали листья салата, свежие огурцы, редиска, яблоки. Все это перекладывалось в чашу, потом тетя Оля сыпала туда какие-то пряности, лила таинственные жидкости из флаконов и графинчиков и аппетитно перемешивала все своими маленькими белыми руками. К бульону подавали знаменитую бильбасовскую кулебяку, похожую на игрушечный небоскреб, такая она была высокая, с разными начинками, не то в шесть, не то в семь этажей. Эта кулебяка приводила в трепет Станиславского: он запрещал актерам, вечером занятым в спектакле, обедать у Бильбасовой, утверждая, что после кулебяки выходить на сцену невозможно.

Помню, как однажды Москвин, любивший хорошо поесть, нарушил это распоряжение и, хотя вечером у него был спектакль, появился у тети Оли. Увидев его, Константин Сергеевич взволновался, отведя Ивана Михайловича в сторону, он стал уговаривать его немедленно уйти. Клятвенные заверения Москвина, что он будет умеренным за столом, несколько успокоили Станиславского, но в течение всего обеда Константин Сергеевич не сводил глаз с его тарелки.

Интересны были «среды» у Александра Бенуа. Здесь можно было встретить весь цвет художественного Петербурга. В комнатах стояли столы с закусками, никакой этикет не соблюдался, люди приходили и уходили, хозяин то появлялся, то исчезал, все чувствовали 90 себя совершенно свободно. Здесь горячо обсуждались новости художественной жизни Петербурга, зачастую возникали бурные споры. Я с большим интересом забегала на эти «среды», чтобы посмотреть на мало мне знакомых петербургских писателей, поэтов, художников.

Весенние гастроли Художественного театра были праздником для интеллигенции Петербурга. Радушно принимал театр и артистический Петербург. «Бродячая собака» неизменно устраивала большой прием, в программу которого включались специально подготовленные номера.

Оказывать внимание Художественному театру считали своим долгом и представители так называемого высшего петербургского общества. Как-то граф Гудович, неизменный посетитель всех наших спектаклей, устроил для труппы увеселительную прогулку по Неве. Скучнее этой прогулки я ничего в своей жизни не припомню, хотя хозяева были чрезвычайно любезны. После прогулки все были приглашены на прием к видному петербургскому сановнику Шубину-Поздееву. Хозяин развлекал растерянно бродивших по огромным холодным комнатам актеров, показывая им с подробными объяснениями оружие всех времен и народов, которым были завешаны стены. Было нестерпимо скучно, и я решила незаметно исчезнуть. На лестнице я столкнулась с Василием Ивановичем, который тоже собирался уходить. Выходя, мы неожиданно увидели Блока. Александр Александрович спросил:

— Что, очень скучно?

Получив утвердительный ответ, Блок, после того как Василий Иванович представил ему меня, предложил нам поехать покататься на лодке по Неве. Как я была благодарна судьбе за такую удачу.

Чуть занимавшееся утро не располагало к разговорам. Лодку слегка покачивало. Впервые видела я Блока так близко. Его лицо всегда казалось мне загадочным. Сейчас я поняла: конечно, Блок — это Петербург. И лицо и глаза — все у него петербургское. Певец Петербурга. Внезапно повеяло холодком. Блок предложил заехать на остров к знаменитому старику кулинару, который кормит отличной ухой. В маленькой комнате, не то кафе, не то ресторанчике, уже сидели две какие-то пары. Уха действительно оказалась на славу. Запивали ее легким вином.

Когда мы возвращались, настроение было уже другое. Расхрабрившись, я рассказала Блоку, как однажды читала его стихи в мастерской Бориса Пронина. Блок оживился и попросил меня напомнить ему эти стихи. К моему позору оказалось, что я не помню ни одной строчки. Блок засмеялся и сказал, что, очевидно, стихотворение не очень удалось ему, если ни автор, ни актриса не могут его вспомнить. Видя, что он в хорошем настроении, я решила этим воспользоваться и попросила его почитать что-нибудь. Передав весла Василию Ивановичу, Блок заложил руку за борт пиджака каким-то наполеоновским, как мне тогда показалось, жестом и откинул голову. Читал он в той манере, в которой в то время 91 обычно читали стихи, чуть нараспев, четко выделяя рифмы и размер. Глядя на него, я не столько вслушивалась в слова, сколько старалась понять его душевное состояние. Мне казалось, что оно не во всем совпадает с тем, о чем говорят стихотворения, которые он читал. Это почему-то волновало меня, как будто передо мной вдруг приоткрылась завеса, скрывающая внутренний мир этого удивительного человека.

В другой раз я встретилась с Блоком на вечеринке у Мусина-Пушкина, куда была приглашена молодежь Художественного театра. Войдя, я сразу увидела Блока и хотела подойти к нему, но меня опередил какой-то бойкий господин. Я застыла на месте. Лицо Блока, только что ясное и светлое, вдруг стало неузнаваемым. Неподвижные, холодные глаза (про себя я подумала — «рыбьи»), плотно сжатые губы. Я долго не могла забыть это ледяное лицо. Теперь, когда я читаю со сцены стихи Блока, я вспоминаю эти два его облика, столь непохожие — вдохновенного поэта Петербурга, озаренного отблесками зари, и того, другого, с бледным, холодным лицом.

Белые ночи воистину околдовывали меня. Часто, прибежав после спектакля в Английский пансион, выпив чаю под внимательным глазом Константина Сергеевича, пожелав всем спокойной ночи, я скромно удалялась в свою комнату, а через несколько минут кубарем скатывалась по черной лестнице и спешила в условленное место, где меня уже ждал кто-нибудь из друзей или знакомых, чтобы побродить по набережной, поехать на Стрелку или на Острова. В один из приездов в Петербург я провозгласила: «Спать в Петербурге воспрещается. Белые ночи слишком прекрасны». У меня нашлись последователи. Самыми верными были Стефан Киров — Братушка и Варя Врасская. Мы часами бродили по набережным, по Летному саду или уезжали на Острова и почему-то очень много пели. Братушка хорошо пел печальные болгарские песни. Вспоминая сейчас эти прогулки, я представляю себе, что Братушка был замечательным Ромео, как говорили все, кто видел его позднее в Болгарии в этой роли.

Но не только молодежь увлекали белые ночи. Моими спутниками в прогулках бывали и Леонид Андреев, и Гордон Крэг, и часто Качалов. Ночные прогулки на Стрелку, на Острова приносили множество новых впечатлений. Там случались интересные встречи, знакомства. Одна встреча памятна мне и по сей день. Как-то, гуляя с Качаловым на Островах, продрогнув под холодным утренним ветром, мы зашли в избушку к сторожу погреться у печки и выпить горячего чаю. На табуретке у стены сидел человек с поднятым воротником. Когда он повернул голову, Василий Иванович быстро шепнул мне:

— Давыдов.

Передо мной был бог цыганского романса. Через несколько минут мы, все трое, сидели, примостившись у печки. Догадливый сторож раздобыл бутылку шампанского. Все было удивительно: и деревенская выбеленная печь, освещенная огоньком керосиновой 92 лампы, прилепившейся к стене, и ворвавшиеся потом в окошко первые лучи солнца, и усталые, печальные глаза Давыдова, и прекрасная песня, которая звучала у него такой искренней болью и тоской, — «Пара гнедых». А затем другой замечательный романс — «Утро туманное, утро седое». Трудно было удержаться от слез. Когда Давыдов кончил петь, я, бормоча какие-то слова благодарности, уткнулась носом в шершавый воротник его пальто и расплакалась.

 

Петербург в годы моей юности был для меня колдовским городом, столько со мной здесь случаюсь замечательных происшествий. Неожиданно на меня нахлынуло увлечение прославленным Баттистини. Началась «эпоха Баттистини», как потом шутя говорил Качалов.

Имя Баттистини я слышала еще раньше от матери, которая очень любила итальянскую оперу. Естественно, что, приехав в Петербург и увидев афиши, извещавшие о гастролях Баттистини, я сейчас же побежала в консерваторию, где были объявлены его спектакли. Все билеты, конечно, давно уже были проданы. Но, решив не отступать, я храбро направилась к служебному входу в надежде умолить кого-нибудь помочь мне попасть на спектакль. Толстая, добродушная женщина, важно сидевшая за столом, почему-то почувствовала ко мне симпатию и на следующий день вручила мне четыре бумажки с каким-то таинственным росчерком, за которые я должна была уплатить четыре рубля. Хотя это было для меня очень большой суммой, радости моей не было границ. На спектакль я пришла задолго до начала. И на улице и при входе была уже несметная толпа народа. В большой тревоге протянула я свою бумажку, и, о чудо, меня сразу пропустили сквозь строй контролеров и шпиков, которыми была наводнена консерватория, так как ждали членов царской фамилии.

Спектакль я простояла где-то в бельэтаже, прижавшись к стене. Духота была такая, что пот лил с меня градом, но магия голоса Баттистини сразу заставила забыть обо всем. Я не могла отдать себе отчета, почему этот голос приводит меня в такое волнение, дает мне столько счастья. Когда Баттистини пел «И будешь ты царицей ми-и-и-ра» (он пел это по-русски, выделяя звук «р») и на каком-то непостижимом дыхании расширял звук, так что его голос, сильный и нежный, казалось, заполнял собою весь зал до самого потолка, я испытывала невыразимое блаженство. Каждое выступление Баттистини было для меня приобщением к чуду.

Придя на следующий спектакль — давали «Таис», где вместе с Баттистини выступала знаменитая красавица Лина Кавальери, — я решила в антракте проникнуть за кулисы. Незадолго до этого, надеясь во что бы то ни стало познакомиться с Баттистини, я заказала себе визитные карточки на французском языке:

Alice Соопеn

Artiste du Theatre artistique de Moscou.

93 Сжимая в руке карточку, я тщетно пыталась протиснуться сквозь чудовищную толпу, которая собралась у входа за кулисы. Когда наконец мне удалось пробраться на второй этаж, где, как я знала, гримировался Баттистини, я увидела, что дверь в его уборную закрывает своим телом секретарь, с трудом сдерживающий натиск поклонниц. На коленях перед ним стояла какая-то немолодая женщина, умоляя пропустить ее к маэстро. Эта сцена показалась мне настолько отвратительной, что я тут же стала пробираться к выходу.

Всю ночь я не спала — голос Баттистини звучал у меня в ушах. Подобно лермонтовской Тамаре, пыталась я бороться с этим наваждением, но тщетно. На следующий день я пошла на Малую Морскую в Гранд-отель, где остановился Баттистини, и, передав через секретаря карточку, просила узнать, не могу ли я встретиться с маэстро для небольшой беседы. К моему удивлению, секретарь отнесся к моей просьбе весьма благосклонно и просил прийти на следующий день.

Сильно волнуясь, вошла я в назначенное время в холл Гранд-отеля. Каково же было мое удивление, когда вместо секретаря, которого я ожидала, я увидела самого Баттистини, молодо сбегающего по лестнице. Очень приветливо, как будто мы с ним были уже знакомы, на хорошем французском языке он спросил, не доставлю ли я ему удовольствие прогуляться вместе с ним по набережной. Стараясь не показать своей радости, я солидно ответила, что эти часы у меня как раз свободны и что я буду рада составить ему компанию. Уже через несколько мгновений я почувствовала себя с ним легко и просто, как будто мы были давно знакомы. На Исаакиевской площади, куда мы направились, его поджидала целая толпа мальчишек. Завидев нас, они стали громко кричать: «Батистин, Батистин!»

«Это мои маленькие русские друзья», — сказал Баттистини. Оделив их конфетами, мелкими серебряными монетами, спев строчку из какой-то веселой песни, он помахал им рукой, и мы отправились дальше. Дорогой он сказал мне, что очень любит детей и животных. Время, которое он проводит в их обществе, для него лучший отдых. Неожиданно из подворотни вынырнула взлохмаченная кошка. Радостно воскликнув что-то по-итальянски, Баттистини схватил ее в охапку и некоторое время шел с ней. Внезапно остановившись, он спросил:

— Вам не скучно со мной? Вы молодая, а я старый.

Слова эти были чистейшим кокетством с его стороны. Мне было с ним так весело, что это, наверно, было видно за версту. И я болтала, не умолкая, перемешивая русские слова с французскими.

Прогулки с Баттистини вошли в мою петербургскую жизнь. К счастью, эти часы были у меня действительно свободны, Константин Сергеевич это время проводил в театре, и я была полностью предоставлена самой себе. Погода стояла ясная, солнечная. Казалось, сам город покровительствовал мне. Разумеется, я засыпала Баттистини градом вопросов. Он охотно отвечал и рассказывал 94 много интересных вещей о своей работе над голосом, о том, как готовится к спектаклю, о каждодневном режиме. Много и восторженно говорил об Италии. Баттистини в свою очередь расспрашивал меня, как я работаю, что играю. Я откровенно призналась, что я всего лишь начинающая актриса и сыграла только одну роль. Он рассмеялся и сказал: «О, у вас все еще впереди!»

Наши прогулки с Баттистини продолжались все время, пока длились его гастроли. Но вот они стали подходить к концу. Во время одной из наших последних встреч Баттистини неожиданно спросил меня, как я отнесусь к его предложению провести этим летом недели две в Италии. Увидев мой растерянный взгляд, он пояснил, что летом обычно отдыхает на берегу моря в необыкновенно живописной местности и что мне наверняка будет интересно там побывать.

— Недалеко от большого дома, где я живу, — сказал он, — есть маленький домик, я обычно приглашаю туда своих друзей. И был бы очень рад, если бы вы согласились погостить в этом прекраснейшем уголке Италии.

Я все еще не могла прийти в себя от этого неожиданного проекта, когда он добавил, что мне не придется ни о чем беспокоиться, в том числе и о билете, так как он обычно занимает в поезде два купе и одно из них может свободно отдать в мое распоряжение, Баттистини говорил об этом так просто, а раньше столько рассказывал мне о красотах Италии, о чудесных собаках, которые живут у него в имении, что я в конце концов тоже отнеслась к его предложению совсем просто.

Отбросив всякие сомнения, я стала обдумывать, как практически осуществить эту поездку. Я быстро рассчитала — для того чтобы в течение двух недель чувствовать себя независимой и не беспокоиться об обратной дороге, мне необходимо иметь с собой рублей семьдесят пять — восемьдесят. Таких денег у меня, конечно, не было. Недолго думая, я отправилась к Румянцеву и попросила его выдать мне аванс в счет летнего отпуска, сказав, что присмотрела себе осеннее пальто. Скоро деньги были у меня в кармане. До отъезда Художественного театра оставалось всего четыре дня, я была занята только в одном спектакле. Этот спектакль был «Бранд», и, к моему ужасу, шел он в тот самый вечер, на который был назначен отъезд Баттистини. Разумеется, я могла сказаться больной, но я была занята в сцене проповеди, где Качалов опирался о мою голову. Отказаться играть в этой сцене я не могла. Даже магия Баттистини оказалась тут бессильной. Тщательно рассчитав время, я решила, что, если очень поторопиться, то можно успеть на вокзал и после этой картины. Предупредив Константина Сергеевича, что я переезжаю из Английского пансиона к дяде (Станиславский был знаком с ним), я заранее уложила чемодан и принесла его в театр. Мне казалось, что спектакль тянется в два раза дольше, чем обычно. Но вот наконец опустился занавес. Сбивая всех с ног, я бросилась к себе в уборную, кое-как разгримировалась и как сумасшедшая кинулась на улицу.

95 Петербург, всегда такой счастливый для меня, на этот раз обернулся ко мне злой гримасой. Шел проливной дождь, не видно было ни одного извозчика. В отчаянии бежала я по улицам. Наконец из какого-то переулка показалась пролетка, поднятый верх ее, очевидно, сломанный, качался, как маятник. Промокшая, я кинулась к извозчику и всю дорогу толкала его зонтиком в спину, умоляя ехать быстрее. Извозчик меланхолически нахлестывал лошадь, но у нее, очевидно, не было ни сил, ни охоты бежать. Мне казалось, что прошел целый час, пока мы подъехали к вокзалу. Здесь меня поджидала новая беда. Вокзал был окружен огромной толпой народа и цепью полицейских — оказалось, что Баттистини провожали великие княжны, важные сановники и на перрон никого не пускали. Наконец один из полицейских сжалился надо мной и пропустил меня в здание вокзала. Когда я очутилась на перроне, раздался третий звонок, гудок паровоза и поезд тронулся.

Совершенно убитая, едва передвигая ноги, я вышла на улицу. Толпа уже рассеялась, дождь лил по-прежнему, и все, что я чувствовала в эту минуту, была какая-то чугунная усталость. Я хотела взять извозчика, но вдруг увидела, что сумки в руках у меня нет, очевидно, я выронила ее в толпе. Дорога до Английского пансиона показалась мне невероятно длинной, ей конца не было. Наконец, очутившись в своей комнате, я дала велю слезам.

Последние дни гастролей театра я в тоске бродила по тем улицам, по которым мы гуляли с Баттистини. Все кругом казалось мне печальным и унылым. Мне встречались мальчишки, которых Баттистини оделял конфетами, а как-то я поймала кошку, с которой мы гуляли. Единственный человек, которого я посвятила во всю эту историю, был Качалов. Я откровенно рассказала ему и о потрясении, которое испытала на спектаклях Баттистини, и о наших прогулках, и, наконец, о моей горькой неудаче со сломанной пролеткой и убегающим поездом. Мой рассказ привел Василия Ивановича в полное смятение. Он отказывался что-либо понимать. Мое решение ехать сломя голову с полузнакомым человеком, хотя бы и с Баттистини, вызвало у него недоумение и негодование. Шагая взад и вперед по комнате, он говорил мне, что мог бы это понять только в том случае, если бы на моем месте была женщина, готовая на любые авантюры, или уж совсем наивная дурочка. Но раз я не принадлежу ни к одной из этих категорий, он никак не может понять моего легкомыслия. Я пыталась убедить его, что влюбленность в красоту искусства иной раз действует сильнее, чем просто влюбленность, и может толкнуть человека на безрассудный поступок. Наши споры продолжались до самого отъезда в Москву и кончились тем, что Василий Иванович был побежден. Повторив в тысячный раз, что я безумная, он добавил, что, вероятно, с этим ничего не поделаешь, так как в этом существо моего характера. Приехав в Москву и раздумывая над всем, что произошло, я постепенно пришла к мысли, что Петербург сыграл со мной злую шутку из самых добрых побуждений и что в Италии меня могло бы ждать разочарование. Кроме того, моя репутация в глазах Константина 96 Сергеевича, да и всего театра, несомненно, сильно пострадала бы. Но, несмотря на эти благоразумные мысли, настроение у меня было унылое. К тому же не было ни копейки денег и ни о какой поездке на время отпуска не приходилось думать. Однако неожиданное обстоятельство все перевернуло.

Как-то отец, разбирая ящик письменного стола, обнаружил два старых пожелтевших письма. Письма были на французском языке, помечены Брюсселем и подписаны именами каких-то дальних родственников, одно — Коонен, другое — Кристианн. Последнее имя сейчас же ассоциировалось у меня с именем нашего мифического предка Христиана Смелого, и фантазия моя заработала. Немедленно меня осенила мысль: как было бы интересно съездить в Бельгию и разыскать таинственных родственников. Отец поддержал меня. Набравшись храбрости, я еще раз отправилась к Румянцеву и, сказав ему, что деньги, которые я взяла в Петербурге, я уже потратила, попросила дать мне небольшую сумму, на этот раз в счет жалованья, чтобы я могла поехать куда-нибудь отдохнуть.

Когда у меня в кармане уже были деньги, неожиданно пришло письмо от Юргиса Балтрушайтиса, который несколько месяцев назад уехал в Швейцарию из-за болезни легких. Он писал, что чувствует себя плохо, что очень хотел бы со мной повидаться, и просил, если я собираюсь за границу, заехать в Цвейзимен, где он жил с семьей. В случае согласия он просил телеграфировать ему, чтобы он мог встретить меня в Берне. Неизменно заботливое, трогательное отношение ко мне Юргиса обязывало. Узнав, что моих денег хватит на то, чтобы заехать на несколько дней в Швейцарию, я запаслась у Кука билетом и отправилась в путь.

К счастью, Балтрушайтис преувеличил свою болезнь. Вид у него был превосходный. Побродив дня два по Берну и насладившись вволю чудесным шоколадом, который там подавали в огромных чашках, да еще со сбитыми сливками, я отправилась с Юргисом в Цвейзимен, где провела несколько чудесных дней, карабкалась по горам и собирала букетики подснежников, головки которых как-то совсем по-детски выглядывали из-под снега.

Вот наконец и Брюссель. Сразу же с поезда я направилась к начальнику полиции. Солидный чин пришел в восторг от того, что я приехала одна из России разыскивать родственников. Прочитав письма, он попросил меня зайти через час. Когда я пришла, меня ждала какая-то смешная высокая бричка. Молодой человек в мундире любезно предложил мне сесть в этот экипаж, сказав, что мы поедем в бюро, где займутся моим делом. В бюро седой господин, очевидно, уже осведомленный обо всем, ласково потрепал меня по щеке, сказал, что это очень похвально — приехать из далекой России с такой прекрасной целью, и пообещал, что дня через два он надеется собрать мне все необходимые сведения. Сведения я действительно получила точно через два дня, но, увы, мои романтические надежды не оправдались. Таинственные родственники много лет назад выехали из Бельгии в Голландию, а что самое печальное, оказались людьми сугубо прозаическими: один был известный нотариус, 97 другой — владелец суконной фабрики. Господин из бюро настоятельно советовал мне не пренебрегать знакомством с богатыми дядюшками и поехать в Голландию. Но интерес к родственникам у меня уже пропал. Я с легким сердцем взяла круговой билет, позволявший за ничтожную сумму объехать всю страну.

Я увидела чудесные маленькие города Бельгии, такие своеобразные, такие непохожие друг на друга. Шумный портовый Антверпен с целой флотилией кораблей, с пестрыми буйными кабаками. А через несколько часов пути тихий, строгий Брюгге с знаменитым монастырем бегинок, где служат монахини в высоких чепцах, похожих на лебединые крылья. В соборе — тишина, старинные витражи сверкают на солнце пурпуром, кармином, киноварью. На всю жизнь остался у меня в памяти перезвон колоколов Брюгге с их сложной симфонией, тихие каналы с лебедями, старушки-кружевницы, сидящие в зеленых садиках за коклюшками — здесь, в Брюгге, плетут прославленные брюссельские кружева.

В Фюрне, знаменитом своим старинным крытым рынком, тянувшимся через весь город (я с глубокой грустью узнала, что он был разрушен в годы войны), мне посчастливилось увидеть «Мистерию страстей господних». Зрелище это было поистине грандиозное. Туристы, бельгийцы из других городов и местные жители заполнили все тротуары. Люди стояли на стульях, вынесенных из домов, на бочках, ребятишки влезали на крыши. Опасаясь, чтобы меня не затолкали, я дала несколько монет женщине, выкатившей из дома огромную бочку, и устроилась рядом с ней. Процессия выглядела очень торжественно: впереди шли молоденькие девушки в длинных белых одеждах с пальмовыми ветвями в руках, изображавшие дев Иерусалима, они пели гимн, славящий Христа. За ними следовали евангельские персонажи, святые, апостолы, гарцевали на лошадях римские воины в латах, важно шествовал царь Ирод в окружении пышной свиты. На некотором расстоянии друг от друга двигались повозки, на которых в виде живых картин изображались разные этапы «страстей господних»: тайная вечеря, суд Понтия Пилата, вознесение Христа на небо. Появление Христа, шествующего на Голгофу, вызвало большое волнение в толпе. А когда Христос, окруженный стражниками, падал под тяжестью креста на мостовую, женщины заливались слезами.

Путешествуя по городам Бельгии, я открыла для себя старую фламандскую живопись, которую совсем не знала до тех пор и которую здесь можно было видеть не только в музеях, но, как в Италии, прямо на улицах, на стенах домов. По сравнению с фламандской живописью, с ее силой и экспрессией, итальянская, которой я так восхищалась раньше в Дрездене, померкла, показалась мне слишком спокойной и слишком красивой.

Использовав до конца свой круговой билет, я поселилась в Вестенде, на берегу океана. Наверное, это отец заразил меня своей любовью к северным, холодным морям. С упоением слушала я оглушающий рокот прибоя, он звучал для меня как неслыханной 98 силы оркестр. Когда начиналось сильное волнение, сулящее шторм, я вместе со всеми бежала в церковь — здесь жены и матери моряков торопливо ставили свечи перед иконами святых.

Это путешествие оказалось для меня незабываемым. И хотя много позднее я опять побывала в Бельгии — там играл Камерный театр, — своеобразное очарование этой страны я полнее ощутила в первую свою поездку, когда мне посчастливилось увидеть старую Бельгию, овеянную поэзией Мемлинга и Франса Гальса.

ГЛАВА VII

Летели дни, месяцы. Новые мысли и чувства, пробудившиеся во мне, вызывали какое-то душевное смятение, счастливые часы сменялись минутами отчаяния. Наверное, я просто становилась взрослой. И мое счастье, которое я так берегла, что боялась уснуть, чтобы во сне не спугнуть его, тоже становилось взрослым. Оно уже не было таким безмятежным, как недавно.

Мои маленькие выходные роли я любила по-прежнему, по-прежнему любила и свою Митиль, но душа уже требовала чего-то другого. Я безумно затосковала по какой-то новой работе, которая помогла бы мне разобраться в самой себе.

В это время как снег на голову свалилась на меня роль Машеньки в спектакле «На всякого мудреца довольно простоты», который возобновлялся в театре. Роль наивной и глупенькой девочки еще не так давно наверняка доставила бы мне удовольствие хотя бы просто потому, что это была новая роль. Но сейчас она никак не отвечала моим внутренним устремлениям. Получила я эту роль случайно. Заболела Врасская, игравшая Машеньку раньше, и мне предстояло войти в спектакль с нескольких репетиций. Я нервничала. Волнение мое усугублялось еще тем, что Самарова, не любившая баловать молодежь, категорически отказалась делать мне новый костюм. Врасская была много полнее меня. Но Самарову это не смутило. На генеральной репетиции она засунула мне в лиф вафельное полотенце. Мне было стыдно выходить на сцену с таким пышным бюстом, но Самарова была очень довольна и уверяла, что именно теперь моя фигура более или менее соответствует облику девушки из пьесы Островского.

Как ни странно, в театре меня хвалили за эту роль, публика отлично реагировала на некоторые мои реплики. Даже газеты отметили мое исполнение лестными отзывами. Но все это не радовало меня. По-прежнему в душе жили неудовлетворенность и тоска.

Как-то ко мне зашел Александров, которого начало беспокоить мое унылое настроение. Выслушав мои жалобы, он покряхтел, повздыхал.

— Потерпи, торопыга. Сама знаешь, у нас в театре с молодежью не торопятся. Тебе сколько лет? Успеешь еще, придет время, будешь играть и взрослых.

99 В эту пору я хотя и урывками, но довольно часто встречалась с Василием Ивановичем Качаловым. Зная, что жизнь у него нелегкая, что огромная работа в театре отнимает много сил, я старалась не посвящать его в мои личные огорчения и тревоги. Мне хотелось, чтобы наши встречи всегда были праздником. Но однажды Василий Иванович, который, как мне казалось, только мимоходом успевал заглядывать в мой душевный мир, несказанно удивил меня, спросив, что со мной происходит. Он сказал, что последнее время замечает во мне большую перемену, что глаза у меня стали грустные и даже в углах рта (он показал мне, где именно) тоже появилось грустное выражение. Я посмеялась и ответила, что просто я стала взрослым человеком, чего никак не хотят замечать в театре; очевидно, он тоже не замечает, что я уже старею. Василий Иванович напомнил мне мое обещание всегда говорить ему правду и потребовал полной чистосердечной исповеди. Внезапно мне стало очень жалко себя, и я честно рассказала о моих неладах с Константином Сергеевичем, что меня очень мучило из-за моей привязанности к нему, о своей тоске по настоящей работе.

Василий Иванович старался утешить меня, уговаривал набраться терпения, верить в то, что счастливый день придет, я получу настоящую серьезную работу и все будет хорошо. Он даже взял с меня слово, что если его предсказание сбудется, то первую настоящую роль я должна буду посвятить ему. Что я незамедлительно и обещала.

В это время Василий Иванович репетировал «Анатэму» Леонида Андреева. В свободные минуты я забегала в зрительный зал и еще и еще раз поражалась упорству, с которым он работал, восхищалась его огромной актерской культурой. Это действовало на меня как холодный отрезвляющий душ, возвращая к мысли о том, что мне надо многому-многому учиться.

В ту пору Константин Сергеевич начал репетировать «Месяц в деревне». На роль Верочки были назначены Коренева и я. Но эта, казалось бы, хорошая весть не принесла мне особой радости. Образ Верочки казался мне голубым, ее смирение и наивность в первых актах никак не увлекали меня. Втайне у меня даже шевельнулась мысль: «Вот если бы Наталья Петровна!», но я даже самой себе не решилась бы в ней прямо признаться, прекрасно понимая, что ни как актриса, ни как женщина я до этой роли еще не доросла.

Мне казалось, что Коренева гораздо больше, чем я, подходит к Верочке, и я прямо заявила об этом Константину Сергеевичу. Он очень удивился, сказал, что впервые слышит от молодой актрисы, получившей роль, что другая актриса может сыграть ее лучше, и даже похвалил меня за это. Но тут же добавил, что в педагогических целях считает для меня необходимым работать над ролью Верочки, тем более что в этом сезоне нет другой подходящей для меня работы. Все же душа у меня к Верочке не лежала. Я, ссылаясь то на нездоровье, то на зубную боль, начала придумывать всевозможные предлоги, чтобы не бывать на репетициях, надеясь, что Константин Сергеевич в конце концов махнет на меня рукой. 100 Скоро я настолько отстала от общей работы, что уже невозможно было ввести меня в репетиции. Но Константин Сергеевич, как всегда твердый и упорный в своих решениях, время от времени начал выбывать меня к себе в Каретный ряд на отдельные занятия.

Одновременно с подготовкой «Месяца в деревне» Константин Сергеевич начал заниматься «системой». Это были первые его пробы, самые начальные искания, вероятно, я и еще несколько человек из молодежи, которых он называл, служили для него чем-то вроде подопытных кроликов. Такая роль не была для меня новостью. Незадолго до смерти Горева Станиславский, мечтавший ставить «Дон-Карлоса», часто вызывал меня и Аполлона для каких-то своих неведомых нам режиссерских исканий. В верхнем фойе на специальном помосте, затянутом черным бархатом, с черными бархатными стенами вокруг и такими же занавесями, мы с Горевым в бархатных балахонах из «Синей птицы», с черными масками на лицах по указанию Станиславского делали всевозможные движения: руками, ногами, корпусом, частично высвобождая от бархата то руку, то ногу, то лицо. Константин Сергеевич ничего не объяснял нам, и мы абсолютно ничего не понимали, но наше уважение к нему было так велико, что, задыхаясь в своих масках, мы часами беспрекословно выполняли его указания.

Упражнения, связанные с «системой», оказались куда труднее. Здесь требовалось уже не просто механическое выполнение заданий, но и наше внутреннее участие. Первое время занятия шли за столом. Константин Сергеевич диктовал, а мы старательно записывали условные обозначения различных эмоций и внутренних состояний. Длинное тире, например, обозначало сценическую апатию, крест — творческое состояние, стрелка, идущая вверх, — переход от апатии к творческому состоянию. Глаз означал возбуждение зрительного впечатления, какой-то иероглиф, напоминающий ухо, — возбуждение слухового впечатления. Стрелка, заключенная в кружок, — душевную хитрость при убеждении, стрелка, идущая направо, — убеждение кого-нибудь. Таких знаков — тире, многоточий, палочек, диезов и бемолей — было великое множество. Они сохранились у меня и по сей день в моей рабочей тетради.

Разгадав мою неохоту заниматься «Месяцем в деревне», Константин Сергеевич категорически заявил мне, что хочу я этого или не хочу, но роль Верочки играть я буду, и он ее со мной сделает. В разметку роли теперь он стал вводить «систему». Текст пестрил значками. Этот кропотливый разбор уводил меня куда-то в сторону от роли и пугал. Я чувствовала, что во мне гаснет творческое состояние. Иногда, чтобы отвлечь Константина Сергеевича от «системы», я начинала рассказывать ему, как, по-моему, должна вести себя Верочка в тот или иной момент. Когда он отзывался на эту мою маленькую хитрость, работа шла веселей. Но удавалось это далеко не всегда.

В это время Станиславский сам был очень озабочен ролью Ракитина, которую он играл в «Месяце в деревне», и не мог уделять мне особо пристального внимания. Но твердо заявил, что после 101 премьеры он займется со мной вплотную. И действительно, сразу же после первых спектаклей наши занятия возобновились. Честно стараясь освоить линию роли Верочки, обозначенную кружками, стрелками и палочками, я нередко доходила до слез. Утешением было то, что мучилась не я одна. Ольга Леонардовна, игравшая Наталью Петровну, при ее огромном сценическом опыте тоже тяжело переживала введение «системы». Как-то после одного из спектаклей она жаловалась:

— Не могу играть с Константином Сергеевичем. В нашем дуэте он смотрит на меня такими пытливыми глазами, что я едва проговариваю слова. А сегодня после реплики он вдруг тихонько прошипел мне: «Ослабьте правую ногу, ступня напряжена». Я оторопела, дернула ногой и чуть не позабыла текст.

Станиславский, понимая мучения Ольги Леонардовны, в письме к ней писал: «Молю вас быть твердой и мужественной в той артистической борьбе, которую вам надо одолеть».

Чувствуя себя невообразимо несчастной на занятиях, я как-то набралась храбрости и попросила Константина Сергеевича разрешить мне самостоятельно подготовить четвертый акт, который мы с ним еще не трогали. Мне хотелось сделать его совсем в другом плане, чем играла Коренева, показать не только оскорбленное человеческое достоинство Верочки, но и ее гневный протест. Когда я сыграла эту сцену Станиславскому, он неожиданно отнесся к моей работе одобрительно, сказав, что рисунок намечен очень интересный, но трудный для такой неопытной актрисы, как я. На следующий день он пригласил посмотреть мою работу Стаховича и Москвина. Оба они похвалили меня. Это дало мне некоторую уверенность и, видимо, как-то повлияло на Константина Сергеевича, который вдруг объявил, что недели через две у меня будет генеральная репетиция, а после этого в зависимости от моей подготовленности будет назначен день спектакля. Теперь, занимаясь со мной, он уже не настаивал на выполнении тех задач, которые ставил вначале, и вообще предоставил мне некоторую свободу.

Должна сказать, что мое выступление в роли Верочки, которая была для меня, по существу, не больше чем ученическая работа, прошло хорошо. Константин Сергеевич был очень доволен, даже пригласил посмотреть меня Н. Е. Эфроса, с мнением которого он очень считался. Но Верочка по-прежнему не увлекала меня. Кроме того, введенная с одной только репетиции на сцене, я чувствовала себя связанной в этом красивом, строго размеренном спектакле. Я никак не могла свободно войти в атмосферу этих стильных живых картин, созданных прекрасным художником Добужинским, которые про себя я называла царством спящей красавицы. Я рассказала обо всем Константину Сергеевичу и попросила его, поскольку экзамен я выдержала, в спектакль меня не назначать. Еще один раз по его настоянию мне все же пришлось сыграть Верочку во время гастролей в Петербурге. На этом мое участие в «Месяце в деревне» кончилось.

Между тем занятия «системой» продолжались. Я не могла и не 102 смела не верить Константину Сергеевичу, но выполнять то, что он хотел, было для меня истинным мучением. В отчаянии я размышляла: «Я ученица Константина Сергеевича — значит, я должна принимать все, что он требует, а я не принимаю. Значит, я должна уйти?» И тут же, пытаясь оправдать свое смятенное состояние, говорила себе: «Но ведь случается, что даже самые маленькие людишки бунтуют против бога».

Чем дальше, тем все больше и больше хотелось мне вернуться к тому чудесному ощущению сцены, к той заразительной, магической атмосфере искусства, с которыми я переступила порог Художественного театра. Играть просто, так, как я сама чувствую! И тут, как часто со мной бывало, в дело вмешался случай. Незадолго до конца сезона мне позвонил актер театра Корша Доронин и предложил летом сыграть в дачном театре в Подосинках две роли в комедиях «Вольная пташка» и «Сорванец». Предложение показалось мне соблазнительным. Поразмыслив немного, я решила отказаться от летнего отдыха и согласилась. Испугалась я только звания гастролерши, на котором настаивал Доронин, уверяя, что это необходимо для афиши. Мое выступление в Подосинках прошло очень успешно, публика принимала меня горячо, мой успех был даже отмечен в газетах. Благодарение богу, Станиславский, отдыхавший в это время в Бретани, ни о чем не подозревал, и я могла спокойно радоваться неожиданно улыбнувшейся мне удаче.

Маленький театр в Подосинках словно выплыл из моих детских мечтаний. Сцена, окруженная фанерными стенками, стояла в красивом парке, электрического освещения не было — рампа состояла из ряда керосиновых лампочек. Посещали театр главным образом дачники, публика интеллигентная, приятная. И хотя сидели все на открытом воздухе, слушали прекрасно. Много позднее, когда мы с Таировым смотрели в Лондоне, в парке, под открытым небом «Двенадцатую ночь» Шекспира, я вспомнила этот театр. Разница была только в том, что лондонские зрители пользовались куда большим комфортом, чем дачники в Подосинках: при входе получали пушистые пледы, которыми приятно было в прохладный вечер покрыть ноги, а в антрактах молоденькие официантки разносили коктейли, которые отлично согревали. Конечно, ничего подобного в Подосинках не было. Но зато было другое — была романтика. Вместо гладкой, подстриженной лондонской травы вокруг нашей сцены цвели колокольчики и ромашки. Эта несравненная прелесть русской природы таила для меня особое очарование. А мое неискушенное воображение вполне удовлетворял дощатый театр, уводя мои мысли к «Чайке», к деревянным подмосткам на берегу озера, где впервые выступала Нина Заречная.

Но мое прощальное выступление в Подосинках чуть не кончилось трагически. По окончании спектакля молодежь стала бросать на сцену цветы, один букет опрокинул керосиновую лампочку, моментально вспыхнул легкий ситцевый занавес, и через несколько мгновений пылал уже весь театр. В маленьком закутке, где мы одевались, началась паника, все кинулись к двери, загородив узкий 103 проход. Все мы погибли бы там, если бы не присутствовавший на спектакле мой дядя. Раздобыв где-то топор, он пробил фанерную стенку и через образовавшуюся дыру стал нас вытаскивать.

Хотя пьесы, которые я играла в Подосинках, были весьма непритязательны по содержанию, я сохранила добрую память об этом маленьком театре. Я чувствовала себя в нем свободно, спокойно, училась справляться с волнением на сцене, собирать себя перед выходом, владеть публикой. И теплое отношение ко мне зрителей, конечно, радовало меня.

Но вот начался новый сезон, и возобновились мои душевные тревоги. То я начинала думать об уходе из театра, то укоряла себя за эти мысли. Жизнь вдруг как-то осложнилась. Я пробовала говорить с Ольгой Леонардовной, с Марией Петровной. Обе они очень заботливо утешали меня, каждая по-своему. Ольга Леонардовна, человек легкий и веселый, старалась отвлечь меня от грустных мыслей или интересной прогулкой, или какой-нибудь веселой выдумкой. Мария Петровна всячески убеждала, что я еще девочка, что мне надо учиться и учиться. Александров твердил:

— Успеешь, все еще впереди.

В это время в театре стало известно, что принята к постановке пьеса Юшкевича «Miserere». Вызвав меня к себе, Владимир Иванович объявил мне, что я назначена на роль Марьим.

— Роль очень трудная, во многом загадочная, — предупреждал Немирович, — но я надеюсь на вашу хорошую фантазию.

Все роли в пьесе были поручены молодежи. Это был своеобразный эксперимент Владимира Ивановича в его споре с Константином Сергеевичем. Станиславский считал, что молодого актера надо выпускать в спектакле с опытными актерами, которые будут крепко держать и его и спектакль. Владимир Иванович утверждал, что хотя в самой идее молодежного спектакля содержится несомненный риск, но есть и плюс — это обаяние юности и непосредственности.

— Пусть молодежь сама карабкается и ищет свой путь, — говорил он, поглаживая бороду.

Время показало, что прав был Станиславский. В массовой сцене свадьбы Немировичу пришлось занять А. Л. Вишневского, чтобы добиться нужного ритма, который мы, молодежь, безбожно роняли.

Что же касается моей роли, то она оказалась настолько загадочной, что разобраться в ней не могла не только я сама, но и никто в театре. Чего хотела, о чем думала девушка, сидевшая весь первый акт на подоконнике и время от времени произносившая одно только слово «Зачем?», не мог мне объяснить даже Владимир Иванович, предлагавший на репетициях то один, то другой вариант подтекста. Моя няня, увидев меня на генеральной репетиции, жалостливо сказала:

— Что это ты все сидишь на подоконнике? Хоть бы теплый платок тебе дали, не дай бог простудишься. Или ушла бы ты со сцены, ведь разговора у тебя тут нет.

105 Между прочим, я воспользовалась ее советом и попросила теплый платок. Он помог мне почувствовать себя в моем тоскливом одиночестве несколько уютнее.

Кульминацией моей роли был длинный, якобы философский монолог на кладбище. Когда я спросила Владимира Ивановича, как его надо играть, он сказал, что предоставляет мне самой подумать и пофантазировать. Помучившись некоторое время, я решила попробовать дать в образе Марьи черты некоего отрока, надеясь, что, может быть, такой рисунок роли поможет мне переключиться в тот потусторонний мир, в котором явно пребывала моя героиня. Владимир Иванович одобрил эту мысль. На генеральной он прислал мне записку: «Хороню, так и решайте. Будет еще лучше». Это меня несколько ободрило, но роль никакого удовлетворения не принесла, как по принесли удовлетворения и роли другим участникам спектакля. Публика приняла премьеру без всякого энтузиазма, критика, выругав пьесу, кисло похвалила исполнителей. Спектакль скоро бесславно сошел с репертуара. Спасти его не могла даже замечательная музыка Ильи Саца.

После неудачной премьеры «Miserere» атмосфера в театре была вялая. Но, к счастью, в это время началась работа над очередным «капустником», и это несколько подняло мой дух. Я, как все актеры Художественного театра, очень любила «капустники».

«Капустники» устраивались обычно в дни масленицы, к концу сезона, и были для всей труппы хорошей разрядкой после напряженной работы. Готовились к «капустникам», как к любой премьере, в течение двух-трех месяцев, тщательно составляя программу и отрабатывая номера. За годы моего пребывания в Художественном театре прошло три «капустника», и в каждом я принимала активное участие: танцевала, пела, даже как-то изображала цирковую наездницу. Моей специальностью почему-то считались испанские танцы.

В одной из программ я танцевала под музыку Мошковского танец, поставленный Мордкиным в строго классическом стиле, и известный балетный критик даже сделал мне комплимент, заявив, что я напоминаю ему Рославлеву. Другой танец, музыка для которого была специально написана Ильей Сацем, шел в моей собственной постановке, чем я очень гордилась. Великолепное оформление этой танцевальной новеллы сделал П. П. Кончаловский. Сцена представляла испанский кабачок с его «обычными» посетителями: тореадорами, пикадорами, контрабандистами и прелестными Кармен всех видов. Женщины, прикрыв лица веерами, бросали жгучие взгляды в сторону своих кавалеров. Я сидела за столиком, окруженная сгорающими от страсти поклонниками, пила вино и хохотала. На первых тактах музыки я внезапно вскакивала на стол. Музыка переходила в бешеный темп, и, отбивая ритм каблучками, под выкрики опьяневших мужчин я танцевала не сходя с места, бросая самые пламенные взгляды то одному, то другому поклоннику, пока один из них в неистовстве чувств не выдергивал скатерть у меня из-под ног. Этот трюк мы репетировали бесконечно. 106 Нужна была абсолютная точность, чтобы выхватить скатерть в строго установленный момент, так как иначе я могла бы оказаться на полу. Финал танца был очень эффектным. В кульминационный момент, когда у музыкантов от бешеного темпа лопались струны, в дверях кабачка появлялся могучий красавец тореадор — Болеславский. Властным движением руки он отстранял всех поклонников и, подойдя ко мне, шикарным жестом бросал мне угол своего красного плаща. Стремительно кружась, я через несколько мгновений оказывалась спеленатой сверкающей тканью. Болеславский одним движением ладони забрасывал меня к себе на плечо и торжественно уносил за кулисы под громкое одобрение публики.

Большой успех имел и только что вошедший тогда в моду танец «ойра», который я танцевала с моим постоянным партнером Георгием Аслановым. С африканским темпераментом выделывали мы зажигательные фигуры танца, напоминающие канкан, сопровождая каждые несколько тактов зазывными выкриками: «ойра!», «ойра!», которые дружно подхватывал весь зал.

Очень любила я и лирический номер, поставленный на музыку «Качелей» Легара. Я, Коренева и еще две молоденькие актрисы в костюмах Directoire, в больших красивых шляпах, раскачиваясь на качелях, подвешенных к порталу, томно пели знаменитое: «Тихо качайтесь, качели…» А молодые люди в цветных фраках и цилиндрах раскачивали нас так, что качели взлетали над первыми рядами столиков, которыми был уставлен партер, вызывая кокетливые вскрики испуга у декольтированных дам.

Самым ответственным для меня номером в одном из «капустников» оказалась «Наездница цирка». Репетиции этой роли потребовали немало труда. Сцена изображала цирк. Я должна была скакать на большой, в натуральную величину, бутафорской лошади, проделывая все цирковые эволюции, то стоя во весь рост, то запрокидываясь спиной на седло, то выделывая традиционные антраша. Берейтора изображал Станиславский. Пока я училась скакать на лошади, он бесконечно тренировался с человеком из цирка, учившим его владеть хлыстом. Во время занятий все входы в фойе были забаррикадированы щитами, чтобы никто не мешал работать. Константин Сергеевич занимался с обычным для него усердием и настойчивостью. В театре часами раздавалось неистовое щелканье бича.

Незадолго до генеральной из цирка принесли костюм наездницы. К моему ужасу, он оказался невообразимо тяжелым: под верхней расшитой блестками юбочкой было еще несколько простых юбок с пышными оборками, лиф на толстых, негнущихся костях сидел на мне, как деревянный. Номер строился пародийно, легко, а в этом «заправдашнем» костюме все мои «обольстительные» пируэты начисто теряли юмор. И Мчеделов и Сулержицкий, которые вели репетицию, были расстроены. Я пришла в полное отчаяние. Времени оставалось в обрез, и о том, чтобы делать новый костюм, нечего было думать. На мое счастье, в зрительном зале оказалась 107 Мария Петровна Лилина, которая замечательно чувствовала театральный костюм. Она быстро поднялась на сцену.

— Не расстраивайтесь, Алисочка, у меня есть идея. Едем сейчас же ко мне.

Мы вскочили на извозчика и через несколько минут были в Каретном. В мезонине у Станиславских стоял знаменитый волшебный сундук, как называли его мы, молодежь. Здесь хранились туалеты Марии Петровны, которые она не носила, потому ли что они вышли из моды или по какой-нибудь другой причине. Тут было великое множество всевозможных шарфов, искусственных цветов, шляп и прочего. Этот-то сундук и открыла Мария Петровна. Уже через минуту она примеряла на мне шикарную тюлевую парижскую пелерину, вышитую малиновыми блестками. Заколов ее на мне в виде юбки, она достала шелковый шарф, обмотала меня им вместо лифа и завязала сбоку пышным бантом. «Вот теперь это как раз то, что нужно!» — весело воскликнула Мария Петровна и с видом художника, наносящего на полотно последний штрих, воткнула мне в волосы большой шелковый красный мак. Вскочив на извозчика, мы помчались обратно в театр. Репетиция приближалась к концу, но Мария Петровна настояла, чтобы мой номер посмотрели снова. Я вскочила на своего коня, потрепала его по деревянной шее и, воскликнув «хоп!», понеслась по кругу легко и свободно, посылая в зал обольстительные профессиональные улыбки. Сулержицкий, Мчеделов и товарищи, сидевшие в зале, зааплодировали. Номер был спасен.

Участие в «капустниках», праздничная, суматошная атмосфера этих вечеров всегда доставляли мне большую радость. А в то время, о котором я пишу, это было мне особенно дорого, так как отвлекало от беспокойных мыслей.

Под звуки фанфар, возвещавших начало «капустника», актеры, изображавшие зазывал, увлекали зрителей к бесчисленным аттракционам. Тут были: панорама, изображавшая Шаляпина «до грехопадения» (в новых брюках) в Шаляпина «после грехопадения» (в брюках, прорванных на коленях); огромная змея-кобра, ужалившая Качалова, балаган купца Казеева, в котором выступали профессора черной и белой магии, и, наконец, русский трактир с садом, где хозяйничала замечательная актриса Блюменталь-Тамарина, а гостей обслуживал хозяйский сын — Грибунин. Большой успех имел акробатический этюд в исполнении… Станиславского, Немировича и Южина. Все трое, во фраках, торжественные, серьезные, выходили на сцену и, совершив парад-алле, шли за кулисы, на ходу снимая фраки. А через минуту на сцене появлялись в точности загримированные под них актеры и уверенно и очень серьезно проделывали на трапеции весьма незамысловатые акробатические фигуры. Успехом пользовался первый акт из «Прекрасной Елены». Оркестром дирижировал Владимир Иванович. Елену пела Книппер, Париса, очень точно подражая штампам опереточного тенора, пел Москвин, щеголяя тигровой шкурой, обернутой вокруг бедер.

108 Все это было весело, остроумно, по-настоящему талантливо. Но вот праздник кончался. Со сцены уносили пестрые декорации, смешные аксессуары. Под строгим наблюдением фон Фоссинга уборщицы с особой тщательностью убирали и мыли сцену. На следующий день, в десять часов утра, в зрительный зал несся свежий запах сосновой воды, возвещавший, что сцена готова и начинается трудовой день.

 

Сохранившиеся у меня дневники этих лет полны записей, может быть, очень наивных, но свидетельствующих о моей большой душевной взволнованности, о моих постоянных размышлениях в связи с репетициями и занятиями «системой». Приведу отдельные строки.

«Мелкое, кропотливое царапанье ролей… Работа без огня, без вдохновения, без радости, без слез. Мне скучно, томительно. Очевидно, по складу своему я другая…

Бесконечные репетиции за столом. Все сидят скучные. Мы занимаемся подбрасыванием друг другу записочек с экспромтами, стихами, карикатурами. А ведь в первые годы репетиции были другими. Какие были замечательные репетиции “Горя от ума”! Костя (так промеж себя мы называли Константина Сергеевича) недавно сказал мне: “Ваш удел — творчество, помните это”. Но где, как его проявить?..

Я не могу следить за каждым движением своего пальца, раскладывать чуть ли не на слоги каждое слово. Творить надо с горячим сердцем, вдохновенно, так, чтобы щеки горели. И жить надо широко и горячо. Не бояться ни страданий, ни трудностей. Радоваться тому, что живешь на свете…

Недавно мы философствовали с Варей. Я ей сказала: “Мне кажется, что в театре наши актеры почему-то медленно двигаются, не ходят, а бродят, — впечатление, как будто все не выспались. И только Костя один — бог, и ходит уверенно и смело…”

Я совсем потеряла себя, запуталась, перестала себя понимать. Нет, успех меня не обманет…

Я уйду. Знаю, что будет трудно, что предстоят и борьба и страдания, но это и есть жизнь. Будут страдать мои старики. Вот это ужасно. Об этом мне, конечно, нельзя не думать. Нельзя не думать…

Что же делать? Иногда хочется бросить все, уйти и только странствовать по белому свету и радоваться чудесам вокруг…

Сколько противоречивых и разбросанных мыслей! Не могу себя собрать. Словно во мне живут мысли и чувства многих-многих людей.

Хочется жить так, чтобы сердце билось сильно. Но куда идти? Вероятно, я действительно еще ничего не могу. Конечно, мне надо многому учиться. Может быть, бросить театр на один год, поступить в народный университет, читать, думать…».

Еще записи:

109 «Смогу ли я уйти? Этот театр был для меня храмом. Я обожала каждую вещь, которая стоит на сцене. Вот откуда сейчас моя горечь и мои волнения…

Для Кости я игрушка, которую он каждую минуту может выбросить…».

В моей учебной тетради появляются самые неожиданные вещи: длинная запись «О казачестве», которое «переживает период полного экономического упадка»; пространная запись, озаглавленная «Христос и социализм»; дальше «Достоевский и Ибсен», «Горький», «О правительстве», «Метерлинк. Статьи» и так далее.

«Иногда мне хочется на время убежать и окунуться в самую пустую жизнь: танцевать, дурить, болтать вздор. Надоели умники, надоели труженики! Скучно с ними — они забыли, что жизнь прекрасна, что жизнь — чудо!..

Вчера не выдержала, говорила с мамой. Она плачет, слышать не может разговоров о моем уходе из Художественного театра!..»

Так я и металась, бросаясь из стороны в сторону.

Как-то на «Трех сестрах», в антракте, Ольга Леонардовна позвала меня к себе в уборную и предложила после спектакля поехать с ней, Качаловым, Леонидовым и Москвиным к «Яру» послушать цыган.

— Развлечетесь, — соблазняла она меня.

Впервые в жизни я попала в знаменитый ресторан «Яр». Огромный зал не отличался ни уютом, ни вкусом. Славился он прекрасной кухней, дорогими винами и первоклассным цыганским хором.

Этот вечер у «Яра» оказался для меня знаменательным. Здесь я услышала таборную цыганку Олю Степанову, которая позднее стала прототипом моей Маши в «Живом трупе».

Оля сразу привлекла мое внимание. Она сидела на сцене, с краю, в черном атласном платье, с гладкими, на пробор расчесанными волосами, тонкие смуглые руки покойно, как-то по-восточному лежали на коленях. Она резко выделялась в хоре. Во всем ее облике было что-то значительное, почти величественное. Я вспомнила портрет Рашели, висевший у меня в комнате.

Когда Оля запела, показалось, что поет сама степь. Мягкий, чуть гортанный голос звучал легко и проникновенно. Широкие разливы звука сменялись речитативом, порой переходя почти в разговорную интонацию. В пении ее звучали и женская страстность, и грусть, и какое-то томление. И слова песен были удивительные. Слушая ее, я думала: «Вот почему так любили цыганскую песню и Пушкин и Толстой». В памяти вставали бесконечные, любимые с детства деревенские дороги, странники, не желающие себе от жизни никакой корысти, глушь лесов, поля в травах и цветах и небо, опрокинутое над головой.

Когда Оля запела «Колокольчики-бубенчики звенят», зазвучали такое широкое раздолье, такая душевная удаль, которые взволновали не только меня, но и Ольгу Леонардовну, и Качалова, и Москвина. Когда она кончила, мы все неистово кричали «бис», а публика, присоединившись к нам, устроила Оле бурную овацию. 110 Из «Яра» мы вышли взволнованные, домой возвращаться не хотелось, Москвин предложил поехать к «Жану» — в маленький загородный ресторанчик, открывавшийся в четыре часа утра. Но там оказалось не очень уютно, и мы, не заходя в зал, отправились побродить по лесу. В морозном тумане предутренний ветер нес песню: «Эх, лети, душа, отдайся вся мечте!»

После этой ночи мои мысли все чаще и чаще возвращались к Оле. Желание познакомиться с ней, узнать ее поближе привело меня однажды во Всехсвятскую рощу, где квартировали цыгане. Они снимали комнаты в старых, ветхих дачах. В одной из таких дач на втором этаже жила Оля. В большой комнате, разгороженной ситцевой занавеской, было уютно, очень чисто и как-то благостно. В углу киот с образами, мерцающий огонек лампадки. Круглый стол покрыт цветной скатертью. Над столом фотография Оли в деревянной раме без стекла. На фотографии Оля очень красива, в том черном атласном платье, в котором она пела в хоре. При входе большая лежанка — это детский угол. На матраце голые кучерявые и очень веселые ребятишки, у каждого на шее серебряный крестик на вязаном шнурке. Если кто-нибудь из них сползал на пол, Оля как-то очень ловко обеими руками подгребала его, как лопаткой, и перебрасывала обратно на матрац. Встретила меня Оля приветливо, особого удивления не выразила. И скоро я почувствовала себя с ней так хорошо и просто, как будто мы уже давно знакомы. Когда я ей рассказала о впечатлении, которое произвело на меня ее пение, она посмеялась:

— Ну что это, пою как поется, по-своему. Цыганские песни — сердечные песни. Потому, наверно, и понравилось.

Узнав, что я актриса, она подивилась, сказала, что в театре никогда не была и актрис не видела.

Время от времени я стала приходить к ней. И всегда меня встречали милые печальные глаза Оли и ласковая улыбка. Иногда мы сидели за чаем и разговаривали. Говорила она неторопливо, с большими паузами, как будто что-то раздумывая про себя. Как-то, приехав и не застав Оли, я пошла побродить по Всехсвятскому. Молодая цыганка подошла ко мне и заглянула в лицо.

— Посеребри ручку, барышня, скажу тебе твое счастье.

Я дала ей несколько медяков. Проворно спрятав их за пазуху, она взяла мою руку.

— Сейчас, барышня, не твое счастье выходит. Потом придет нездешний, молодой, тогда счастлива будешь.

Позднее я вспомнила это гадание.

Вернувшись к Оле, я спросила ее, как она относится к гадалкам. Оля улыбнулась.

— Они не гадают, они на лице понимают. Если на лице у тебя тоска, гадалка скажет: «Не по-твоему выходит». И если ты молодая, обязательно скажет: «Потом твое счастье придет». Если у тебя лицо светлое, скажет: «Сейчас ты счастлива, а потом худо будет». Ведь так всегда в жизни бывает. Хорошее и плохое — одно за другим приходит. Тут и гадать не надо, думать надо.

111 Общение с Олей действовало на меня умиротворяюще. Особенно приятно было сидеть у нее в зимние сумерки. Иногда она тихонько мурлыкала какую-то песню. Вечером приходил ее муж, Ваня, один из лучших гитаристов хора. Статный цыган с огненными глазами и барской повадкой, элегантный, лихой. Оля с какой-то милой покорностью рассказывала, что иногда он гуляет ночью с женщинами, приходит выпивши, а если она что скажет — прибьет. Оля не жаловалась, считала это в порядке вещей.

— Ване все можно. Он мужчина. А мне — стенка. Если взгляну на кого, не дай бог, — убить может. Обычаи у нас такие — старинные…

Иногда Ваня брался за гитару, и они запевали что-нибудь вместе. Часто тут же начинался спор, как надо петь: с разливом или без разлива, с сердечным желанием или со сладкой мукой. Оля обычно начинала петь про себя, совсем тихо. А потом распевалась, и тогда уж ее не остановишь, из одной песни в другую, хороводом, как они говорили. После каждой песни и она и Ваня всегда спрашивали:

— Хорошая песня? Нравится?

Ваня говорил:

— Песня и гитара цыгану больше чем хлеб. За хорошую песню да за гитару цыган душу продаст.

 

Новый сезон в театре начался радостной вестью: принята к постановке пьеса Льва Николаевича Толстого «Живой труп». Скоро стало известно и предполагаемое распределение ролей: Протасов — Москвин, Маша — Гзовская, Каренин — Качалов. Это вызвало некоторое недоумение. Многие считали, что Федю должен играть Качалов. Мечтал об этом и сам Василий Иванович. Говорили и о том, что роль Маши очень подходит к моим данным, что не грех было бы меня в ней попробовать. Но О. В. Гзовская, как раз в эту пору перешедшая в Художественный театр из Малого, где она занимала ведущее положение, поставила условием, что играть Машу будет она. Разумеется, я не могла не понимать, что в такой ситуации не имею права претендовать на роль. Гзовская была уже актриса с именем, а я только еще начинала. Тем не менее мне было очень грустно, особенно после того как пьеса была прочитана на труппе и роль Маши показалась мне очень близкой. Я пыталась утешить себя тем, что буду работать над ролью «для себя», но все же какое-то горькое чувство мучило меня. Прошло некоторое время, и случай снова активно вмешался в мою жизнь. Недели за две до премьеры серьезно заболела Гзовская. Спектакль оказался под угрозой. Несколько часов длилось экстренное совещание в кабинете Владимира Ивановича. В тот же день вечером я получила повестку с вызовом к Немировичу в одиннадцать часов следующего Дня. С бьющимся сердцем поднималась я по лестнице.

У двери меня встретил Румянцев и быстро шепнул: «Поздравляю, Маша за вами». Не дав мне опомниться, он втолкнул меня 112 в дверь. Вид у меня, наверно, был больше чем растерянный, потому что Владимир Иванович, внимательно посмотрев на меня, вдруг улыбнулся:

— Вижу по вашему лицу, что Румянцев вас уже информировал. Он очень плохой психолог, я всегда говорил ему это. Поэтому-то он и не стал актером. Нельзя же так — обухом по голове.

Я понимала, что Владимир Иванович шутит, чтобы дать мне время прийти в себя.

— Так вот, давайте разговаривать, — усаживая меня в кресло, продолжал Владимир Иванович. — Решили мы с Константином Сергеевичем попробовать вас в Маше. Времени мало, роль эта нового для вас плана. Это не инженю, не наивная девочка, которых вы играли до сих пор. Актриса вы еще неопытная, а срок жесткий. В этом есть некоторая опасность, вернее, риск. Но есть у вас и большой плюс — ваши данные очень подходят для роли. С пением вы безусловно справитесь. Так вот, будем пробовать. Не страшно?

Стараясь побороть волнение, я смело сказала: «Нет».

Владимир Иванович спросил, понравилась ли мне пьеса. Я честно сказала, что мне кажутся длинными и скучными сцены с Карениными, но что сцены Феди и Маши мне очень нравятся и очень нравится роль Маши. Владимир Иванович спросил, хочу ли я заниматься с цыганской певицей Настей Поляковой, с которой работала Гзовская. Я категорически отказалась и рассказала Владимиру Ивановичу о своей дружбе с Олей Степановой, о моих поездках во Всехсвятское. Выслушав меня внимательно, Владимир Иванович тут же сказал, что на этих днях хор от «Яра» будет приглашен в Художественный театр, чтобы актеры, запятые в сцене у цыган, могли поближе увидеть певцов и танцоров. «Тогда и познакомимся с вашей Олей».

— Теперь для начала запишите себе, — продолжал Владимир Иванович, протянув мне блокнот: — Маша — образ большой и значительный. Федю она любит самоотверженно, без оглядки. Это образ большого темперамента, но больше внутреннего, сдержанного, чем открытого. Любовь Маши — страстная, глубокая и очень чистая. Никакой цыганщины нельзя допускать. — Улыбнувшись, очевидно вспомнив мои сетования на то, что в театре я играю только наивных девочек, он сказал: — И еще можете записать: Маша — не инженю, а молодая героиня.

Сердце у меня екнуло.

Крепко пожав мне руку своей маленькой железной рукой, Владимир Иванович сказал:

— Верю, что вы справитесь. В добрый час.

В одиннадцать часов на следующий день я снова была в кабинете Немировича. Ночь не спала. Текст знала наизусть. Владимир Иванович был удивлен и доволен. Он сказал, что, если я и дальше буду работать в таком темпе, то он уверен, что мы к сроку справимся.

Я пробыла у Владимира Ивановича несколько часов, текст роли 113 был размечен во всех деталях. Неожиданной для меня оказалась его разметка сцены у цыган, где у Маши почти нет текста.

— Пение должно строиться как диалог Маши и Феди, а не как номер, — объяснял он мне. И тут же попросил напеть тихонько «В час роковой». — В первых строках, — прервал он меня, — Маша говорит Феде о своей любви. Реакция Феди рождает следующие строки романса. Так они и ведут между собой разговор, им одним понятный.

Мне показалось это очень увлекательным. Следующие сцены были разобраны «по кускам». Разметка была подробная, продуманная до мелочей. Только с трактовкой одной сцены, в комнате у Феди, когда приходят родители Маши, я не была согласна. Владимир Иванович настаивал на колорите цыганского быта, на взаимоотношениях в семье. А мне казалось, что здесь важнее показать не семейную перебранку, а силу самоотверженной любви Маши, готовой на позор, на отчужденность от людей, возможно, даже на месть близких. Владимиру Ивановичу я, разумеется, не посмела возразить и решила попробовать это на репетиции. Этим же вечером я поехала к Оле. Василий Иванович Качалов вызвался проводить меня. Радуясь моей удаче, он посмеялся, что предсказал мне судьбу вернее, чем всехсвятская гадалка, и напомнил о моем обещании посвятить ему первую настоящую роль. Разумеется, я сказала, что Машу дарю ему, независимо от удачи или провала.

Оля, узнав все новости, просияла, обняла меня и долго расспрашивала о Маше. Ваня был дома, и, так как я предупредила, что времени у меня в обрез и что надо работать срочно, он тут же взялся за гитару. Помурлыкав немного про себя, Оля запела «В час роковой». Я слушала ее затаив дыхание.

— Ты должна петь так, чтобы заворожить, понимаешь, чтобы в голове у него помутилось, — внушала она мне.

Ваня тоже вступил в разговор, и они наперебой давали мне советы. Он настаивал, что строки «Сколько счастья, сколько муки ты, любовь, несешь с собой» надо петь с разливом. Оля не соглашалась:

— Это не степная песня, разлива здесь не надо. Тут сладкая мука нужна. Ее самое мутнит, и сладко ей…

Оля спела еще и еще раз, потом попробовала петь я. Ничего не получалось. Не сразу дался мне этот романс. Я приходила в отчаяние, Оля волновалась, Ване с его веселым нравом в конце концов наскучили наши творческие муки, и, прикрикнув на нас «хватит хныкать», он заиграл плясовую. Оля запела «Шелмаверсты», я подхватила. Ваня, не выпуская из рук гитары, пустился в пляс. Это вызвало восторг на лежанке. Цыганята кувыркались, визжали, награждая друг друга тумаками. Спросив меня, будет ли кто плясать «Шелмаверсты», Оля сказала:

— Когда будешь петь, на плясуна не смотри, на Федю смотри, ему пой.

114 На следующий день в театр был приглашен хор от «Яра». Оля имела большой успех. Когда она спела «Колокольчики-бубенчики», ей устроили настоящую овацию, а Москвин со свойственной ему экспансивностью обнял ее и воскликнул:

— Так ты поешь — умирать буду, не забуду!

Когда я потом сказала Оле, что это и есть Федя, она, застенчиво смеясь, шепнула мне:

— Чудной какой! Так крепко обнял — значит, я ему до сердца дошла. — И добавила: — Тебе с ним ладно будет: собой нехорош, а душа у него обязательно хорошая.

И наконец первая репетиция на сцене, моя первая встреча с Москвиным — Федей.

Встретил меня Иван Михайлович по обыкновению шуткой:

— Ну, курносая, это тебе не «Синяя птица», здесь я тебе не Кот. Тут у нас с тобой любовь су-урьезная!

Владимир Иванович понемногу вводил меня в мизансцены. На следующий день, когда была назначена репетиция сцены у Феди, я пришла заранее, чтобы освоиться с обстановкой. Скоро поднялся на сцену и Иван Михайлович. Мы сели за стол, как полагалось для начала этой сцены. Владимира Ивановича еще не было, и я стала тихонько напевать старинный романс «Вы меня пленили, вы мне жизнь разбили», Москвин подхватил и начал вторить. Неожиданно из зрительного зала раздался голос Владимира Ивановича:

— А нуте, попробуем взять этот дуэт прологом к сцене. Вот так, как вы сейчас поете, — piano, совсем piano, душа в душу.

Когда мы кончили, он сказал:

— Это великолепная находка.

Так этот дуэт, рожденный случаем, был включен в спектакль.

Время летело с какой-то невероятной скоростью. Отдельных занятий уже не было, мне приходилось искать и работать тут же, на общих репетициях. Вечерами я ездила к Оле заниматься. Волнение, в котором я жила эти дни, трудно описать. Я была в каком-то бреду, в цыганской лихорадке, как говорил Василий Иванович, с тоской проводивший долгие часы на репетициях каренинских сцен.

Первая генеральная. Черное атласное платье с кружевными рукавами. По моей просьбе оно было в точности скопировано с фотографии Оли. Гладко зачесанные волосы с прямым пробором. Внутренние черты Маши и ее внешний облик на редкость гармонично слились в целое. Я почувствовала себя легко и уверенно. На генеральной были все мои близкие, которые волновались за меня, кажется, больше, чем я сама. Присутствовала и вся труппа. Невозможно описать мое волнение и счастье в этот памятный день, когда рождалась моя Маша. После репетиции Мария Петровна, широко распахнув дверь в мою уборную, покричала мне:

— Смотрите, Алисочка, сколько у вас пап и мам!

Следом за ней шла вереница «стариков» во главе с Константином Сергеевичем. Я едва сдержала слезы. Шествие завершал Качалов. Когда после поздравлений и объятий все уходили, я тихонько 115 вложила в руку Василия Ивановича маленькую фотографию Маши, специально заказанную. Внизу надпись: «Посвящается В. И. Качалову». На обороте — две строчки из «Часа рокового». Так с этого дня в мою актерскую жизнь вошла традиция: самые любимые роли посвящать дорогим мне людям.

Через день после премьеры меня вызвал к себе Владимир Иванович. Шагая взад и вперед по своему кабинету и привычно пощипывая усы, он сказал, как бы продолжая ход своих мыслей:

— Меня радует ваш успех, радует, что я не ошибся. Вы раскрыли в Маше очень важное — непосредственность, глубину и красоту чувства, которое живет в простой душе. Это — толстовское. Маша проста, как сама природа, и вам удалось это донести до зрителей. Вначале я побаивался, что у вас не хватит опыта. Но вот у Гзовской техника великолепная, но, что касается Маши, она не внушала мне веры. Я сразу же сказал Станиславскому: «Ольга Владимировна — блондинка. А блондинка не может почувствовать цыганку. Не та кровь».

Сделав мне несколько замечаний и прощаясь, Владимир Иванович пошутил:

— Я не буду надоедать вам наставлениями, говорить, что успех может вскружить вам голову и прочее. Думаю, что Константин Сергеевич достаточно напичкал нас такими речами. Я верю, что вы будете продолжать работать. И помните, самое важное — тщательно прочищать роль перед каждым спектаклем. Штампы, которые неизбежно нарастают на роли, — это ржавчина. Если ее не счищать, она въедается в ткань и роль погибает.

Пожав мою руку, Владимир Иванович отпустил меня, сказав на прощание:

— Радуйтесь вовсю своему успеху.

Маша сыграла огромную роль в моей творческой жизни. Это была моя первая героиня. В дальнейшем с ней перекликнулась целая вереница женских образов, которые мне довелось играть. Особенно близка к ней оказалась Катерина из «Грозы» — с той же жаждой воли в душе, как у толстовской Маши.

«Живой труп» вызвал в Москве много шуму, споры. Не все принимали Федю — Москвина. Очень нравилась Мария Петровна Ли-липа, действительно замечательно игравшая Каренину. Неожиданно для всех блеснул Стахович, по инициативе Константина Сергеевича довольно быстро заменивший его в роли князя Абрезкова. Никогда не занимавшийся актерским искусством, Стахович так непринужденно и свободно чувствовал себя в гостиной Карениной, что невольно вызывал восхищение, даже зависть актеров. Когда его спрашивали, где он учился искусству владеть диалогом, он отвечал:

— В нашем кругу умение занимать общество прививается с детства. Этому учат ребенка так же, как умению владеть ножом и вилкой, есть красиво, не чавкая.

Вскоре после премьеры «Живого трупа» произошло одно весьма немаловажное для меня событие. В один прекрасный день из Петербурга 116 на мое имя пришла официальная бумага на бланке императорского театрального общества: меня приглашали принять участие в спектакле «Живой труп» с составом Александринского театра.

«Спектакль будет дан, — сообщалось в бумаге, — с высокой благотворительной целью на сцене Мариинского театра». Приглашение было подписано М. Г. Савиной. Константин Сергеевич, которому я показала эту бумагу, не скрывая своего неудовольствия, но и не считая возможным отказать Марии Гавриловне, разрешил эту поездку. Вечером он вызвал меня к себе. Моя предстоящая гастроль явно ею беспокоила. За чаепитием Константин Сергеевич наставлял меня, как я должна вести себя в Петербурге. В ярких красках он рисовал обстановку, в которой я окажусь, придя в незнакомый театр на репетицию, предупреждал, чтобы я крепко держала рисунок роли и, упаси боже, не подпала под тон александринцев, которым, как он говорил, свойственна театральщина. Наставления Константина Сергеевича не на шутку перепугали меня, и, возвращаясь домой, я уже не столько радовалась поездке, сколько думала о возможном провале.

На следующий день вечером за мной заехал администратор из Театрального общества, чтобы отвезти меня на вокзал. Знакомый перрон Николаевского вокзала, и… администратор останавливается возле мягкого вагона. Впервые в жизни я вошла в вагон второго класса! Четырехместное купе с традиционными полосатыми чехлами сомнительной чистоты показалось мне верхом роскоши. Устраиваясь на широкой полке, я чувствовала себя почти Сарой Бернар, отправляющейся на гастроли в Лондон или Нью-Йорк.

Утром на вокзале меня встретил молодой человек из Театрального общества, отвез в Европейскую гостиницу, в шикарный, как мне показалось, номер, предупредив, что в час назначена репетиция в Мариинском театре. С волнением вступила я в это замечательное здание, которое всегда так восхищало меня. Одна-единственная репетиция, предоставленная мне, состоялась, к моему большому огорчению, не на сцене, а в кабинете директора. Меня встретили несколько актеров, запятых в цыганской сцене, потом подошел Аполлонский, игравший Федю.

Почувствовав мое смущение, он всячески старался ободрить меня, сказал, что мизансцены в спектакле почти те же, что в Художественном театре.

— Если паче чаяния вы пойдете не туда, куда надо, я отведу вас за ручку. Главное, что от вас требуется, — забудьте на этот вечер Москвина и влюбитесь в меня, тогда все пойдет так, как надо, — пошутил Аполлонский.

Когда вечером, сильно волнуясь, я вошла в отведенную мне уборную, на столе лежало несколько роз и записка: «Желаю полного успеха! До встречи у цыган! Аполлонский». Это милое внимание принесло некоторое успокоение, но только до той минуты, когда я заняла свое место в цыганском хоре среди незнакомых актеров. Петь в Мариинском театре! Я боялась, что от страха не смогу 117 открыть рта. Зазвучали переборы гитары, и, помимо собственной воли, я привычно запела:

В час роковой,
Когда встретил тебя…

В полном недоумении услышала я звук собственного голоса. Он несся в зал легко, свободно и казался необычно сильным. Эта метаморфоза, которой, как я поняла потом, я была обязана замечательной акустике Мариинского театра, окрылила меня. А любящий взгляд Феди — Аполлонского окончательно погасил страх, я пела с увлеченней, с восторгом. Когда я кончила, в зале раздались аплодисменты. Напряженное состояние, неуверенность исчезли. Я чувствовала себя легко и свободно. Страхи, внушенные мне Константином Сергеевичем, оказались преувеличенными. В этом спектакле александринцы разговаривали просто, хотя, возможно, это была несколько иная простота, чем та, к которой я привыкла в Художественном театре. Что же касается Аполлонского, то играть с ним было просто наслаждением. В его отношении к Маше была такая большая любовь, такое душевное благородство, что влюбиться в него в тот вечер не составило для меня никакого труда. И когда в последней сцене, выбежав, я увидела на полу распростертого Федю, я сделала то, чего никогда не делала в спектакле Художественного театра: я закричала, отчаянно, на открытом звуке, и тут же, испугавшись собственного голоса, зажала рот ладонью. Этот крик, непроизвольно вырвавшийся у меня, я потом повторила в Художественном театре. Владимир Иванович одобрил его, сказав, что он вводит в сцену смерти Феди трагическую ноту, которой не хватало спектаклю.

Прославленные александринские актеры проявили ко мне большое внимание, которое и тронуло и смутило пеня. После конца спектакля они пришли меня поздравить. Аполлонский, обняв меня, сказал, что мое участие доставило ему большую радость. Мария Гавриловна Савина поблагодарила, чем привела меня в полную растерянность, и вручила нарядный мешочек с гостинцами, совсем такой, как дают детям на елке.

Счастливая вернулась я в Москву снова в мягком полосатом купе. Едва успев поцеловать родных, я побежала в театр. Актеры бросились ко мне и наперебой расспрашивали о поездке. В то время актеры Художественного театра не выезжали на персональные гастроли. Это не было принято и, по-моему, даже не разрешалось дирекцией. Поэтому моя гастроль в Петербург явилась неким событием.

Вечером у Станиславских мне пришлось давать подробный отчет о поездке. Разумеется, я рассказала обо всем: и об актерах, и о том, что никакой театральщины в их игре не было, и о том, что Савина в роли Карениной понравилась мне гораздо меньше, чем Мария Петровна, и о трогательном прощании за кулисами, и о мешочке с гостинцами, и не удержалась, рассказала об аплодисментах после «Часа рокового». Константин Сергеевич, который во 118 время моей восторженной тирады все время щурился, неожиданно прервал меня:

— В Мариинском театре такая акустика, что даже если Грибунин запоет «Аве Мария», его примут за Шаляпина.

Через несколько дней я получила из петербургского императорского театрального общества официальную благодарность со множеством подписей. С изумлением прочла я, что я «украсила спектакль своим исполнением» и что мое участие «тем более ценно», что мне «пришлось специально для этого спектакля приехать из Москвы в Петербург». Не иначе как озорной чертенок, все еще сидевший во мне и жаждавший отплатить Константину Сергеевичу за Грибунина и «Аве Мария», надоумил меня показать Станиславскому эту бумагу. Взрыв его возмущения был подобен извержению Везувия. В длинной тираде он обрушил громы и молнии на высокопоставленных лиц, стоящих во главе искусства, которые не понимают, что подобные похвальные листы только развращают воображение молодых актрис. И, обратись к Марии Петровне, добавил:

— Вот так развивают тщеславие у начинающих актеров!

Но тут неожиданно Мария Петровна горячо и взволнованно заступилась за меня.

— Каждый актер непременно радуется успеху, и сам ты тоже не заплачешь от похвал и аплодисментов!

Много позднее, когда я уже была в Камерном театре, мне довелось сыграть Машу еще в двух спектаклях: один из них — в Малом театре со Степаном Кузнецовым в роли Феди, другой — в каком-то большом клубе с Певцовым.

В исполнении Кузнецова подкупала большая душевность и теплота, играть с ним было очень приятно. Что же касается Певцова, то, хотя я и ценила его талант, на этом спектакле удовольствия я не получила. Чем-то недовольный с самого начала, он, выходя на сцену, естественно, не был собран и играл без всякого увлечения.

К обоим этим спектаклям мне присылали из Художественного театра костюмы Маши. И меня очень трогало, что они были в образцовом порядке, свежие, отглаженные.

Вспоминается комический эпизод, связанный с «Живым трупом». Во время гастролей Художественного театра в Петербурге на одном из спектаклей присутствовала вдовствующая императрица Мария Федоровна. В антракте за кулисы пришел взволнованный Стахович и сообщил, что императрица просит кого-нибудь из ведущих актеров зайти к ней в ложу, чтобы она могла в его лице поблагодарить театр за полученное удовольствие. Было решено, что в ложу отправится Качалов. Василий Иванович долго упирался, но в конце концов скрепя сердце пошел. Войдя и увидев неподвижное лицо Марии Федоровны — по слухам, оно было покрыто какой-то эмалью, — Василий Иванович растерялся, забыв все наставления Стаховича, он крепко потряс руку императрицы и любезно спросил: «Как поживаете?» Царственная особа тоже 119 растерялась, а Стахович, потрясенный столь неприличным нарушением этикета, поспешил увести Качалова.

Через несколько дней нам неожиданно было объявлено, что по распоряжению ее императорского величества нам будут вручены «высочайшие подарки». К сожалению, золотые часы, золотые портсигары, подаренные мужчинам, и золотые броши, пожалованные дамам, оказались весьма посредственного вкуса. Носить свою брошь я не стала — я и вообще не любила ювелирных вещей, — но удачно использовала ее в качестве английской булавки, когда надо было подколоть длинную юбку.

 

Отзвучал шум, вызванный премьерой «Живого трупа», жизнь театра снова вошла в обычную колею. Возобновились и занятия «системой». Увы, они по-прежнему никак не вдохновляли меня. Я старалась изо всех сил вникнуть в сущность того, что требовал Константин Сергеевич, всячески старалась внушить себе, что я не имею права не верить Станиславскому. Но это не помогало мне обрести душевное равновесие. Моя увлеченность театром стала гаснуть, я чувствовала какую-то опустошенность, а в иные дни мне хотелось просто бросить сцену и бежать из театра.

Я не умела лгать Константину Сергеевичу, это еще больше осложняло положение. Некоторые его требования вносили путаницу в мои мысли, а однажды произошел случай, когда вмешательство Станиславского просто парализовало мою волю. На спектакле «Живой труп» я стояла за кулисами перед выходом на сцену в седьмой картине — самой ответственной в роли Маши. Мчеделов, который вел спектакль, в щелку двери следил за Москвиным, ожидая его реплики, чтобы выпустить меня на сцену. Я была собранна и спокойна. Вдруг совершенно неожиданно на цыпочках подошел Константин Сергеевич, игравший Абрезкова, и тихим шепотом сказал мне:

— Вы недостаточно сосредоточены, надо сосредоточиться.

Я робко возразила.

— Нет, вы недостаточно сосредоточены, — настаивал Константин Сергеевич и, показав на белый канат, свисавший с колосников, тихо добавил: — Сосредоточьте зрение на этой веревке и считайте от одного до ста.

Меня словно обухом по голове ударило. Стараясь сохранить собранность, я следила за Мчеделовым. Константин Сергеевич повторил:

— Считайте вместе со мной.

Не отрывая глаз от Вахтанга Левановича, я через плечо шепотом бросила:

— Это меня отвлечет.

Станиславский настаивал. В полном отчаянии, чувствуя, что лечу в пропасть, я с тупой безнадежностью стала механически считать:

— Раз, два, три, четыре…

120 Мчеделов, взяв меня за плечи, открыл дверь и подтолкнул к выходу. Я вышла на сцену. В тупом беспамятстве смотрела я на Москвина — текст вылетел у меня из головы, как будто я никогда его не говорила. Иван Михайлович, ничего не понимая, сквозь зубы подсказал мне мою реплику: «Вот хорошо-то, вот дурак-то», но я не могла прийти в себя. Тогда, понимая, что дело плохо, Москвин взял меня за руку, усадил рядом с собой и, сказав несколько слов, имевших весьма отдаленное отношение к Толстому, постепенно подвел меня к моему тексту. Но, конечно, играла я сцену совсем не так, как обычно. Всю ночь я проплакала. И опять понеслись мысли: что делать, как жить дальше…

Увлеченный своими исканиями, Константин Сергеевич продолжал занятия «системой». Все чаще и чаще он вызывал меня к себе в Каретный. Но занятия шли плохо. Станиславский не мог понять, почему я, всегда так охотно откликавшаяся на любую его творческую задачу, когда дело касалось «системы», сразу же оказывала сопротивление и нервничала.

В один из дней Константин Сергеевич задал мне задачу на самовыявление. По счету «раз, два, три» я должна была упасть в обморок. Внезапно во мне поднялось какое-то дикое упрямство. Я не хотела, не могла падать в обморок по счету. Я пыталась возражать, говорила, что мне нужна какая-нибудь психологическая подготовка. Константин Сергеевич настаивал, укорял меня за мой строптивый нрав и, очевидно, твердо решил на этот раз сломить мое упрямство. И снова началось.

— Раз, два, три. Вы падаете в обморок.

В душе у меня был холод, в голове пустота. Я стояла как истукан и не падала. Еще и еще раз Константин Сергеевич повторял:

— Раз, два, три…

Я стояла и не падала. Станиславский нервничал, щурился. Наконец, понимая, что со мной происходит что-то неладное, сказал:

— Ну хорошо, к этой задаче мы вернемся позднее. Сейчас возьмем другую задачу — веселую. По счету «раз, два, три» вы кричите «кукареку».

Я опять стояла истуканом. Константин Сергеевич прервал занятия и стал говорить о том, что актер должен уметь побороть себя, свое сопротивление, должен выполнять любую задачу, предложенную режиссером. Но тут какой-то комок подступил мне к горлу, и я навзрыд расплакалась. Константин Сергеевич засуетился и, обняв меня за плечи, повел наверх, в спальню. Никогда не забуду, как наливал он в таз воду из большого кувшина, как плескал мне воду на лицо своей большой рукой. Холодная вода подействовала отрезвляюще. Когда Константин Сергеевич усадил меня на стул, я пришла в себя и, уже стыдясь своей несдержанности, попросила у него прощения. Он озабоченно стал расспрашивать меня, что со мной происходит, почему я не могу сломить своего упрямства, но я не могла ему ничего объяснить. Я и сама не понимала, что это вовсе не упрямство, а что-то совсем другое.

121 Когда я пришла домой и взглянула на часы, я глазам своим не поверила — оказалось, что я пробыла в Каретном больше шести часов! Несмотря на свое отчаянное состояние, я была потрясена упорством, фанатизмом этого удивительного человека, который мог в течение шести часов добиваться от своей ученицы выполнения одной-единственной маленькой задачи!

 

В эту смутную для меня пору нежданно-негаданно вошел в мою жизнь удивительный человек, гениальный музыкант — Александр Николаевич Скрябин.

Я уже много слышала о Скрябине. Концерты его вызывали бурные споры. Юргис Балтрушайтис, который был очень дружен с ним, не раз звал меня на его выступления, но я была так поглощена спектаклями и занятиями с Константином Сергеевичем, что все не могла выбрать время. И вот как-то в свободный вечер я наконец отправилась с Балтрушайтисом в Благородное собрание.

У входа была огромная толпа. Меня сразу же поразила атмосфера, необычная для концерта: люди стояли группами, о чем-то громко и горячо спорили, чувствовался ажиотаж, как бывает на сенсационных спортивных состязаниях. В фойе и коридорах царило такое же возбуждение. Ко мне кинулась известная пианистка Неменова-Лунц, с которой я была хорошо знакома, страстная почитательница и пропагандистка Скрябина.

— Какая вы умница, что пришли. Скрябин — это чудо!

Раздался звонок, все бросились в зал, молодежь густой толпой стояла у стен в проходах. Осветилась сцена, и в напряженной тишине показалась небольшая фигурка Скрябина. В глаза бросились капризно закинутая голова и пушистые усы. Словно не замечая неистовых аплодисментов, Скрябин, подойдя к роялю, тщательно, по-хозяйски, поправил подушку на стуле и сел. Лицо его преобразилось.

Глаза смотрели прямо перед собой, мимо рояля. Руки с какой-то удивительной легкостью едва коснулись клавишей, в то же время музыка хлынула могучим потоком. Я не замечала больше пушистых усов.

Необычная, резкая для уха гармония, резкие перемены ритма — поражали. Нервный темперамент Скрябина действовал властно и требовательно. В этом маленьком человеке чувствовалась какая-то огромная покоряющая сила.

Когда Скрябин кончил играть, обрушился такой шквал аплодисментов, что казалось, готовы были рухнуть стены. Я стояла у рампы, потрясенная чудом, открывшимся мне в этой музыке. А может быть, не только в музыке?!.

Мы долго ходили с Юргисом по сонным московским улицам. У меня было такое чувство, как будто я стремительно несусь куда-то. И еще было ощущение какого-то света и радости.

Все последующие дни музыка Скрябина неотступно преследовала меня. Мои мысли все время возвращались к этому удивительному 122 человеку. Теперь я уже стала следить за концертами Скрябина, стараясь не пропускать его выступлений.

Как-то мне позвонил Балтрушайтис и сказал, что вечером Скрябин будет на «Синей птице». Даже на премьере я не волновалась так, как в этот вечер. В течение всего спектакля я не могла собрать себя. Никогда, казалось мне, я не играла так ужасно. Скрябин сидел в первом ряду, я все время чувствовала его взгляд, хотя, конечно, он специально на меня не смотрел. Домой я ушла в полном смятении, умирая от стыда за свою актерскую беспомощность. Каково же было мое удивление, когда Юргис, зайдя утром ко мне, сообщил, что Скрябину очень понравился спектакль, что он собирается смотреть его еще и еще и что ему очень понравилось, как я играю Митиль.

Через несколько дней произошло невероятное событие — я была приглашена с Балтрушайтисом в гости к Скрябину. Сразу же и театр и все обычные дела отодвинулись в сторону. Я уже не могла ни о чем думать, кроме предстоящего визита.

По дороге, на извозчике, я засыпала Юргиса вопросами об Александре Николаевиче, о его жопе, их доме, который представлялся мне каким-то особенным и таинственным. Юргис рассказал, что до своей второй женитьбы Скрябин вел богемную, безалаберную жизнь, работал где и как придется, иногда его можно было увидеть в каком-нибудь продымленном извозчичьем трактире с листами нотной бумаги на неубранном столе. Но после того как он соединил жизнь с Татьяной Федоровной, все резко изменилось. Сейчас Скрябины живут очень замкнуто, круг людей, бывающих у них, ограничен.

Я уже представила себе, что дверь нам откроет строгая горничная, потом выйдет строгая и красивая Татьяна Федоровна, и только потом нас примет сам Скрябин. Но вышло совсем по-другому. Дверь открыл Александр Николаевич. Он помог мне снять шубу, неожиданно, как-то озорно, стянул с меня меховую шапочку, растрепав мне волосы, потом повернул за плечи и в упор посмотрел в глаза. Позднее я привыкла к его взгляду в упор, но этот раз безумно смутилась.

— Вот вы какая, Митиль, — сказал Скрябин. — А я представлял вас блондинкой.

Мы вошли в кабинет, большую никак не обставленную комнату. На рояле стоял букет засохших мимоз. Скрябин уселся в широкую качалку, в которой его фигурка показалась мне уже совсем маленькой, а меня усадил в кресло напротив. И снова я почувствовала на себе его взгляд в упор. Юргис сидел в стороне и молчал. Это было вполне естественно, так как говорил все время один Скрябин. Рассказав о своих впечатлениях от «Синей птицы», он сказал, что спектакль ему очень понравился потому, что он «нетеатральный». (Как я потом узнала, слово «театральный» для него означало грубую подделку искусства под жизнь.) Он очень похвалил меня, сказал, что ему понравилось то, что я по-настоящему живу в сказке. Говоря о новейших течениях в искусстве, он неожиданно заговорил 123 о Дункан, о том, как много внесла она в искусство свежих мыслей, таких необходимых сейчас. И дальше необыкновенно увлекательно заговорил о магической власти искусства, о том, что оно способно управлять миром.

Я слушала Скрябина затаив дыхание, не столько воспринимая смысл того, что он говорил, сколько подчиняясь какой-то магнетической силе, от него исходящей.

Когда мы с Юргисом возвращались домой, я под впечатлением этого необыкновенного вечера сказала, что в моем представлении теперь живут два Скрябина: один — необычайно заражающий своей музыкой, и другой — столь же необычайно воздействующий словом. Юргис улыбнулся своей доброй моржовой улыбкой и пробормотал:

— Ничего удивительного в этом нет. Скрябин не только музыкант, но и философ, и, может быть, больше философ, чем музыкант.

Прошло немного времени, и я вошла в круг скрябинского дома. Правда, с Татьяной Федоровной я встречалась редко. Чаще всего я бывала у Скрябина в компании Балтрушайтиса и доктора Богородского, ближайшего друга и преданного ученика Скрябина. В один из вечеров, играя нам фрагменты из «Прометея», над которым он в то время работал, Александр Николаевич, вдруг оторвавшись от рояля, обратился ко мне с неожиданным вопросом: нет ли у меня желания попробовать перевести какой-нибудь небольшой отрывок из его музыки в пантомиму. Заметив мой растерянный и недоуменный взгляд, он объяснил, что давно уже мечтает о том, чтобы увидеть свою музыку выраженной в символическом жесте. Я стала что-то невнятно лепетать о своей неопытности, о недостаточной технике. Но тут в разговор вмешался Юргис и с необычайным для него оживлением начал рассказывать Скрябину об этюдах, которые я исполнила на экзаменах дункановских танцев, о моих выступлениях на «капустниках» и в «Летучей мыши», уверяя, что у меня достаточно и техники и воображения, чтобы попробовать поработать с Александром Николаевичем. Так началась моя работа со Скрябиным, которая в ту пору сыграла для меня очень большую роль.

Встречая меня в прихожей, он говорил:

— Сегодня вы не в гостях, сегодня мы работаем.

Я надевала в соседней комнате хитон и сандалии и шла в кабинет. Скрябин играл. Его музыка, становясь для меня уже привычной, все больше и больше завладевала мной. В первые дни занятий я просто пыталась искать движения, которые бы своим пластическим рисунком выразили настроение того этюда или отрывка, который играл Александр Николаевич. Но постепенно я стала расширять задачу. И иногда, слушая музыку, вызывала в своем воображении какой-то образ, а иногда возникала целая сюжетная линия. Так родились две маленькие пластические новеллы, над которыми я с увлечением работала и которые очень нравились Александру Николаевичу.

124 Как-то, когда Скрябин играл один из своих этюдов, мне представился образ женщины, идущей за гробом. Сначала она шла суровая, строгая, замкнутая в своем горе. Постепенно фигура ее сгибалась. Взяв покрывало, лежавшее на рояле, я набросила его на голову, как бы вся уходя в свое отчаяние. Когда женщина подходила к открытой могиле, она как подкошенная падала на колени, и прямая фигура ее сжималась в маленький скорбный комочек. Посмотрев этот этюд, Скрябин сделал мне комплимент, сказав, что у меня очень выразительные руки.

Другая новелла была сложнее. Откуда-то издалека, пройдя длинный тяжелый путь, идет женщина. Сначала она идет стремительно, охваченная радостной надеждой. Потом ею овладевает усталость. Она старается побороть себя, но израненные ноги с трудом подчиняются ей. И вдруг она видит знакомый дом — цель ее пути — и в последнем порыве, собрав все силы, бросается к дверям. У самого порога ноги подгибаются, она падает на колени, стучит кулаками в запертую дверь. Ответа нет. Внезапно наверху ветер распахивает ставни, и в ужасе, видя, что дом пуст, женщина падает на спину с широко раскинутыми руками. Этот этюд мы показали Юргису, и Скрябин настойчиво повторял:

— Понимаете, она лежит распятая!

Александр Николаевич не раз пытался говорить со мной о музыке. Как-то я сказала ему, что страстно люблю музыку, но ничего в ней не понимаю. Сказала, что не люблю читать содержание произведений в программах и что самая большая для меня радость, когда музыка пробуждает во мне мои собственные мысли и чувства, может быть, совсем другие, чем те, которые вкладывал в нее композитор. Почему-то эти мои наивные слова пришлись Скрябину по душе. Он засмеялся, сказал, что я умница и что он не знает ничего несноснее грамотеев в искусстве.

 

Часто, когда мы работали, Александр Николаевич повертывал то один, то другой выключатель около рояля, в комната освещалась то синим, то зеленым, то красным, то фиолетовым светом. Я уже знала от него, что он много работает над цветом в музыке, утверждая, что каждая тональность имеет свой цвет.

Как-то Скрябин устроил мне экзамен. Проигрывая какие-то сложные пассажи, он спрашивал: — Какой цвет этой тональности?

Никакого цвета я не видела и решала все очень просто. Если музыка громкая и бурная, мне казалось, что она должна быть окрашена в яркие, интенсивные цвета. Музыка лирического звучания, с моей точки зрения, должна быть нежных и мягких тонов. Так я и отвечала великому экзаменатору. Примитивность моего восприятия вызвала яростное возмущение Скрябина. После одного моего, вероятно, особенно неудачного ответа он вскочил со стула, подошел ко мне и, глядя в упор, кричал:

— Это ужасно! Ужасно! Вы ничего не понимаете!

125 Скрябин еще долго волновался, но я восприняла свой провал на экзамене довольно спокойно, так как Юргис уже рассказывал мне, что еще ни одни человек, в том числе и известные музыканты, не могли угадать тот цвет тональности, который видел Скрябин,

Много и упорно говорил Скрябин о том, что все, что он пишет, только преддверие к Мистерии. Всегда внимательно слушая его рассказы об этом грандиозном произведении, которое он готовился создать, я решительно ничего не понимала. Но когда он рисовал картины какого-то вселенского действа, в котором будет участвовать чуть ли не все человечество, я и все, кто его слушал, невольно подчинялись силе его фанатической веры. Его убежденность действовала гипнотически.

Как-то, когда я пришла к Скрябину, он сказал:

— Сегодня мы не работаем, сегодня вы в гостях.

Мы вошли в столовую. За столом кроме хозяев и Балтрушайтиса были Богородский, два каких-то иностранца и родственницы Татьяны Федоровны. Атмосфера была официальная, натянутая.

Я сразу почувствовала себя не в своей тарелке. Скрябин, явно подчиняясь какому-то капризу, неотрывно смотрел на меня взглядом в упор, не очень вежливо бросая через плечо реплики сидевшему рядом с ним иностранцу. Неожиданно в светский говор ворвался его громкий голос:

— Почему вы закрыли глаза? Вы устали?

Вопрос был обращен ко мне. Я действительно прикрыла глаза ладонью, смущенная и раздраженная его взглядом. Иностранец, разинув рот, уставился на меня, как и все гости. Я чувствовала, что кровь приливает у меня к щекам. Вдруг Александр Николаевич спокойно подошел ко мне и, взяв меня за руку, легким движением отвел мою ладонь от лица. Вспыхнувшая злость придала мне смелость. На этот раз уже я посмотрела на Скрябина в упор со всей яростью, на которую была способна. В ответ он улыбнулся своей детской улыбкой и ни с того ни с сего тихо сказал:

— А у вас зовущие глаза…

Я с трудом досидела до конца ужина и дала себе клятву никогда больше не бывать в этом доме.

Эта выходка Скрябина была не единственной. Я не раз замечала, что он любит каким-нибудь поступком или словом поставить в тупик собеседника. Юргис, которого Скрябин очень любил, часто бывал объектом шуток такого рода. Скрябин явно пользовался тем, что, зная его своенравный и капризный характер, близкие люди никогда не сердились на него.

На следующий день Скрябин позвонил мне по телефону:

— Балтрушайтис уже донес мне, что вы очень рассердились. Это правда?

Я честно сказала, что сегодня моя злость уже несколько потухла, но что вчера я его просто ненавидела. Скрябин весело засмеялся.

— Это очень хорошо. Значит, вы не абсолютно равнодушны ко мне и поэтому, конечно, простите меня. Мне просто хотелось разорвать 126 несносную официальную атмосферу за столом. — И совсем по-детски добавил: — А ведь правда, после моей вздорной выходки стало веселей? По крайней мере мой сосед перестал кричать мне в ухо умные глупости…

Слава Скрябина росла. Москва шумела. Шум этот докатился до Станиславского. И в результате состоялось его знакомство со Скрябиным. Как-то мне позвонила Мария Петровна Лилина и сказала, что Константин Сергеевич приглашает меня вечером после спектакля поехать вместе с ними в «Эрмитаж», где Станиславский устраивает ужин в честь гостящих в Москве Айседоры Дункан, Гордона Крэга и известного английского актера Бирбом Три. Сказала, что из театра будут Василий Иванович и Ольга Леонардовна.

— И, — лукаво добавила Мария Петровна, — будет Скрябин. Константин Сергеевич считает, что вам интересно и полезно провести вечер в кругу таких людей.

Вечер действительно оказался очень интересным. Вначале, правда, все было, как обычно бывает в ресторане на приемах такого рода. Но когда в положенный час погасили электричество и в кабинете зажгли в канделябрах свечи, официальная часть как бы кончилась. Сдержанный холодок, сохранявшийся во время ужина, растаял. Дункан заявила, что ей хочется танцевать, и попросила Богородского снять тарелки со служебного стола. Сбросив сандалии, она поднялась на стол и сказала, что будет сейчас провожать зиму и встречать весну. Правда, требовалась некоторая фантазия, чтобы увидеть в ее танце эту тему, но Дункан была так прелестна в каждом движении, что вызвала всеобщее восхищение. Бирбом Три помог ей спрыгнуть со стола и, сам взобравшись на ее место, с жаром стал читать какой-то монолог из Байрона. После него Василий Иванович прочитал несколько лирических стихотворений Пушкина и, наконец, все взоры устремились к Скрябину. Неожиданно, поднявшись на стул, он начал говорить. Это была одна из самых замечательных речей Скрябина, которую я слышала. Он говорил о сложном времени, которое переживает сейчас и жизнь и искусство, о мучительном кипении страстей, которое сотрясает мир. И кончил словами о том, что, когда в искусстве это кипение достигнет апогея, все придет к простой формуле: черная черта на белом фоне, в все станет просто, совсем просто.

Речь Скрябина произвела сильное впечатление. Минуту стояла тишина. Потом все горячо зааплодировали. И вдруг неожиданная разрядка. Константин Сергеевич, очень внимательно слушавший речь Скрябина, подошел к нему, пожал ему руку и… пригласил прийти в театр, чтобы он мог познакомить его с «системой», над которой он работает.

 

В один из вечеров, когда я была у Скрябина, заговорив со мной о Мистерии, он неожиданно сказал, что мне будет принадлежать ведущая роль. Честно говоря, его слова привели меня в смятение. И я постаралась отклонить этот разговор. Всякий раз, когда 127 Скрябин заговаривал о Мистерии, я даже смутно не могла себе представить конкретный образ этого вселенского празднества. И уж тем более не могла представить себя в ведущей роли. Я пыталась объяснить Александру Николаевичу, что я актриса драматического театра, что мое призвание в том, чтобы воплощать живые человеческие образы. Но Александр Николаевич ничего не хотел слушать, он убеждал меня, что мое призвание никак не противоречит участию в Мистерии. И тут же сказал, что в нее входит текст который он уже заказал Балтрушайтису и Бальмонту, и что сам он ночами тоже работает над стихами. Много позднее, уже после его смерти, люди, читавшие эти стихи, рассказывали мне, что это была настоящая большая поэзия.

Мне было очень трудно отказывать Скрябину, но я чувствовала необходимость решить этот вопрос со всей твердостью, так как иначе я неминуемо окажусь в плену его гениальных фантазий, воплотить которые буду не в силах. Промучившись несколько дней, я наконец пришла к Скрябину с честной исповедью, как я ему сразу же сказала. Очень нескладно, путаясь и спотыкаясь, я начала объяснять, что должна бежать от него, бежать от искушения, которое в результате может привести и меня и его к большому разочарованию. Все время, пока я говорила, Скрябин слушал, не глядя на меня. Когда я кончила, он встал и подошел к роялю. Повернул выключатель, комната осветилась голубым светом. Его небольшая фигура в этом призрачном свете показалась мне особенно хрупкой и легкой. Глаза полузакрыты. Руки едва касаются клавишей. И зазвучало его piano pianissimo, которое всегда с таким трепетом ждала скрябинская публика в концертном зале. Звук почти не слышен. Он только чувствуется. Но какая в нем покоряющая сила! На минуту мне показалось, что все это сон. Я ущипнула себя за руку. Стало больно. Значит, все реально.

Внезапно Скрябин оборвал музыку, встал и подошел ко мне. Взяв меня за руку, он посмотрел мне в глаза тепло и ласково.

— Вы исповедовались мне совсем как девочка на своей первой исповеди у священника. Очень трогательно. Я поведал вам с такой же искренностью мою большую грусть.

И, пройдясь по комнате, он снова подошел ко мне.

— Я очень верю в вашу редкую одаренность и в вашу великолепную интуицию. Вы обязательно найдете то, чего вы ищете. И может быть, когда-нибудь, когда подрастете, вы еще придете и ко мне.

Когда я уходила, Александр Николаевич вдруг, как-то спохватившись, выдернул листок из блокнота, что-то нацарапал там и дал мне, сказав, чтобы я посмотрела этот листочек дома. Конечно, я не выдержала и развернула его тут же на лестнице. Там было написано: «Кошке — игрушки, мышке — слезки. А. Скрябин». А внизу как-то совсем по-детски были изображены мышка и кошка.

Дружественные отношения со Скрябиным сохранились у меня в течение ряда лет. Я неизменно бывала на его концертах. С огромной 128 радостью переживала я триумф «Прометея», который вызвал целую бурю в музыкальной Москве. Но в доме у Скрябиных я бывала уже редко.

Александр Николаевич очень внимательно следил за моей актерской судьбой. В Свободном театре он несколько раз смотрел «Покрывало Пьеретты» и с восторгом говорил о спектакле. Он загорелся желанием написать пантомиму-драму, в которой я играла бы ведущую роль. Подолгу говорил о своих планах с Таировым, но, увы, Свободный театр быстро прекратил свое существование. В Камерном театре Александр Николаевич и Татьяна Федоровна были частыми посетителями «Сакунталы». Александр Николаевич смотрел этот спектакль много раз, он говорил, что чувствует в нем дыхание Индии, замечательной страны, родины пророков и мудрецов. До конца своих дней Скрябин оставался большим другом Камерного театра и говорил, что это единственный театр, в котором нет «театральности».

Даже сейчас, когда уже прошло так много лет, очень тяжело вспоминать смерть Александра Николаевича, такую страшную, неожиданную, настигшую его в самом цветении его творческих сил. Я подошла к церкви Николы на Песках, где происходило отпевание. Увидев огромную толпу народа, остановилась на улице. Прямо на меня шла траурная процессия. Яркое солнце как-то по-праздничному освещало множество цветов, качавшихся над головами людей, несущих гроб. Это шествие никак не выглядело похоронным. Люди шли необычно быстро, стремительно. И вдруг на секунду мне почудилось, что, если бы сейчас тысячью оркестров грянула скрябинская музыка, можно было бы увидеть в этой необыкновенной процессии очертания той Мистерии, о которой мечтал этот великий гений с сердцем ребенка.

ГЛАВА VIII

Тысяча девятьсот одиннадцатый год. В Художественном театре объявлен «Гамлет». К постановке спектакля Константин Сергеевич Станиславский готовился больше двух лет.

Шекспир давно не шел в театрах, и интерес к предстоящей премьере был очень велик. Сенсация усугублялась еще и том, что к постановке был привлечен известный английский режиссер Гордон Крэг. В театральных кругах Крэг пользовался репутацией новатора, художника крайнего левого направления. Когда Константин Сергеевич объявил труппе, что Крэг будет ставить «Гамлета», это вызвало большое недоумение и даже некоторую тревогу. Слишком несовместимыми казались искания Крэга с «системой», над которой работал Константин Сергеевич. Возражая сомневающимся, Станиславский заявил, что в Художественном театре в последнее время стали чувствоваться застой, опасная самоуспокоенность и что театр не может жить нормальной жизнью, если время от времени не вливать в него свежую кровь. Говорил и о том, что 129 Крэг именно тот человек, который несомненно перебудоражит весь театр.

Я познакомилась с Крэгом еще раньше, в Петербурге. Мы часто встречались у Станиславских, но эти короткие встречи, конечно, не давали возможности узнать Крэга-художника. И вот он приехал в Москву — молодой, большой, с буйной шевелюрой, с неукротимым ирландским темпераментом. Позднее, когда я познакомилась с Бернардом Шоу, мне показалось, что в них много общего: та же эксцентричность в манере себя держать, тот же ядовитый юмор, то же скептическое отношение ко всему английскому.

Константин Сергеевич оказался прав. Присутствие Крэга сразу же всколыхнуло действительно застывшую атмосферу в театре — привычный размеренный ритм жизни был нарушен. Казалось даже, что люди стали быстрее двигаться.

Мне была дана в работу Офелия. В спектакле ее должна была играть Гзовская. Я была очень счастлива, не только потому, что мне, конечно, хотелось работать над Офелией, но и потому, что это впервые в моей актерской жизни давало возможность участвовать в работе театра над трагедиен. Особенно интересовало меня, как будет работать Крэг, и я частенько прибегала в отведенную ему маленькую комнатку возле чайного фойе. Здесь на низеньком помосте стоял огромный макет. Этот макет каждый день пополнялся деталями декораций: высокими ширмами, площадками, лестницами, которые Крэг делал собственными руками. Он сидел среди опилок, стружек, каких-то инструментов в расстегнутой рубахе с засученными рукавами и любовно выпиливал из дерева фигурки действующих лиц. При помощи длинной палки с крючком на конце он двигал их по площадке, намечая мизансцены той или другой картины. Эти фигурки были сделаны мастерски. У него в номере, в «Метрополе», тоже высилась гора опилок и стружек. Он работал и здесь, вызывая сильное недовольство администрации, которая вежливо, но очень настойчиво обращалась с жалобами в Художественный театр.

Крэг считался знатоком Шекспира, и я, конечно, с особенным вниманием следила за всем, что он делал и говорил. Относился он ко мне очень дружественно и не только разрешал присутствовать во время его работы, но вскоре даже взял в помощники. Когда через некоторое время, в перерывах между репетициями и спектаклями, ему стали предоставлять сцену, на которой уже начали устанавливать части декораций, он предложил мне помочь ему проверить мизансцены. Меня это очень увлекло. С восторгом проигрывала я одну сцену за другой, читая текст за Офелию, за Гамлета, за королеву и даже за Полония. В этой работе и завязалась у меня дружба с Крэгом.

Должна сказать, что замысел его постановки был поистине грандиозен, но, конечно, трудно выполним для актеров, не привыкших играть трагедию. Как-то я спросила Крэга, почему с его именем связывают понятие сверхмарионетки и неужели он действительно считает, что марионетки могут заменить актеров. Он ответил, 130 что если бы все актеры были такие, как Рашель, Сальвини или его мать — Эллен Терри, то, конечно, ему не пришлось бы мечтать о куклах.

Мизансцены, которые на моих глазах создавал Крэг, поражали смелостью. Одна из них до сих пор живет в моей памяти. Это сцена сумасшествия Офелии. К сожалению, в спектакле она не была осуществлена. По мысли Крэга, из глубины сцены прямо на публику должна была идти широкая лестница. Безумная Офелия появляется внезапно на верхней площадке. На ней мокрое, разорванное платье, длинным шлейфом волочатся речные водоросли. Ее с трудом можно узнать. Строгая, скованная железными правилами дворцового этикета в начале трагедии, сейчас она похожа на грубую уличную девчонку. Странным, резким голосом поет она свою песенку, рассказывал Крэг, и вдруг с внезапным порывом, словно гонимая безумным страхом, кубарем катится по лестнице вниз.

Много лет спустя, увидев в спектакле Питера Брука эту сцену (играла ее Мэри Юр), я вспомнила трактовку Гордона Крэга: исполнение современной английской актрисы минутами точно перекликалось с его замыслом. Дальнейшее поведение безумной Офелии было разработано на резких психологических контрастах.

— В минуты душевного просветления, — говорил Крэг, — она должна предстать перед зрителями в ореоле той пленительной душевной красоты, которая навсегда поразила воображение датского принца.

Толкование этой сцены давало большой материал актрисе. Работая одна над ролью, я изо всех сил старалась осуществить замысел Крэга. Когда у него выдавались свободные минуты, я проигрывала ему отдельные сцены. Он очень хвалил меня, но я, конечно, понимала, как далеко до совершенства то, что я делаю.

 

В жизни Крэг был необыкновенно обаятельным человеком, у него был легкий характер, с ним всегда было интересно и весело. Иногда после занятий он приглашал меня к себе пить чай с яблочными пирожными, которыми славилось кафе «Метрополь». У себя в номере, отдыхая, он любил сидеть у огромного окна на низенькой скамеечке и смотреть на площадь. Меня он усаживал в кресло напротив, и его очень забавляло то, что мы с ним оказывались одного роста. Запивая пирожные чаем и угощая меня, он, смеясь, приговаривал:

— Кушайте, кушайте. Не стесняйтесь. Платит Художественный театр.

Вместе с нашими молодыми актерами Крэг много бродил по Москве. Заходил в церкви, в часовни, подолгу рассматривал старинные постройки, восхищался башнями Кремля, Василием Блаженным, в восторге был от Ново-Девичьего монастыря. Возмущенный новыми домами в модном тогда декадентском стиле, он говорил:

131 Если бы меня пригласили архитектором, я бы строил дома в Москве из красного и розового кирпича, и строил бы не в высоту, а в ширину. Москва не летит ввысь, как Петербург, она коренастая и упирается в землю.

 

В то время как Крэг работал над своим макетом, шли бесконечные застольные репетиции (всего, если не ошибаюсь, репетиций «Гамлета» было около ста пятидесяти — цифра рекордная для того времени). «Гамлет» размечался по «системе», шел скрупулезный, детальный анализ каждого простейшего физического действия. Внимательно следя на репетициях за работой, я добросовестно вносила в тетрадь разметку сцен Офелии, но в душе была довольна, что репетирую не я, а Ольга Владимировна Гзовская. Разметка роли, сделанная Константином Сергеевичем, сохранилась у меня по сей день, но думаю, что я никогда не могла бы сыграть по ней Офелию, так же как не могла бы, вероятно, сделать ни одного шага, если бы помнила о том, сколько различных нервов и мускулов должны прийти в движение для того, чтобы сделать этот самый шаг.

Репетиции шли трудно, актеры уставали. Качалов нервничал, когда мы встречались, жаловался на то, что путается между трактовками Станиславского и Крэга и никак не может найти себя. Часто после репетиций он с тоской говорил, что вообще не может играть Гамлета, что он не трагический актер и что было бы лучше, если бы роль передали Леонидову, который страстно мечтает о Гамлете.

Как-то на одну из застольных репетиций Станиславский пригласил Крэга. После репетиции Крэг вежливо сказал:

— Все очень хорошо, за исключением одного: нет Шекспира.

Когда наконец на сцене были установлены золотые ширмы, участники спектакля были сильно встревожены, настолько не соответствовало оформление тому анализу трагедии, который давал Станиславский.

Декорации по-своему были ослепительны. Но когда в лабиринте золотых ширм пробовали ходить актеры, их фигуры казались маленькими, голоса не звучали, обыденные жесты, обыденная речь не вязались с величественной гостиной Эльсинорского замка, созданного могучим воображением Крэга.

Как-то на спектакле Качалов сказал мне, что ночью Станиславский вызывает его, Сулержицкого, Москвина и Крэга на совещание и будет менять что-то в декорациях. Зная характер Крэга, я понимала, что это не может пройти спокойно. И когда после спектакля театр опустел, тихонько проскользнула в контору, надеясь оттуда проникнуть в зрительный зал. Мне не повезло, дверь была заперта изнутри. Тогда, несмотря на жестокий мороз, я решила ждать во дворе. Совещание длилось бесконечно, я закоченела и уже собиралась бежать домой, как вдруг из конторы выскочил Крэг в одном костюме, с развевающимся кашне и помчался по 132 переулку. Следом за ним бежал Сулержицкий, держа пальто Крэга в руках, и кричал:

— Подождите, мистер Крэг, подождите!!

А через некоторое время из театра вышли Станиславский, Качалов и Москвин. По тому, как быстро они шли, как нервно разговаривали, я поняла, что случилось что-то неладное. Когда на следующий день я спросила Василия Ивановича, что произошло ночью, он мрачно ответил:

— Ломали Крэга. Сначала он сидел стиснув зубы, сдерживался, но, когда дошло до «Мышеловки», запустил чернильницей на сцену и крикнул, что просит снять с афиши его фамилию.

Я с нетерпением ждала встречи с Крэгом, но он не являлся в театр. Пыталась выспросить что-нибудь у Сулержицкого, но Леопольд Антонович только махал рукой и твердил:

— Не суетись, все обойдется, все обойдется.

Я понимала, что ведутся дипломатические переговоры. Наконец как-то я столкнулась с Крэгом в театре. Он был расстроен, зол, говорил, что в постановке от него ничего не осталось и что сохранились только три сцены, под которыми он может поставить свое имя: «Тронный зал», «Мышеловка» и финал трагедии. С мрачным юмором он добавил:

— Если Станиславский хотел сделать из Шекспира Горького, незачем было приглашать меня и ставить мои ширмы.

Начались генеральные репетиции. Теперь я уже целыми днями сидела в зрительном зале, все время невольно сопоставляя то, что происходит на сцене, с замыслом Крэга. В спектакле явно чувствовалась раздвоенность. Все время я видела два разных плана, ощущала непрерывный спор Станиславского с Крэгом. Качалов был очень убедителен и, конечно, очень обаятелен в лирических сценах. Но в таких сильных сценах, как «Мышеловка» и «Спальня королевы», в его исполнении ощущалась какая-то скованность. Василий Иванович и сам чувствовал это. Как-то на репетиции он спросил меня:

— Скажи по-честному, я очень скучный Гамлет?

Я ему напомнила слова Крэга: «Гамлет — пылающее сердце, огненный ум» — и искренне сказала, что, по-моему, в «Мышеловке» и в объяснении с королевой необходим сильный раскрытый темперамент.

Раньше Василий Иванович говорил мне, что Станиславский опасается, как бы в ударных местах роли он не впал в театральность и не утратил простоту. Очевидно, именно это предупреждение и заставило Василия Ивановича избегать больших всплесков темперамента. Но на одной из генеральных репетиций Крэг проявил неистовое упорство. В сцене «Мышеловки» он настойчиво стал требовать предельной стремительности ритма.

— Движения Гамлета, — говорил он, — должны быть подобны молниям, прорезывающим сцену. Темперамент актера должен раскрываться здесь с максимальной полнотой, на бурных взлетах ярости, отчаяния, иронии и, наконец, торжества.

133 Василий Иванович пытался убедить Крэга, что это разрушит рисунок роли. Но Крэг не уступал. В конце концов, махнув рукой на сдержанность, Качалов дал волю движению и голосу. Гамлет зажил совершенно в другом ритме. Мужественная, сильная фигура Качалова стремительно металась в сложных переходах, рассекающих дворцовый зал. Сцена, казалось, обрела крылья. И любопытно что на спектаклях именно здесь Качалов вызывал восхищение публики.

Мне хочется сказать несколько слов о картине «Тронный зал». Эта сцена была решена Крэгом в остром гротесковом плане. Королевский двор являлся глазам зрителей таким, каким он живет в представлении Гамлета. Вся сцена как бы залита пылающим расплавленным золотом. Огромное золотое полотнище, протянутое от одной кулисы до другой, в центре возвышается пирамидой, которую венчает трон короля и королевы, одетых в торжественные золотые мантии. В этом море золота прорезаны отверстия, из которых торчат головы придворных с отвратительными жабьими лицами, кривящимися в лицемерных, угодливых улыбках. Золото — символ величия и могущества королевской власти. А на самой авансцене, резко отделенной от этого сверкания, — одинокая, скорбная фигура Гамлета, истерзанного своей душевной борьбой. В этой малоигровой сцене Василий Иванович восхищал необыкновенной выразительностью пластического рисунка.

И вот наконец премьера «Гамлета».

Зная, что Качалов придет в театр задолго до начала спектакля, я решила — первые цветы, которые он получит в этот вечер, должны быть от меня. Купив в знаменитом магазине Ноева на Петровке три необыкновенно красивые голубые розы — это была сенсационная новинка Ноева, — я полетела в театр. В то время было не принято, чтобы актрисы появлялись в мужских уборных, и я постаралась прошмыгнуть как можно незаметнее. Василий Иванович сидел у стола и раскладывал грим, когда я влетела к нему, положила розы на стол и, пожелав «ни пуха ни пера», вылетела обратно. Каков был мой ужас, когда в ту же минуту я попала в объятия к А. А. Стаховичу, который направлялся к Качалову. Он сделал мне строгий выговор по поводу моего «непозволительного поступка», и я, совершенно ошарашенная, побежала домой переодеваться.

Сидя на галерке на ступеньках, я волновалась так, что просто не понимала, что происходит на сцене. Даже одухотворенное лицо Гамлета, которым я восхищалась на репетициях, виделось мне как в тумане. И все-таки я не могла не чувствовать, что возбужденное настроение публики по прошествии нескольких картин стало угасать, обычного контакта сцены с залом на этот раз нет. В моем смятении мне казалось, что спектакль тянется бесконечно. В антрактах я продолжала сидеть на ступеньках, съежившись в комочек, стараясь не привлекать к себе внимания. Я ни разу не пошла за кулисы, прекрасно понимая, что там так же чувствуют холод зала, как и я здесь, на ступеньках.

134 И вот последняя сцена — появление Фортинбраса. Гремят фанфары, сверкают кольчуги рыцарей. И наконец занавес. Затишье. Жидкие аплодисменты.

Стараясь незаметно скрыться в толпе, я прошмыгнула в раздевалку и, накинув шубу, выбежала на улицу. Я бежала так, как будто за мной кто-то гнался. Не хотелось никого видеть, хотелось остаться одной, что-то осмыслить и понять. Я чувствовала, что, несмотря на все противоречия в спектакле, в театре произошло большое событие, и не могла понять странного холода, которым дышал зрительный зал. Вспомнила слова Станиславского: «Иной неуспех в театре бывает важнее самого шумного успеха». Несколько дней я не ходила в театр. Василия Ивановича не видела. Я понимала, что он поглощен спектаклем, понимала и то, что, избалованный любовью публики, он, конечно, не мог не огорчаться холодной вежливостью зрительного зала.

Крэг собирался уезжать. Как и предсказал Сулержицкий, состоялось его примирение со Станиславским. Незадолго до отъезда Крэга мы встретились в Каретном. Константин Сергеевич, как всегда любезный и гостеприимный хозяин, старался шутить за столом, не касаясь опасных тем. Крэг тоже весело болтал. Еще в первый свой приезд, в Петербурге, он полушутя сказал Станиславскому:

— Что вы скажете, если я увезу мисс Коонен в Италию и сделаю для нее маленький театр, где она будет играть одна? Мне кажется, это может быть интересным экспериментом.

Константин Сергеевич принял тогда эти слова всерьез и очень заволновался. Даже предупреждал меня, чтобы я не морочила себе голову дикими проектами. А на следующий день я неожиданно получила письмо от Айседоры Дункан, в котором она писала, чтобы я остерегалась верить Крэгу: он человек увлекающийся и, кроме того, неравнодушен к молоденьким девушкам. Изумленная такой не соответствующей Крэгу характеристикой, я сразу догадалась, что письмо написано не без участия Константина Сергеевича, и отправилась в Европейскую гостиницу, к Дункан. Очень непосредственная и искренняя, она тут же подтвердила мою догадку, и мы обе посмеялись над милой и такой наивной заботливостью Станиславского, над его постоянным стремлением уберечь меня от несуществующих опасностей.

В Каретном Крэг возобновил этот разговор и с еще большим озорством стал поддразнивать Константина Сергеевича, говоря, что непременно украдет меня из Художественного театра и увезет в Италию. Глаза у Константина Сергеевича зловеще сощурились, но тут на помощь, как всегда, пришла Мария Петровна Лилина. Обратив все в шутку, она заявила Крэгу:

— Мисс Коонен любит быть окруженной людьми и умрет от одиночества и тоски в вашем монотеатре.

Крэг уехал.

«Гамлету» не суждена была долгая жизнь. Спектакль быстро сошел с репертуара, и мне так и не удалось сыграть Офелию на 135 публике. Моим единственным зрителем был Крэг. Памятью об этой работе у меня осталась фотография Крэга с надписью: «Моей идеальной Офелии — мисс Коонен».

 

В течение ряда лет я переписывалась с Крэгом. Он высылал мне свой журнал «The Mask» и постоянно звал в Италию. Он писал: «Я мечтаю приехать в Москву, но у меня, к сожалению, хватает денег только на то, чтобы жить в маленьком провинциальном уголке прелестной страны». И в другом письме: «Если мне удастся приехать в Москву, мы будем бегать на коньках, о многом вместе думать и мало разговаривать (как Балтрушайтис). Хотите?»

Во время гастролей Камерного театра в Париже он писал мне: «Во французских газетах я читал, что вас называют новой Рашелью, это неверно, она была ранним изданием Коонен».

Как-то Крэг приехал все же ненадолго в Москву. Смотрел в Камерном театре «Грозу» и «Египетские ночи» — спектакль, от которого он был в восторге. Познакомился с Таировым. Они много встречались, разговаривали и расстались друзьями. Позднее Крэг писал мне: «Я очень рад, что познакомился с Таировым. Его ответственность громадна, но при вашей постоянной поддержке он не может не победить. Я ожидаю от вас обоих очень больших результатов и дел».

Крэгу тяжело жилось в Италии. Он очень нуждался. Балтрушайтис как-то навестил его в Рапалло и с грустью рассказывал нам, в какой нищенской обстановке живот этот большой художник. Но ни одиночество, ни материальные трудности не могли сломить его. Со всем своим неистовым темпераментом он продолжал работать, искать, создавать тысячи проектов и планов. Его трагически сложившаяся судьба не убила в нем ни оптимизма, ни вечной жажды поисков. Всю жизнь он оставался великим искателем новых путей в искусстве.

Весной «Гамлет» был показан в Петербурге. В театре царили тревога и беспокойство: как пройдет спектакль. Качалов чувствовал себя очень усталым, беспокоился, что не дотянет сезона. Когда мы приехали в Петербург, Константин Сергеевич и Мария Петровна настояли, чтобы он немедленно показался профессору Бертенсону. Но ни обливания, ни души, ни порошки не помогали. Не прибавили ему силы и особые концентрированные бульоны, которые на каждый спектакль «Гамлета» присылала ему Мария Петровна, обеспокоенная его серой бледностью, как она говорила.

Василий Иванович с тоской говорил мне, что завидует каждому прохожему, который может идти куда хочет и не думать все время о том, что нельзя утомляться, что надо беречь себя, беречь голос и т. д.

— Даже в те дни, когда «Гамлет» не идет, я не могу чувствовать себя свободным, — жаловался Василий Иванович. — Я обязан помнить, что через день или через два я выйду на сцену датским принцем и что у меня должно быть для этого достаточно сил.

136 В этот приезд, поговорив по душам с Марией Петровной, я решительно отказалась от Английского пансиона и сняла небольшую комнатку на Морской. После всех волнений я чувствовала потребность побыть одной, сосредоточиться, поглубже заглянуть в себя. По-прежнему я много бродила по Петербургу, теперь меня меньше тянуло к шумным компаниям. Работа над «Гамлетом» подняла целый ворох раздумий о театре и о моей собственной творческой судьбе. И снова поползли мысли о том, что надо что-то изменить, надо найти себя. Играла я в этот приезд мало и жила как-то вся в кругу своих мыслей и раздумий. Никаких реальных планов, конечно, у меня не было. Все носилось в каком-то тумане. Однажды я встретилась с Варей Врасской, она в это время работала в Александринском театре. Сидя в Летнем саду на лавочке, мы много говорили, и я поделилась с ней своими тревогами. Неожиданно Варя подала мне мысль, которая заставила меня задуматься.

— Хорошо было бы, — сказала она, — если бы ты собрала небольшую группу энтузиастов, тебе под стать, и вы попробовали бы создать маленькую студию, искали бы интересный репертуар, какие-то свои, новые пути.

Идея Вари запала мне в душу, хотя я совершенно не представляла себе, как все это может быть.

— В провинции ты играть не сможешь, — говорила Варя, — там рутина. В Москве лучший театр, конечно, — Художественный. Какой же выход? Только маленькая студия.

 

Иногда я забегала в Английский пансион навестить Марию Петровну и Ольгу Леонардовну и узнать новости. Константин Сергеевич казался мне озабоченным. Мария Петровна говорила, что у них часто бывает Александр Николаевич Бенуа.

— Костя неугомонный. Только уехал Крэг, появился Бенуа.

Вскоре, встретив у Боткиных Александра Николаевича, я узнала, что Станиславский пригласил его ставить вместе с ним «Мнимого больного» Мольера.

После разговора с Варей настроение у меня несколько поднялось. Серая, дождливая погода, встретившая нас в этот приезд в Петербурге, сменилась ясными солнечными днями, и, решительно отогнав от себя невеселые мысли, я всей душой отдалась своей неизменной влюбленности в этот чудесный город.

Дня за два до окончания гастролей Василий Иванович спросил меня, не собираюсь ли я задержаться в Петербурге. Он знал, что иногда после гастролей я оставалась погостить у Боткиных. Я не предполагала в этот раз задерживаться, но Василий Иванович тут же сказал мне:

— После такого нечеловеческого сезона хочется отдышаться и побродить. Хорошо было бы, если бы ты составила мне компанию.

Разумеется, я в тот же день дала телеграмму домой, что остаюсь в Петербурге еще дня на четыре.

137 Попрощавшись с товарищами, я не успела вернуться к себе в комнату, как дверь распахнулась и влетел Качалов. Он был неузнаваем. Куда девались серая бледность, усталость. Молодой, веселый, он кружил меня по комнате, твердя только одно слово:

— Свобода! Свобода! Свобода!

И потом, с восторгом бросившись в старое, потертое кресло, которое заскрипело под его тяжестью, воскликнул:

— Ты понимаешь, нет «Гамлета»! Я человек! Самый обыкновенный человек! Я могу ходить сколько хочу, даже бегать, могу есть что хочу, могу пить шампанское, могу дураком стоять возле магазина и рассматривать глупые вещи в витрине. К черту порошки, души, обливания!

Василий Иванович был в каком-то экстазе.

— Четыре дня будем бродягами! По-твоему! Хочешь? Стрелка, Поплавок, Острова, будем гулять, кататься на лодке… Кстати, я снял номер в каком-то жутком отеле на Мойке. По-моему, там останавливаются одни только коммивояжеры. Полная гарантия не встретить ни одного знакомого!

Восторг Василия Ивановича заразил и меня. И через несколько минут мы уже ехали на извозчике по набережной. Обычно не слишком многоречивый, Василий Иванович, сидя на извозчике, без умолку болтал. Но в центре его беспорядочного монолога оказался все тот же принц Датский. Я едва удерживалась от смеха. Заметив это, Качалов пригрозил:

— Ты маленькая и глупенькая. Когда вырастешь, Шекспир тебе покажет!

Эти четыре дня оказались необыкновенно счастливыми. Мы носились по городу, и я, как часто это бывало в Петербурге, не замечала, когда кончался день и начиналась ночь, но утро мы неизменно встречали на Поплавке. Это были мои любимые часы в Петербурге.

Мы много гуляли. Сидя на лавочке на Островах, вперебивку говорили о разных разностях, о чем не удавалось поговорить зимой, в сутолоке репетиций и спектаклей. Катались на лодке, Василий Иванович греб и пел. Пел диким голосом! И удивительно: его голос, восхищавший всех, когда он говорил, становился смешным и каким-то птичьим, когда он начинал петь. А петь он любил и в спокойные, счастливые часы часто пел, всегда что-то непонятное, уверяя, что это мелодия из «Фауста» или отрывок из «Аиды». Вечером, в ресторане, вознаграждая себя за долгое воздержание, Качалов заказывал «кордон-вэр» — французское шампанское, которое очень любил. Рестораны, в которые мы заезжали, Василий Иванович выбирал самые скромные, неизвестные, почему-то все они были с иностранными вывесками: «Мунд», «Эрнест», «Дюпон», «Лайнер»… Это очень забавляло нас, казалось, будто мы путешествуем за границей.

В о отчаянном сумбуре этих дней я, привыкшая к бессонным белым ночам, чувствовала себя как рыба в воде. Но Василии Иванович на третий день наших странствий вдруг робко сказал:

138 — Знаешь, мне хочется немножко полежать. Заедем в гостиницу. Тебе не будет скучно?

Я, конечно, немедленно согласилась, хотя и не чувствовала особого восторга от этой перспективы. В комнате Василий Иванович, деликатно извинившись, лег на диван и блаженно прикрыл глаза. Я села к столу и начала писать письмо. Но скоро мне стало скучно. В ушах звучал меланхолический вальс «Осенние грезы» — очень модный в то время. Тихонько напевая, чтобы не беспокоить Василия Ивановича, я подошла к окну, оно выходило на грязный двор. Зрелище было грустное. Неожиданно в доме напротив в окне показался молодой человек. Побарабанив пальцами по подоконнику, как бы аккомпанируя моему пению, он пленительно улыбнулся, потом написал что-то на бумажке, вложил в нее медную монетку для тяжести, скатал в шарик и бросил мне в окно. Я бросила ее обратно. Так мы стали перебрасываться этим шариком, как вдруг Василий Иванович, подкравшись сзади, энергично потянул меня за пояс. От неожиданности я чуть не полетела кувырком. Молодой человек мгновенно исчез, а Василий Иванович блестяще сымпровизировал сцену ревности, с темпераментом, достойным самой пылкой комедии Лопе де Вега. Быстро войдя в роль вероломной кокетки, я с увлечением подыгрывала ему.

Этот неожиданный розыгрыш сразу же прогнал усталость, и Василий Иванович увлек меня в очередную «кругосветку» по Петербургу.

Бродя по набережной, мы незаметно очутились возле Медного всадника. День клонился к закату, небо было ясное, ни единого облачка. Вздыбленный конь, всегда летевший куда-то ввысь, прямо в мятежные петербургские облака, сейчас словно замер, остановился неподвижно перед спокойной голубой гладью. Устроившись на широкой скамейке, мы наслаждались отдыхом и тишиной. Я прикрыла глаза. Вдруг зазвучал голос Качалова:

На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих поли…

Я слушала. Василий Иванович читал медленно, в каком-то раздумье. Вдруг голос его изменился, стал мужественным, крепким:

Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.

Я взглянула на Качалова. Брови сдвинуты. Упрямый подбородок. «Пушкин, — подумалось мне. — Теперь говорит Пушкин».

Утро, как и в предыдущие дни, мы встречали на Поплавке. Девушка, убиравшая кафе, была уже нашей доброй знакомой. Открыв цепочку, она приветливо пригласила нас зайти. Здесь мы могли спокойно сидеть, наслаждаясь ни с чем не сравнимой красой петербургского рассвета, когда в перламутровую ночь врываются первые робкие полосы зари. Солнце вспыхнуло, и небо осветилось заревом, а по воде побежала быстрая золотая рябь. Василий Иванович воскликнул:

139 — В такое утро надо говорить стихами!

В последний день наших каникул, решив быть благоразумной, я предложила Василию Ивановичу днем заехать в гостиницу, отдохнуть перед отъездом. Но судьба в эти дни, казалось, категорически противилась благоразумным намерениям. У входа в гостиницу к Василию Ивановичу кинулся какой-то господин, по виду явный коммивояжер, и, бесконечно тряся его руку, попросил разрешения зайти к нему в помер, чтобы поделиться впечатлениями от «Гамлета». В полной панике от этой перспективы, Василии Иванович начал бормотать что-то невнятное, что ему, конечно, очень интересно, что он был бы в восторге, но что, к сожалению, вечером он уезжает в Москву, а сейчас должен проводить племянницу (тут он указал на меня) к тетке, в Царское Село.

И, поспешно попрощавшись с коммивояжером, решительно подозвал извозчика.

День клонился к вечеру. Василии Иванович предложил поехать к Кузнецову.

Это был знаменитый рыбный магазин с маленькими кабинетами на втором этаже. Сюда прямо из магазина подавали чудесную холодную рыбу под всевозможными соусами. Принимали тут только знакомых хозяина, большей частью людей известных. Тут было тихо и уютно.

На вокзал мы приехали спозаранку — даже поезда еще не подавали. Ушли в дальний конец перрона и неторопливо прохаживались взад и вперед. Дымя папироской, Василии Иванович благодушно философствовал, по-качаловски, чуть иронически усмехаясь собственным мыслям.

— Тебе не понять, какое это блаженство после нечеловеческой работы пожить лодырем и дармоедом.

И, посмотрев на меня, добавил:

— Ты еще маленькая, вырастешь — поймешь.

Эти озорные счастливые четыре дня в Петербурге мы потом не раз вспоминали с Василием Ивановичем, даже много лет спустя. Последний раз примерно за год до его кончины. Когда я пришла его навестить, Василий Иванович вдруг спросил:

— А помнишь четыре дня?

Они так и остались в нашей памяти под этим шифром.

 

В Москве я неожиданно увидела на перроне брата. Он рассказал, что мне непрерывно звонят из Малого театра М. Ф. Ленин и С. А. Головин в связи с каким-то важным и срочным делом. Не успела я дома обнять своих, как зазвонил телефон и Михаил Францевич Ленин, выразив восторг по поводу моего приезда, объявил, что немедленно едет ко мне для важного делового разговора. Разговор оказался совершенно неожиданным. Рассказав мне, что он, Головин и М. Ф. Муратов возглавляют в этом сезоне дачный театр в Малаховке, Михаил Францевич предложил мне вступить на летний сезон в труппу вместо заболевшей Рощиной-Инсаровой на 140 роли ingenue dramatique и comique. Увидев мое растерянное лицо, Ленин пояснил.

— Я понимаю ваше недоумение. Это, конечно, дипломатический трюк. Заменить Рощину актрисой такой же популярной, как она, невозможно, и мы решили пригласить на ее роли вас, молоденькую актрису, уже выдвинувшуюся и обратившую на себя внимание театральной Москвы.

Решать надо было немедленно. Спектакль, в котором мне надлежало первый раз выступить в Малаховке, был назначен через несколько дней. Когда из дальнейшего разговора я узнала, что каждую неделю, а иногда и два раза в неделю, мне придется играть новую большую роль, я перепугалась насмерть. Ленин успокаивал меня, говорил, что «шекспиров» ставить не будут и что играть мне придется главным образом в комедиях и драмах. Совершенно ошарашенная, я попросила день на размышление. Трудно описать душевное смятение, в которое поверг меня этот разговор. Я всегда верила в случай и на этот раз тоже подумала, что, может быть, сама судьба посылает мне Малаховку. Броситься очертя голову в самостоятельную работу — ведь это как раз то, о чем я все время мечтала!

Соблазн был велик. И все же решить этот вопрос сразу я не могла. После мучительных раздумий я решила поехать к Марии Петровне Лилиной и все ей рассказать.

Выслушав мой сбивчивый рассказ, Мария Петровна пришла в ужас. Долго пыталась она меня урезонить, убеждая отказаться от «этой безумной авантюры». Но получилось как-то так, что чем больше она меня отговаривала, тем сильнее крепло во мне желание, вопреки доводам рассудка, броситься в открытое море. Мария Петровна была в отчаянии.

— Не понимаю, Алисочка, это какая-то сверхъестественная смелость!

Мы говорили долго. Мария Петровна приводила всевозможные доводы, убеждая в безумии этой затеи. Но в конце концов, почувствовав мое упорное внутреннее сопротивление, безнадежно махнула рукой:

— Ну, уж если так, если отговорить вас невозможно, давайте подумаем, что можно сделать, чтобы чем-то вам помочь.

И тут же ошеломила меня вопросом:

— А вы подумали о туалетах? Ведь если вы будете играть главные роли, да еще в ходовом репертуаре, вам надо быть хорошо, а иногда и шикарно одетой.

Я растерялась. Об этом я действительно не подумала.

— Ведь обычно у актрис, играющих подобный репертуар, — продолжала Мария Петровна, — кроме собственного театрального гардероба есть еще и свои личные туалеты. А у вас, насколько я знаю, кроме ваших двух платьев, в которых вы ходите, ничего нет.

Я сидела озадаченная. Мария Петровна решительно встала и, взяв меня за руку, повела по лестнице в мезонин. Там, открыв 141 «волшебный сундук», она, подобно ловкому фокуснику, начала вытаскивать платья, шарфы, цветы, всякую мелочь.

— Это наверняка вам пригодится, — торопливо говорила Мария Петровна, связывая все имущество в огромный узел. — И главное, ни одному человеку в театре не рассказывайте об этих диких гастролях, — предупредила она меня на прощание.

Я уезжала от Лилиной бесконечно растроганная ее добротой и отзывчивостью. На следующий день я сообщила М. Ф. Ленину о своем согласии.

 

Оставив своих домашних в полном переполохе, взяв с собой по решению семейного совета няню, которая должна была заменить мне и портниху и вообще целую костюмерную Художественного театра, я уехала в Малаховку. Там для меня уже были приготовлены две комнатки с террасой в мезонине прекрасной дачи. Получив служебный пропуск в театр, я сейчас же побежала смотреть сцену. Театр оказался прекрасно оборудованным. В саду играла музыка, тут же был великолепный скетинг-ринг, все выглядело нарядно, празднично.

Малаховский театр имел прекрасную репутацию, здесь всегда играли известные московские актеры, спектакли обставлялись с большой тщательностью. Московская публика охотно приезжала сюда.

142 В первый же день я познакомилась со своими новыми товарищами. Помимо М. Ф. Ленина, С. А. Головина и М. Ф. Муратова здесь были из Малого театра А. А. Левшина, Е. И. Найденова, Б. И. Никольский, из театра Корша М. М. Блюменталь-Тамарина, Ю. И. Журавлева и В. Ф. Торский, несколько актеров из театра Незлобина и из Александринки.

Скоро определился распорядок моей малаховской жизни. В половине одиннадцатого в театре начинались репетиции. После окончания их я забегала в буфет и, взяв два обеда для себя и для няни, бежала домой, где няня ждала меня с очередной примеркой костюмов. Вечером, если не было спектаклей, назначались репетиции. Ночью я занималась ролями и учила текст. А за стеной, в комнате няни, неотрывно стучала швейная машинка.

Поначалу, вступая в новую для себя жизнь, я, несмотря на доброе отношение товарищей, почувствовала большую растерянность. Непривычная атмосфера на репетиции, непривычная обстановка — все это не давало мне собраться, мешало сосредоточиться. Актерам Малого театра или Корша, из которых главным образом состояла труппа, было легко, так как роли в спектаклях в большинстве были ими играны. Мне же все надо было делать заново.

Накануне премьеры (шла комедия «Шпильки и сплетни») я почувствовала, что в голове у меня полный сумбур; неуверенность в тексте, в мизансценах приводила в панику. Мучила навязчивая мысль, что завтра я обязательно провалюсь и надо будет говорить с дирекцией и просить освободить меня от взятого обязательства. К своему выходу в спектакле я шла с каким-то тупым равнодушием.

Когда я вышла на сцену, неожиданно яркий свет ослепил меня. Я отвернулась в сторону. И что это? Опять случай? Из первого ряда на меня смотрели добрые, ласковые глаза Константина Александровича Марджанова.

 

Я познакомилась с Марджановым совсем недавно в Художественном театре и, почему-то сразу проникнувшись к нему доверием, рассказала о предстоящих спектаклях в Малаховке. Сейчас, увидя его, я почувствовала, что холод, сковавший меня, начал таять, и через несколько минут, уже овладев собой, уверенно вошла в строй спектакля.

Публика приняла это первое мое выступление очень тепло. После конца спектакля от моего отчаяния и тоски не осталось и следа. Ленин, Головин и Муратов настояли на том, чтобы вспрыснуть мой дебют, и вместе с Константином Александровичем увлекли меня в ресторан. А после ужина, когда все разошлись, мы с Марджановым отправились побродить по дачным дорожкам.

У Марджанова был открытый добрый характер, располагающий к откровенности. Когда он стал расспрашивать меня о моей жизни в театре, я рассказала и о своих переживаниях и о своих мечтах и чаяниях. Как я была благодарна Марджанову за то, что 143 тогда, в ту ночь, после моих откровенных признаний он не читал мне нравоучений, а, наоборот, поддержал и ободрил.

Похвалив меня за спектакль, он сказал, чтобы я ни минуты не сомневалась в правильности своего решения поработать лето в Малаховке.

— Риск и отвага в творчестве необходимы. Художник не должен засиживаться под крылом и под опекой. Пусть даже не сразу достигнет он нужных результатов, — говорил Константин Александрович.

Рассказывал он в ту ночь и о себе, о своем плане создать в Москве новый театр.

В этом театре должны идти спектакли самых разнообразных жанров: и драма, и опера, и балет. Здесь будут работать режиссеры различных направлений, но непременно ощущение новых путей в искусстве.

Разговор с Марджановым окрылил меня. Теперь я уже чувствовала себя как человек, готовый идти в бой, твердо верящий в свою правоту.

Трудно представить, как могла я выдержать тогда в Малаховке такое сумасшедшее напряжение и творческое и физическое. Я работала буквально двадцать четыре часа в сутки. За месяц и десять дней я сыграла десять ведущих ролей, среди них были и Полинька в «Доходном месте», и такие гастрольные роли, как Эрика в «Семнадцатилетних», Беата в «Бесчестье», Сильветта в «Романтиках», Сюзанна в «Царстве скуки». Сыграла даже Мелиссанду в «Принцессе Грёзе» Ростана. Эту роль мне пришлось сделать за шесть дней, выучив огромный текст в стихах Щепкиной-Куперник. И как ни странно, работая день и ночь, я не только не чувствовала никакой усталости, но, наоборот, все время жила в состоянии радостного творческого подъема. До сих пор не понимаю, как выносила эту сумасшедшую жизнь моя няня, у которой, так же как и у меня, не было времени для сна. День и ночь сидела она за швейной машинкой, и ее руки творили чудеса, превращая платья Марии Петровны в костюмы самых разнообразных стилей и эпох.

 

Возвращаясь мыслью к Малаховке, я всегда вспоминаю свою жизнь там как непрерывный праздник. Праздником было все: и репетиции, на которых в пылу фантазии рождались самые необыкновенные находки, и мгновенные импровизации на спектаклях, и встречи с замечательными актерами. Незабываемым для меня спектаклем было «Доходное место», где Кукушкину играла О. О. Садовская. Впервые поняла я, что такое настоящая комедия, высокая комедия, как говорили старые театралы, по силе своего воздействия не уступающая трагедии. Ольга Осиповна не позволяла себе никакой игры на публику, не стремилась смешить, самые комические ситуации она играла очень серьезно. И так же как навсегда запомнились мне руки Дузе в «Даме с камелиями» или «Гедде Габлер», так и здесь навеки запечатлелись в памяти сложенные 144 руки Кукушкиной, ее жест, лаконичный, скупой и предельно выразительный.

Такой же памятной была для меня встреча с О. А. Правдиным, который играл Сганареля в «Дон Жуане» Мольера. На первую репетицию я, как всегда, пришла с тетрадкой. Увидев это, Правдин кинулся ко мне и тростью выбил тетрадь из рук, разразившись громоподобным монологом о неприличии являться на сцену, не выучив роли. К счастью, тут оказался М. Ф. Ленин, который объяснил положение вещей. После репетиции Правдин смилостивился и, ласково потрепав меня по щеке, сказал, что на этот раз он меня прощает, но с условием, что завтра я буду знать роль назубок. Конечно, на следующий день я говорила текст без запинки, а после спектакля мы уже расстались друзьями.

Очень радостен был для меня и тот контакт, который быстро установился у меня с публикой.

Конечно, жизнь в Малаховке я не ощущала бы до конца праздником, если бы наряду с нечеловеческой работой не было, хотя и коротких, прогулок после спектакля по малаховским дорожкам и тропам. Правда, ни сирени, ни соловьев, обязательных в те времена атрибутов романтики, уже не было, стоял конец июня. Но луна светила, из сада доносилась музыка, из-за заборов дач благоухали цветы. И на эту незатейливую дачную поэзию живо откликалась моя озорная молодость, жадная к жизни.

В один из дней Михаил Францевич привез мне на репетицию газету и поздравил с блестящей статьей обо мне известного московского критика. Критик не только восхвалял меня за спектакли, но и писал, что именно здесь, в Малаховке, а не в Художественном театре раскрылось во всем объеме мое дарование. Прочитав статью, я с тревогой подумала: «А вдруг газета попадется на глаза Константину Сергеевичу?» Но тут же прогнала эту мысль, решив, что на отдыхе Станиславский, конечно, не станет читать газет. И вдруг удар грома среди ясного дня — телеграмма из Кисловодска: «Немедленно прекратить безобразные гастроли Сары Бернар. Станиславский».

В театре эта телеграмма вызвала настоящую панику. По договоренности я должна была играть здесь еще около месяца. Но подчиниться требованию Константина Сергеевича я, конечно, не смела, а руководство малаховского театра не решалось вступать в конфликт со Станиславским. Я была в отчаянии. Расстаться с Малаховкой, с товарищами, с публикой, которая уже стала близкой, было грустно и тяжело. Мои крестные отцы Ленин, Головин и Муратов тоже сильно горевали. И наконец в порыве добрых чувств решили дать мне бенефис для прощания с публикой, предложив сыграть Мелиссанду в «Принцессе Грёзе». Эта пьеса имела в то время успех.

Самоотверженность моих опекунов меня очень тронула. В «Принцессе Грёзе» ни один из них никогда не играл, им предстояло, отказавшись на целых пять дней от привольной жизни, засесть за работу и учить стихи.

145 Получив роль и увидев количество текста, я сильно перепугалась. На помощь пришла одна молоденькая актриса. Она предложила мне, когда я буду учить роль, подавать реплики, таким путем текст легче усваивается. Целые ночи просиживали мы с ней на моей маленькой террасе, и на последней репетиции я поразила своих партнеров, произнося длиннейшие монологи без запинки. Играть под суфлера я так и не научилась. Михаил Францевич, не осиливший текста рыцаря Бертрана, был настолько потрясен, что, схватившись за голову, в отчаянии воскликнул:

— Алиса Георгиевна, у вас память, как у Ньютона!

Такое оригинальное сравнение могло прийти ему в голову не иначе как в приступе величайшего отчаяния.

В подготовке к этому спектаклю было много трогательного. Левшина принесла мне очаровательную маленькую диадему из жемчуга, которую она раздобыла в костюмерной Малого театра. Известный парикмахер Малого театра Н. М. Сорокин, просидев несколько ночей за работой, сделал для меня замечательный парик из длинных рыжих волос, переплетенных золотыми нитями.

И вот наконец наступил день бенефиса. Едва ли можно было предъявить серьезные требования к такому сложному спектаклю, как «Принцесса Грёза», поставленному в пять дней, и я отлично понимала — нечего и мечтать о том, что все пройдет благополучно. Так и случилось. В самый разгар любовного объяснения принцессы с рыцарем Бертраном М. Ф. Ленин вдруг начисто забыл текст. В отчаянии, чтобы как-то выйти из положения, Михаил Францевич неожиданно схватил меня в объятия, что по ходу пьесы должно было произойти много позднее, и, опустив на ложе, покрытое роскошной парчой (предмет гордости малаховской администрации), бормоча что-то невнятное, стал покрывать «безумными» поцелуями мое лицо. Выбитая из колеи этой внезапной импровизацией, я в свою очередь тоже запуталась в тексте и прерывала его поцелуи одним-единственным возгласом: — О мой Бертран! О мой Бертран!

Это продолжалось довольно долго, пока чей-то корректный голос из публики не прервал нашу сцену вежливым и весьма уместным замечанием:

— Не довольно ли?

Михаил Францевич, застигнутый врасплох этой репликой, вдруг упал передо мной на колени, как будто в приступе покаяния, а я, освободившись, наконец от его объятий, бросилась к окну и, вспомнив заключительную реплику этого объяснения, восторженно воскликнула:

— Парус! Парус! — махнув рукой на добрую половину сцены, так и оставшуюся несыгранной.

Однако на этом злополучные происшествия в спектакле не кончились. В последнем акте, когда на носилках приносят умирающего принца Рюделя (его играл Муратов), я, склонившись над ним с трогательными словами, вдруг в полной растерянности увидела прикрытую длинными кудрями принца тетрадку, по которой 146 Муратов, как бы в бессилии опустив глаза, томно читал текст, явно знакомый ему весьма приблизительно. Волей-неволей мне пришлось быть очень сдержанной в выражении своих чувств, чтобы, упаси боже, тетрадь не соскользнула на глазах у публики на пол, что поставило бы несчастного, умирающего принца совсем уже в бедственное положение.

Невзирая на все это, спектакль прошел с большим успехом. А когда по окончании несколько человек из публики двинулись к рампе с цветами, я, сразу вспомнив Константина Сергеевича, подумала: «Вот когда наверняка по моему адресу грозно прозвучало бы имя Сары Бернар».

Полной неожиданностью для меня, воспитанной в Художественном театре, были подарки, преподнесенные из публики. В одной из корзин с цветами лежал чайный сервиз, весь в трогательных незабудках. Другая корзина была задрапирована старинной шалью из голубого тюля с бархатными полевыми цветами. В письме от зрителей, которое я достала из корзины, было написано: «Прекрасной Грёзе Русского театра. Малаховские зрители». Эти подарки привели меня в полное замешательство. Зато няня была в восторге. Особенно довольна она была чайным сервизом, так как у нас в доме сервиз за давностью уже сильно пострадал.

После спектакля в небольшой товарищеской компании были устроены проводы. Гремели патетические тосты. Михаил Францевич, поднимая бокал за принцессу Грёзу, клялся, что он и Муратов, верные рыцари принцессы, готовы по первому ее зову обнажить свои мечи и шпаги. Трогательную речь произнесла Мария Михайловна Блюменталь-Тамарина, которая вообще тепло относилась ко мне. Ее замечания на репетициях не раз помогали мне в работе. Много смеялись над тостом Муратова, который, поздравляя меня, высказал пожелание, чтобы мой успех не омрачился громом, который неминуемо грянет, когда Станиславский возвратится в Москву. И патетически воскликнул:

— Если волею Станиславского вы покинете Художественный театр, не огорчайтесь. В ту же минуту вы окажетесь в объятиях Южина.

Тостам и дурачествам не было конца. Выйдя из ресторана, мы пошли в поле и долго бродили по дороге. Освещенная луной, она казалась длинной-длинной, теряясь где-то в дали, таинственной и туманной. Вот так, думалось мне, и моя жизнь. Вьется светлой лентой и убегает куда-то далеко, в неизвестность.

Когда я пришла домой, было уже утро. После шумного вечера меня поразила тишина. Я вошла в свою комнату. И здесь тоже было удивительно тихо, впервые за всю мою малаховскую жизнь за стеной не стучала машинка. Я приоткрыла дверь в комнату няни. Слегка похрапывая, она спала блаженным сном. Я смотрела на нее, на ее руки, которые сейчас так покойно лежали на одеяле, подумала о том, сколько сделали для меня эти волшебные руки, и к горлу подступили слезы.

Подойдя к окну, я впервые увидела внизу раскинувшийся как 147 шатер огромный куст сирени, на зеленых листьях алмазами сверкали капельки росы. Было какое-то странное чувство оттого, что мне не надо спешить, не надо лихорадочно хвататься за тетрадку с ролью. Я сидела у окна без единой мысли в голове. Близкое будущее, о котором, казалось, мне надо было подумать, отодвинулось куда-то в сторону и плыло в тумане, настоящее наполняло душу тишиной и радостью. И вдруг мне неудержимо захотелось поговорить с кем-то близким. Я взяла бумагу и начала писать. Написала о том, какое сейчас чудесное утро, какой красивый куст сирени у меня под окном, как прекрасна утренняя тишина и какая у меня сейчас на душе радость. Написала, что чувствую себя как альпинист, который после трудного подъема покорил вершину, считавшуюся недоступной. Рассказала и о том, что на свете много добрых, хороших людей. Увидев в окно пожилую служанку моих хозяев, я тихонько позвала ее и попросила опустить письмо в ящик, когда она будет проходить мимо почты. Написав на конверте «Москва. Художественный театр. В. И. Качалову», я бросила ей письмо.

 

В Москву я приехала в каком-то смутном состоянии. До сбора труппы оставалось еще больше двух недель. Родители и брат настаивали на том, что мне необходимо отдохнуть, и советовали поехать в Крым. Я решила, что это прекрасная мысль, и, пробыв два дня в Москве, уехала в Балаклаву.

Перед отъездом забежала в театр. Зная, что сейчас идут технические работы по спектаклю «Пер Гюнт», который ставит Марджанов, я надеялась повидать Константина Александровича. И действительно, он был в зрительном зале. На сцене стояли огромные скалы из папье-маше. Константин Александрович показался мне усталым и расстроенным. Когда я спросила, чем он недоволен, он сказал, что огорчен оформлением «Пер Гюнта», что в эскизах Рериха все это выглядело легче и красивее. Посидев немного в театре, мы пошли пообедать в «Прагу». Там, в летнем садике, он немного отошел и стал с увлечением рассказывать мне, что его планы о создании театра, по-видимому, близки к осуществлению. Прощаясь, сказал:

— Если вам будет не по себе в театре, Алиса, не огорчайтесь. Дайте мне знать.

 

Мое решение поехать в Балаклаву оказалось как нельзя более удачным. Этот миленький рыбацкий поселок был не похож на шумные, нарядные курорты южного берега. Все здесь было незатейливо, но своеобразно и по-своему очень, любопытно. На набережной шла бойкая торговля свежей рыбой, ракушками, греческими губками, воздух был насыщен запахом водорослей. Я сняла комнату с балконом в стороне от самого городка. Здесь было тихо, с балкона открывался вид на генуэзскую крепость, вечером, когда 148 в домах зажигались огни, отражавшиеся в бухте, город преображался, становился красивым.

Только теперь, впервые за все это лето, я почувствовала усталость, так всегда бывает, когда после напряженной и шумной жизни вдруг попадаешь в тишину. После серьезной болезни, когда человек еще некоторое время чувствует себя нездоровым, врачи нередко определяют это его состояние словом «шлейф»: гриппозный шлейф, шлейф после воспаления легких и т. д. Мое состояние в Балаклаве наверняка можно было назвать «малаховским шлейфом». Играя роль за ролью, я не успевала пережить, не успевала до конца освоить каждый образ так, как я привыкла делать даже в маленьких выходных ролях в Художественном театре. И сейчас, в Балаклаве, все сыгранные роли нахлынули на меня потоком. Мысленно сосредоточиваясь то на одном, то на другом сыгранном образе, я проигрывала роль про себя, вспоминала реакцию публики и в своем воображении невольно добавляла что-то в уже созданный рисунок, то что-то отбрасывала, искала новые краски. Вспоминала и милые подробности своей личной жизни в Малаховке.

Время бежало быстро. Близилось возвращение домой, и мои мысли невольно повернулись к Художественному театру.

По приезде в Москву я вдруг безумно заволновалась. Мысль о том, что я должна буду встретиться с Константином Сергеевичем, приводила меня в трепет.

Первый раз за всю свою жизнь шла я на сбор труппы не с чувством радости, а в каком-то тоскливом, угнетенном состоянии. В театре царило обычное оживление, все делились друг с другом летними впечатлениями, я тоже рассказывала о Балаклаве, даже о генуэзской крепости. Никто и не подозревал о моих злополучных гастролях. Когда я поздоровалась с Марией Петровной, она шепнула мне, чтобы вечером я зашла к ней.

— Константин Сергеевич будет в театре, и мы сможем спокойно посидеть и поговорить.

Я подробно рассказала Марии Петровне о работе и о своей жизни в Малаховке. Когда я упомянула, что за месяц и десять дней сыграла десять ведущих ролей, она пришла в ужас.

— Вот об этом ни в коем случае не должен знать Константин Сергеевич!

Дав мне ряд полезных советов, Мария Петровна сказала, что со своей стороны она постарается подготовить Константина Сергеевича к свиданию со мной.

Но волею судьбы случилось так, что первый разговор о моей малаховской эпопее состоялся не со Станиславским, а с Немировичем, который, как я скоро поняла, был уже обо всем осведомлен. К моему удивлению, он принял меня ласково и неожиданно спросил, удалось ли мне отдохнуть. Когда я робко пробормотала, что отдыхала в Балаклаве и чувствую себя прекрасно, Владимир Иванович выразил сожаление, что мои летний отдых оказался таким коротким.

149 — Это тем более жаль, что в сезоне вам предстоит большая работа, я бы сказал — неслыханно большая для молодой актрисы: Анитра в «Пер Гюнте», Лиза в «Екатерине Ивановне» и Анжелика в «Мнимом больном». Вот с этой точки зрения я и недоволен вашими летними гастролями.

Тут он остановился и пристально посмотрел на меня.

— Тратить силы на то, чтобы играть роль с четырех репетиций, не спать ночи — не безрассудно ли это? Как вы думаете?

Я молчала.

— Почему вы не посоветовались с Константином Сергеевичем или со мной?

Я сказала, что получила приглашение, когда ни его, ни Константина Сергеевича в Москве не было. А решать надо было немедленно.

— Константин Сергеевич очень разгневан, — продолжал Владимир Иванович — и, по всей вероятности, вам предстоит нелегкое объяснение. Тем более что до него уже дошли слухи о том, что на вас имеет виды Малый театр. Так ли это?

Тут Владимир Иванович снова пристально посмотрел на меня.

Я поспешила сказать, что такой разговор действительно был, но что я не придала ему значения и отнеслась просто как к шутке.

На прощание пожав мне руку, Владимир Иванович уже ласково сказал:

— Помните, вы воспитанница Художественного театра, и я и Константин Сергеевич так строго опекаем вас именно потому, что возлагаем на вас большие надежды. Вы получили сейчас три роли в одном сезоне — это говорит о том, что театр думает о вас и заботится о вашем творческом росте.

Когда я уходила, Владимир Иванович прокричал мне вслед, что вообще советует мне не тратить так бесшабашно свои силы и здоровье и вести более сосредоточенную жизнь.

Прошло еще несколько дней, прежде чем я получила наконец вызов к Станиславскому. Марии Петровны не было дома, встретил меня сам Константин Сергеевич. Не знаю, кто из нас волновался больше — я или он. Во всяком случае, я сразу почувствовала, что Константин Сергеевич смущен и даже, как ни странно, будто не решается начать со мной разговор. Неожиданно для себя, вдруг расхрабрившись, я разом выпалила:

— Я понимаю, что поступила нехорошо, не спросив вашего разрешения на Малаховку. Но вас уже не было в Москве, а мне очень хотелось попробовать себя в настоящих больших ролях. Я не думала, что это тяжкий грех. Работала я честно, роли знала хорошо — актеры Малого театра могут это подтвердить. Я каюсь в том, что не поставила вас в известность, но в том, что играла в Малаховке, не раскаиваюсь.

Эти последние слова неожиданно пришли мне в голову уже во время разговора и показались удачными. Глаза у Константина Сергеевича сощурились.

150 А вы подумали, в какое положение вы ставите меня, вашего воспитателя, вашего учителя? Вы пытаетесь уверить меня, что работали честно, роли знали хорошо, но это, конечно, вздор. Ни один гений не может «играть блистательно», как написал о вас этот досужий критик, с четырех репетиций. И вы поставили меня в положение либо идиота, за спиной у которого его воспитанница, молоденькая актриса, может позволять себе подобные эскапады, либо покровителя халтуры. И подумали ли вы о том, что при вашем слабом здоровье вы тратите силы и отпуск на какие-то сумасшедшие гастроли Сары Бернар и приезжаете в свой театр, где вас ждет серьезная работа, абсолютно без сил, вымотанная, с серым лицом. Посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи?!

Эту последнюю, жалостную тираду Константин Сергеевич закончил тем, что выразил сочувствие моим родителям. Я сидела молча. Постепенно гнев Константина Сергеевича начал таять, я чувствовала, что его уже наверняка мучает любопытство и желание узнать подробности моей «авантюры». Конечно, я сразу же поспешила рассказать ему о том, что играла «Доходное место» с О. О. Садовской и «Дон Жуана» с Правдиным и что они оба меня очень хвалили. И даже, осмелев, добавила, что он может позвонить им, справиться о моем поведении на репетициях и о том, как я играла свои роли. Разумеется, о бенефисе, о цветах, тем более о сервизе с незабудками и о голубой шали, я не обмолвилась ни единым словом. Зато рассказала, что ко мне очень тепло отнеслась М. М. Блюменталь-Тамарина, что она внимательно следила за моей работой, и опять предложила Константину Сергеевичу позвонить и справиться обо мне. Мне казалось, что имена О. О. Садовской и М. М. Блюменталь-Тамариной должны разгладить тяжелые складки на его лбу.

Я уже подумала, что все обошлось, как вдруг Станиславский, которому, очевидно, пришло в голову, что я слишком легко отделалась, неестественно грозно заявил, что никакие мои доводы по могут оправдать этих гастролей и что мой поступок — не что иное, как предательство искусства.

Когда я уходила, Василий, провожая меня, заботливо шепнул:

— Что-то осерчали на вас Константин Сергеевич?

— Почему вы так думаете? — спросила я растерянно.

— Так уж на вашем лице явствует. Да и они тоже как будто не в себе, — пояснил Василий, закрывая за мной дверь.

Так вступила я в мой последний сезон в Художественном театре.

ГЛАВА IX

В этом сезоне день начинался как обычно: едва проглотив завтрак, я бежала в театр, независимо от того, были у меня репетиции или нет. Но настроение у меня теперь было совсем другое, чем в прошлые годы. Творческий подъем, который был в театре во время 151 работы над «Гамлетом», постепенно угас. Все ходили какие-то кислые.

От времени до времени Константин Сергеевич занимался с нами «системой», читал свои записки. Он упорно настаивал на том, чтобы ряд упражнений мы регулярно выполняли дома.

В зале стучали молотки. Доделывались декорации «Пер Гюнта». Марджанов ходил озабоченный, хмурый. Жаловался, что декорации получились громоздкими, утратили красочность рериховских эскизов. Жаловался и на Леонидова, который, по его словам, репетировал нехотя.

Как и пообещал Владимир Иванович, мне вручили сразу три роли: Анитру в «Пер Гюнте», Лизу в «Екатерине Ивановне» и Анжелику в «Мнимом больном». Товарищи поздравляли меня, считали это неслыханной удачей. Но хотя каждая из этих ролей имела интересный актерский материал, ни одна из них не давала возможности раскрыться большим чувствам и мыслям, к чему я так жадно стремилась.

Из этих трех ролей наиболее увлекательной для меня была Анитра. Мне очень нравилась пьеса. Интересно было встретиться в работе с Марджановым. Скоро Анитра завладела моим воображением. Я представляла ее дикаркой, наивной и непосредственной, очень юной. Не знающая цены душе, которую предлагает ей Пер Гюнт, маленькая хищница отлично знает цену деньгам и драгоценностям. Танец Анитры рисовался мне таким же непосредственным, как она сама. Конечно, она никогда не училась танцевать. Движения она заимствует у природы, которая ее окружает: то подражает в танце зверю, бегущему за добычей, то дикому скачущему коню, то полету птицы, то, извиваясь и шипя, змеей ползет по скале. И каждое движение Анитры, казалось мне, должно быть проникнуто бессознательной чувственностью, которая, как известно, рано просыпается у восточных женщин. Скоро Марджанов сообщил мне, что в качестве постановщика танца Немирович пригласил А. А. Горского, главного балетмейстера Большого театра. Я знала его как приверженца классического балета и попробовала запротестовать. Но Владимир Иванович настоял на своем, сказав, что танец Анитры, связанный с музыкой Грига, очень важен в спектакле и требует опытного постановщика.

На первом же занятии Горский, как я и думала, начал показывать знакомые мне по балетам Большого театра движения с «восточным изломом», которыми в то время пленяли публику известные балерины Коралли и Девильер. Эти стилизованные движения никак не вязались с образом, который уже сложился в моей фантазии. Я сразу же попросила Марджанова и Немировича прийти посмотреть рисунок, намеченный Горским. После показа Владимир Иванович любезно поблагодарил Горского, а когда тот ушел, меланхолически поглаживая бороду, сказал:

— Никуда не годится. Давайте думать, что делать дальше.

Я попросила разрешения попробовать сделать танец самой. Марджанов горячо поддержал меня. Владимир Иванович, немного 152 подумав, согласился, дав мне десять дней сроку. Я с увлечением принялась за работу и через десять дней попросила Марджанова и Немировича посмотреть меня. К моей большой радости, они оба горячо одобрили и замысел и рисунок танца, предложив мне его доработать.

Моя трактовка образа повлекла за собой необходимость изменить и костюм Анитры, нарисованный Рерихом, очень пышный и нарядный. Готовясь к черновой генеральной, я решила сама на свой страх и риск смастерить себе одежду. Раскрасив ученический хитон синими, желтыми и белыми полосами, я стянула его на бедрах куском такой же материи, а голову обмотала марлей, выкрашенной крепким чаем. В этом импровизированном восточном костюме я и вышла на сцену. От коричневого трико, заказанного для всех восточных девушек, я категорически отказалась, играла босая, покрасив ноги и руки в темный цвет. Танец и вся сцена с Пер Гюнтом были приняты режиссурой безоговорочно, товарищи даже аплодировали, что вызывало у меня некоторую тревогу, так как по театральному поверью успех на генералке не сулит удачи на премьере.

В этой работе волею судьбы я снова встретилась с Рахманиновым, которого Владимир Иванович пригласил проконсультировать звучание оркестра. Удивительно, но ни режиссура, ни пианистка не обратили внимание на то, что я изменила ритм григовской музыки и в танце и в песенке Анитры. И сама я в пылу работы этого не заметила. Сердце у меня сильно забилось, когда после репетиции меня пригласили к режиссерскому столу.

— Милая девочка, что вы сделали с Григом? — улыбаясь, обратился ко мне Рахманинов. И тут же, перелистывая клавир, указал мне, как своевольно я распорядилась музыкой, придав ей, по существу, совершенно другое звучание, другой ритм. Смертельно боясь, что Рахманинов заставит меня переделывать что-нибудь в танце или в пении, я пыталась объяснить, что вовсе не хотела этого, а просто исходила в работе от сложившегося у меня образа. За кулисы я ушла очень взволнованная. К счастью, скоро Марджанов прислал мне записочку, что Рахманинов разрешил оставить все как есть.

Публика приняла спектакль сдержанно. Но Анитру я полюбила и играла ее с удовольствием. Эта роль принесла мне большой успех, что было для меня полной неожиданностью, настолько легко она мне далась.

Репетиции «Пер Гюнта» шли параллельно с репетициями «Екатерины Ивановны». Роль Лизы была совсем другого плана, чем Анитра. Веселый подросток, выросший в небогатом поместье в деревенской глуши, она попадает в Петербург, в циничную разнузданную среду, в которой живет ее старшая сестра. Здесь и дельцы и подонки художественной богемы. Слегка уже задетая этой атмосферой, но и протестующая против нее, она страдает от своей беспомощности, оттого, что не знает, как помочь сестре. Эта драматическая ситуация давала интересный материал.

153 Над ролью Лизы я работала главным образом с В. В. Лужским. Очень полезные замечания делал мне в этой работе Москвин, который был моим партнером в самых ответственных сценах. С Владимиром Ивановичем я встречалась мало. Он усиленно занимался с М. Н. Германовой. Но как-то Немирович вызвал меня на репетицию. До моих сцен он в тот день так и не дошел, но я с большим интересом просидела все пять часов. Разметка роли Екатерины Ивановны, которую делал Владимир Иванович, очень заинтересовала меня. Мария Николаевна, прочитав несколько страниц, сказала:

— Здесь мне представляется белая роза.

Владимир Иванович прервал ее:

— Ни в коем случае. Розы еще нет. Здесь белая лилия, и только белая лилия. Роза будет в конце акта.

Мария Николаевна что-то долго записывала в тетрадь. Следующую сцену Владимир Иванович читал сам. Кончив, он сказал:

— Здесь чанная роза. А теперь, — говорил он, читая дальше, — чайная роза уже чуть окрашена розовым. Знаете, как это бывает, когда цветок еще блюдет свою чистоту, но розовый цвет уже пробивается у основания лепестков и вносит первый трепет и первое смятение.

Мария Николаевна еле слышно произносила текст роли. Владимир Иванович пояснил:

— Теперь перед нами уже раскрывшаяся розовая роза. Уже нет трепета, нет нервности. Здесь первое, но, запомните, все еще чистое благоухание прорвавшегося чувства.

Наконец Владимир Иванович подошел к сцене, которую он обозначил как красную розу.

— Эта роза пылает, но она еще чиста. Потом она станет темно-красной и будет темнеть и темнеть, пока не станет совсем черной. Это уже конец, это падение. Теперь она будет смята и растоптана.

Мария Николаевна то тихо читала текст, то записывала что-то в тетрадь… Так прошла вся репетиция.

«Екатерина Ивановна», как и «Пер Гюнт», не стала событием в Художественном театре.

Ежедневные репетиции и большое количество спектаклей отнимали все время. Я чувствовала себя оторванной от жизни. И только изредка вырывалась на скрябинские концерты.

Но как-то раз, проходя по улице, среди броских театральных афиш я увидела плакат, который меня заинтересовал. На грубой оберточной бумаге крупными буквами было напечатано:

«Футуристы.

Первый в России вечер речетворцев.

Давид Бурлюк прочтет лекцию о речетворцах.

Доите ли изнуренных жаб.

Маяковский.

Оркестр водосточных труб.

Египтяне и греки гладят сухих и черных кошек.

Складки жира в креслах».

154 На следующий день я стала расспрашивать Балтрушайтиса, кто такие эти речетворцы и футуристы. К моему удивлению, изменив своей обычной сдержанности, Юргис довольно энергично заявил, что футуризм не имеет ничего общего с искусством и что крикливые, лишенные всякой мысли манифесты речетворцев имеют одну цель — дурачить публику, главным образом молодежь. Несмотря на такую уничтожающую критику, я все же решила пойти на этот вечер. Балтрушайтис категорически отказался меня сопровождать и предложил в качестве спутника своего приятеля — молодого индийского поэта.

У входа в клуб, где происходил вечер, творилось что-то невероятное. Огромная толпа, наряд полиции, крики, шум — мы еле-еле протиснулись к входу, главным образом благодаря моему спутнику, выглядевшему в своей чалме очень импозантно. Зал был набит молодежью, казалось, заполнившей все воздушное пространство. Правда, в первых рядах сидели и почтенные люди, были даже военные.

Веселая, возбужденная атмосфера почему-то напомнила мне «капустники» в Художественном театре, с той только разницей, что вместо декольтированных дам и мужчин в смокингах и фраках здесь публика была самая разнокалиберная. Раздался очень громкий звонок, и, хотя вдоль стен и в проходах люди стояли так тесно, что буквально негде яблоку было упасть, наступила относительная 155 тишина. На сцену вышел какой-то человек и объявил, что вместо Давида Бурлюка выступит Николай Бурлюк. Говорил Бурлюк долго, уловить основную мысль этой речи-манифеста при всем старании мне не удавалось. Поняла я только, что речетворцы уничтожают знаки препинания, чтобы дать вырваться на волю словесной массе.

— Долой синтаксис! Дайте слову смысл. Слово не только сборище букв! — потрясая кулаками, возглашал Бурлюк.

Обозвав Пушкина мозолью русской жизни, он перешел к теме «Восток и Запад».

— Мы азиаты! Надо говорить об этом смело! Запад все тащит у нас, с Востока, а потом преподносит нам как свое.

Публика гудела, громко обмениваясь репликами. Сочувствующие явно преобладали над скептиками. Наконец Бурлюк кончил. Все ждали, что будет дальше. Жара в зале была невыносимая. Дышать было нечем. Мелькали носовые платки. Вдруг на сцену стремительно вылетел юноша, очень высокий и худой, в ярко-оранжевой кофте, с голой шеей. Слегка пританцовывая, он с явным удовольствием кланялся публике, которая шумно его приветствовала.

— Володя! Володя! Маяковский! — послышались голоса.

Было что-то очень обаятельное в облике этого юноши, в его тонкой фигуре, даже в этой кофте, но особенно в его густом, бархатном басе, несколько не вязавшемся со всей его внешностью. Этим великолепным басом он изрекал совершенно непонятные вещи. Единственное, что можно было понять, вернее, о чем можно было догадаться, это то, что сотворением мира человечество обязано футуристам. Молодежь настойчиво подсказывала ему объявленные в программе тезисы. Нимало не смущаясь, он продолжал рассказывать что-то об электричестве, которое изобрели футуристы Древнего Египта, и дальше еще что-то такое же абсолютно непонятное. Закончил он свое выступление чтением стихотворения «Нате!». Ткнув пальцем в какого-то солидного господина в пенсне, он неожиданно воскликнул:

— Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста.

Все с интересом уставились на господина в пенсне, который сконфуженно заерзал в кресле. Потом, ткнув пальцем в скромную, застенчивую девушку, по виду курсистку, отчего та залилась багровым румянцем, Маяковский зычным басом объявил:

— Вы, женщина, На вас белила густо!

Вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Когда же, указав на кого-то в первом ряду, он яростно воскликнул: «Вы складки жира в креслах», шум и гам поднялся невообразимый. Солидные обладатели мест в первом ряду колотили об пол каблуками, молодежь одобрительно орала. Все это было интересно и весело.

Воинствующий дух этого вечера мне очень понравился. Очень мне понравился и Маяковский. Я даже подумала — хороший актер. 156 Вскоре Юргис рассказал мне, как Маяковский играл в Петербурге трагедию «Владимир Маяковский». Один на сцене, двигаясь словно в каком-то танце, он то надевал, то снимал и вешал на гвоздь свое гороховое пальто, оставаясь на этот раз уже не в желтой, а в полосатой кофте. Гороховое пальто почему-то особенно раздражало Балтрушайтиса.

Тут же Юргис рассказал мне о другом известном поэте, петербуржце Игоре Северянине. Стихи его я знала, многие из них мне нравились. Было приятно, когда Юргис сказал, что Блок внимательно следит за творчеством Северянина и считает его одаренным поэтом. О Северянине ходили легенды. Балтрушайтис рассказал, что Северянин, всегда державший себя с высокомерием английского лорда, жил в какой-то запущенной комнате возле прачечной. Но и там вел себя как истый денди. У него были назначены специальные дни и часы для приема поклонниц. Букетики цветов, которые приносили ему восторженные почитательницы, он прикреплял булавками к стенам. Завядшие и пропыленные, они смешно торчали там, вызывая удивление посетителей.

А в театре в это время были объявлены репетиции «Мнимого больного». Начались они для меня, казалось, очень благополучно. Прочитав свою роль, я подумала, что она не представляет для меня особенных трудностей и вряд ли потребует сложного анализа. Когда мы, участники спектакля, в первый раз читали пьесу по ролям, я несколько раз замечала на себе ласковый взгляд Константина Сергеевича. После чтения он расхвалил меня, сказал, что я правильно чувствую тон и ритм Мольера и что играть эту пьесу надо именно так — легко, свободно и непринужденно. Дома я очень спокойно положила тетрадку в стол, наивно думая, что все идет прекрасно.

Увы, я горько ошибалась. На первой же репетиции, начав анализировать пьесу, Константин Сергеевич сразу остановил меня:

— Я не верю, что вы вошли в комнату. Когда человек переступает порог чьей-то комнаты, в тот же момент в его психике происходит едва заметное движение.

По спине у меня забегали мурашки. Константин Сергеевич предложил мне встать и «войти в комнату». Я сделала шаг и сказала:

— Ну вот, я вошла.

— Нет, я не вижу, что вы вошли, — возразил Константин Сергеевич.

Я сделала еще один шаг и стала таращить глаза по сторонам, как бы осматривая стены. Константин Сергеевич остановил меня:

— Не надо пялить глаза, вы же знаете эту комнату. Но надо почувствовать, что вы вошли в комнату.

Почему-то я стала усиленно глотать слюну и сделала еще два шага.

— Ничего не получается, — сказал Константин Сергеевич и обратился к актерам: — Давайте сейчас все встанем из-за стола и попробуем сделать упражнение: «Вы входите в комнату». Это ужасно! Актеры на сцене не умеют войти в комнату! Я не верю, 157 что вы вошли, — заявил он неожиданно Дувану-Торцову, известному провинциальному антрепренеру, около года назад вступившему актером в Художественный театр.

На некоторое время все внимание Константина Сергеевича сосредоточилось на Торцове. Раз пятнадцать толстый, добродушный Дуван входил в воображаемую комнату. Делал он это с милой покорностью и юмором. Каждый раз, когда Константин Сергеевич кричал: «Назад, не верю!», он меланхолически пожимал плечами, произносил с легким южным акцентом: «Пыжалуйста» — и снова входил в комнату.

Не буду рассказывать обо всем ходе репетиций «Мнимого больного». Но по прошествии месяца я уже не могла спокойно взять в руки тетрадку с ролью. Образ простой, веселой влюбленной девушки казался мне сложнейшей фигурой, к которой не знаешь как подойти. Утром я просыпалась с щемящей тоской от мысли, что надо идти в театр. Должна сказать, что не одна я страдала на репетициях. Мария Петровна Лилина, блестящая актриса, для которой просто была создана роль Туанетты, тщательно, с большим старанием выполнявшая все задания Константина Сергеевича, часто вызывала у него взрывы недовольства. К ней он относился еще требовательней, чем к другим актерам. На одной из репетиций он крикнул ей:

— Вульгарный тон! Надо помнить, что ты играешь Мольера! Мало занимаешься речью!

У Марии Петровны слегка дрогнул подбородок. Но она мужественно продолжала репетировать.

Не двигалась роль и у самого Константина Сергеевича. И, конечно, это усиливало его нервное состояние. Замечательный характерный актер, он мог бы сделать роль Аргана без всякого труда, но сейчас он не позволял себе искать характерность, шел только от одного психологического анализа и никак не мог овладеть образом.

Как-то вечером мне позвонил Стахович и, сказав, что после спектакля он будет заниматься с Константином Сергеевичем ролью Аргана, попросил меня прийти в театр подавать реплики за действующих лиц.

Когда я пришла, они уже работали.

— Не понимаю твоих мучений, — говорил Стахович, обращаясь к Константину Сергеевичу. — Первое, что тебе надо знать, это то, что ты обжора и здоровяк, вообразивший себя смертельно больным.

Тут он взял, очевидно, заранее приготовленную большую подушку и стал подвязывать ее к животу Константина Сергеевича.

— У тебя толстый, разъевшийся живот, — пояснял Алексей Александрович. — А вот теперь представь себе, что ты истощен, измучен, опасно болен.

Лицо Константина Сергеевича стало меняться. Он выпятил губы, в глазах появилось что-то беспомощное и в то же время плотоядное.

— Походи со своим брюхом, — подсказывал Стахович, — и пожалей 158 себя: ты больной, несчастный, еле держишься на ногах, тебе никто не сочувствует, никто тебя не жалеет.

Я подавала реплики, а Константин Сергеевич покорно выполнял то, что ему говорил Стахович. Часа через два образ Аргана уже получил живые очертания, постепенно начинал жить живой жизнью. На следующее утро Стахович, встретившись со мной в театре, сказал:

— Константин Сергеевич сейчас ужасно боится характерности. Сегодня он уже звонил мне и говорил, что все, что он вчера делал, наверно, никуда не годится, так как он шел от внешних признаков образа. Мне стоило больших трудов уговорить его, что все, что он делал вчера, легло на фундамент его анализа.

Бедный Константин Сергеевич был так утомлен работой с актерами и своей собственной ролью, что Мария Петровна как-то пожаловалась:

— Костя так измучен, что не замечает ничего вокруг себя. Утром, здороваясь с Кирой, он назвал ее Игоречком.

Репетиции продолжались. Между тем ходить на них мне становилось все более и более мучительно. И вот наконец разразилась гроза, которая оказалась для меня решающей. Однажды я пришла в театр после бессонной ночи, после навязчивых раздумий о том, что надо наконец разорвать все узлы и в работе и в своей личной жизни и бежать куда глаза глядят. И, как на грех, именно на этой репетиции Константин Сергеевич сосредоточил на мне все свое внимание. Чуть ли не на каждом слове он останавливал меня, попутно укоряя за нежелание работать серьезно по «системе», и снова и снова вспоминал Малаховку. Я слушала, стиснув зубы, в какой-то тупой тоске и совершенно формально проговаривала текст роли. После репетиции я остановила Станиславского и, плохо соображая, что делаю, пробормотала:

— Константин Сергеевич, я прошу взять у меня роль и передать другой актрисе. У меня ничего не получается, я не могу работать.

Никогда не видела я Станиславского в такой растерянности и одновременно в таком гневе. Разговор происходил в коридоре. Он отвел меня к окну и, с трудом сдерживаясь, проговорил:

— Заявлений от актеров о том, чтобы кому-либо передать роль, Художественный театр не принимает. В Художественном театре режиссура решает, может играть актер эту роль или не может. Художественный театр не Малаховка.

После этого он обрушился на меня с гневной тирадой, упрекая за лень, за нежелание серьезно работать и, наконец, за то, что я занята романами, веду беспорядочную жизнь, которая отвлекает меня от работы. И вдруг объявил:

— Я давно замечаю, что вы нездоровы. Необходимо принять срочно меры, чтобы привести в порядок вашу нервную систему.

Во время этой отповеди я испытывала странное чувство. У меня не было обиды на Константина Сергеевича, хотя упреки его на этот раз были несправедливы. Ни о лени, ни тем более о веселом 159 времяпрепровождении не могло быть и речи. В этом сезоне я почти не выходила из театра. Но думала я сейчас не об этом. Видя взволнованное лицо Константина Сергеевича, я вдруг почувствовала острые угрызения совести оттого, что раздражаю его, причиняю ему огорчения, в то время когда у него у самого не ладится роль, когда он тратит столько сил на репетициях и занятиях. С отчаянием подумала я о том, что завтра у него спектакль, а из-за этого разговора он наверняка расстроится и Марии Петровне придется вызвать врача дежурить в театре, как она иногда это делала, когда Константин Сергеевич плохо себя чувствовал. Но вместо того чтобы броситься к нему, как я сделала бы это раньше, я стояла столбом, пока Константин Сергеевич не сказал:

— Выбросьте весь вздор из головы, идите домой и отдыхайте. Завтра у вас будет врач.

Домой я пришла с твердым решением: на репетиции ходить не буду. Играть Анжелику не буду.

Всю ночь я думала о Константине Сергеевиче. Никогда не чувствовала я к нему такой привязанности, такой нежной любви, как в эту ночь, когда решала свою судьбу. И казалось странным, что именно от него я должна бежать. «Он — бог. Но почему он не хочет ничего понимать?» — писала я в дневнике. К утру мои мысли приняли другое направление: как осуществить свое решение? Внезапно меня осенила блестящая мысль: сказаться больной, лечь в постель и лежать до того дня, пока театр не окажется перед необходимостью заменить меня другой актрисой. Пришел театральный врач Гриневский. Он долго говорил о моих нервах и, оставив рецепты на порошки и микстуру, предложил мне полежать два дня. На третий день перед его приходом я нагрела термометр в горячей воде до 38 градусов. Простодушный добряк Гриневский очень встревожился. Тщательно выслушав меня, он, к моему удовольствию, обнаружил даже какие-то хрипы в легких, после чего категорически запретил мне вставать с постели. Дома все были встревожены, ходили на цыпочках. А я лежала в каком-то забытьи, без единой мысли в голове.

В театре моя болезнь вызвала переполох. Близилась премьера, и мое участие в спектакле оказывалось под угрозой. Как-то позвонила Мария Петровна, справляясь у мамы о моем здоровье, она сообщила, что Константин Сергеевич очень волнуется.

— Театр имеет свои жестокие законы, — говорила она, — и если в самый ближайший срок Алиса не поправится, Костя вынужден будет заменить ее другой актрисой.

Товарищи в театре тоже волновались и присылали мне сочувственные записочки. Как только врач разрешил навещать меня, пришел Н. Г. Александров. Явно обеспокоенный тем, что роль ускользает от меня, он кричал:

— Я не узнаю тебя! Возьми себя в руки. Подтянись. Завтра же вставай и иди на репетицию!

Узнав о моем нездоровье, приехал навестить меня и К. А. Марджанов. Мы давно уже не встречались с ним. После премьеры «Пер 160 Гюнта» он ушел из Художественного театра. Константин Александрович пришел радостный, оживленный, с увлечением рассказывал о Свободном театре. Прощаясь со мной, он неожиданно сказал:

— Если захотите, Алиса, попробовать свои силы в моем театре, для меня это была бы большая радость.

Прошло еще два-три дня, и Гриневский сообщил Константину Сергеевичу, что, по его мнению, в ближайшее время я не смогу приступить к работе. Роль Анжелики передали В. В. Барановской. Об этом мне с большим сочувствием сообщил Стахович, специально по этому поводу приехавший ко мне. Участники «Мнимого больного» прислали цветы с записочкой: «Очень огорчены тем, что вы выбыли из нашей семьи».

Вечером заехал К. А. Марджанов. Выразив свое сочувствие, он всячески старался утешить меня.

— Не расстраивайтесь, Алиса. Я уверен, что впереди у вас и не такие роли. И помните, двери моею театра всегда открыты для вас, так же как мое режиссерское сердце.

Эти слова Константина Александровича запомнились мне. День ото дня все больше и больше я чувствовала, что пришла пора проявить мужество, сделать решительный шаг. Когда Марджанов вскоре снова приехал ко мне и сказал: «Давайте, Алиса, поговорим по-серьезному», я стала внимательно его слушать.

— В Малаховке вы оказали мне большое доверие, рассказав о своем желании вырваться из-под опеки, по-своему распоряжаться своей судьбой, — говорил Константин Александрович. — Я не знаю ваших планов, но хочу вам рассказать о своих. Я намечаю постановки: «Принцесса Мален» Метерлинка, «Перикола» Оффенбаха, «Арлезианка» Доде. Говорю вам откровенно, во всех трех ведущих ролях вижу вас. Могли бы вас увлечь эти роли?

Это конкретное предложение было для меня так неожиданно, что я растерялась. Я не читала ни «Принцессы Мален», ни «Арлезианки», что же касается «Периколы», то я просто не понимала, как могло прийти в голову Марджанову, что я возьмусь за роль с такой сложной певческой партией.

— Это не должно вас страшить, — улыбнулся Константин Александрович. — Ведь Перикола — уличная певичка, девчонка, которая с пятью-шестью музыкантами бродит по улицам. И поет она так, как поют уличные певцы где-нибудь в Италии или в Марселе, согретые солнцем и вином.

Я была в полном недоумении. Марджанов говорил со мной так, как будто я уже дала согласие перейти в Свободный театр. После этого разговора события развивались с быстротой необыкновенной. Через два дня утром Марджанов позвонил мне по телефону:

— Алиса, ура! Я получил партитуру трехактной пантомимы Шницлера «Покрывало Пьеретты» с божественной музыкой Донаньи. Замечательная трагическая роль, — восхищенно кричал он в трубку. — И в Москве, кроме вас, никто не может ее играть.

Это сообщение произвело на меня куда большее впечатление, чем «Принцесса Мален» и «Перикола». Правда, я тут же сказала, 161 что у меня нет опыта для того, чтобы играть трехактную пантомиму, но Марджанов ничего не хотел слушать. И только твердил:

— Алиса, поймите меня, я говорю с вами не как коварный соблазнитель, а как режиссер, который в вас верит и от всего сердца желает вам добра. Думайте и решайте!

Прошло несколько дней. И вот наконец запись в дневнике: «30. Март. Конец. Перешагнула. Подписала контракт».

Никогда не изгладится у меня из памяти хмурое утро с падающим мокрым снегом, когда в казенной комнатке какого-то бюро я под диктовку Марджанова подписывала первый в своей жизни контракт. В полной растерянности я вышла из этого непонятного для меня учреждения. Константин Александрович, понимая мое душевное состояние, всячески старался меня подбодрить и развеселить, но дороге что-то рассказывал, шутил, наконец, предложил поехать куда-нибудь позавтракать и поговорить по душам. Мы сидели в ресторане, где-то возле Трубной площади. Константин Александрович говорил мне хорошие, добрые слова. Но я была в прострации. Все произошло слишком стремительно. В далеких уголках сознания маячила мысль: как я расскажу об этом маме, отцу. О встрече со Станиславским я боялась даже думать.

Когда я вернулась домой, первое, что я увидела, была огромная корзина цветов с запиской: «Алиса, все будет хорошо. Не волнуйтесь. В добрый час. Марджанов».

Ночью, уже немного придя в себя, я стала обдумывать, как сообщить обо всем в театре, и к утру решила, что самое простое с контрактом в руках прийти к Немировичу. Подписанный контракт сам по себе отрежет для меня путь к отступлению.

Переждав день, чтобы немного успокоиться, я позвонила Немировичу и попросила меня принять. С трепетом поднималась я по лестнице в его кабинет, судорожно сжимая в руке контракт. Переступив порог, я сразу же положила его на стол. Владимир Иванович взял бумагу. Прочитал ее. Долго молчал. Пройдясь по кабинету и увидев, что я все еще стою, он придвинул мне кресло. Потом посмотрел на меня, налил из графина воду в стакан и, как-то неестественно улыбнувшись, протянул мне.

— А теперь объясните, что это значит?

— Я ушла из театра, Владимир Иванович, — пробормотала я заплетающимся от волнения языком.

— Насколько я понимаю, вы перешли в Свободный театр к Марджанову. Когда вы подписали контракт?

Я сказала, что подписала его три дня назад.

— И вы были в твердом уме?

Я кивнула.

— И Марджанов тоже?

Я опять кивнула.

Владимир Иванович говорил, что все это носит какой-то странный характер. Спросил, что заставляет меня уйти из театра, где меня вырастили и воспитали. Я честно сказала, что это решение зрело у меня давно, когда еще никакого Свободного театра не было. 162 Что я стремлюсь к работе, которая отвечала бы моим внутренним запросам, что меня не удовлетворяет то, что я делаю в Художественном театре, хотя я понимаю, что получаю здесь максимум того, что может иметь молодая актриса.

— Интересно, что же предложил вам Марджанов? — усмехнулся Владимир Иванович.

Ирония, звучавшая у него в голосе, задела меня. Я сухо сказала, что Марджанов, узнав о том, что я хочу уходить из театра, предложил мне играть в пантомиме «Покрывало Пьеретты», в «Принцессе Мален» и «Арлезианке». Но что если бы я и не получила этого приглашения, из Художественного театра я бы все равно ушла.

Владимир Иванович говорил долго. Говорил, что я совершаю бессмысленный поступок, безумный шаг, уходя сейчас, когда я только что получила три роли. Намекнул, что в будущем он и Константин Сергеевич видят меня в ролях, которые сейчас играет Ольга Леонардовна. И, наконец, сказал, что все еще можно исправить, если я дам ему право поговорить с Марджановым и аннулировать контракт. Я все время молчала. Но тут собралась с духом и выпалила:

— Владимир Иванович, я из театра ушла. Это окончательно.

После короткой паузы Немирович снял телефонную трубку.

Я поняла, что он звонит Константину Сергеевичу.

— У меня сидит Коонен с контрактом, подписанным к Марджанову в Свободный театр.

Очевидно, Станиславский ничего не понимал, потому что Владимир Иванович несколько раз повторял:

— Да, да. Сидит у меня. Да, к Марджанову. Хорошо, я заеду к вам.

Чувствуя, что вот-вот расплачусь, я встала и попросила у Владимира Ивановича разрешения уйти. Он как-то неуклюже погладил меня по голове и снова протянул стакан с водой.

— Вам надо успокоиться. Поезжайте домой. Такие вопросы не решаются в пять минут. Вы еще очень молоды, не знаете жизни, людей. Во всяком случае, сегодня я еще не считаю ваше заявление окончательным.

Я ушла. Ни одной минуты я не думала о том, чтобы переменить свое решение, я понимала, что этот этап в моей жизни завершен и поворот назад невозможен. Но на душе было безумно тяжело.

На следующий день утром мне позвонил Владимир Иванович, спросил, как я себя чувствую, и пригласил прийти к нему побеседовать.

— Мы с Константином Сергеевичем решили, что вы, очевидно, не оправились после болезни, расстроены тем, что от вас ушла интересная роль, и ваше решение вызвано этими неудачно сложившимися обстоятельствами. Мы ставим вас в известность, что роль оставлена за вами и что, конечно, как только вы поправитесь, вы вернетесь в спектакль. Мы оба считаем своим долгом объяснить вам, что вы делаете шаг, о котором потом, когда опомнитесь, будете 163 очень жалеть, и еще раз предлагаем вам отказаться от этого дикого контракта. С Марджановым мы договоримся. Разговор этот был так мучителен, что я прервала его.

— Владимир Иванович, мое решение бесповоротно.

Это был мой последний разговор с Немировичем в Художественном театре. Много лет спустя он говорил Таирову, что его тогда просто потрясла моя твердость и решительность. Меня очень удивило, как мог такой тонкий психолог, как Владимир Иванович, не почувствовать, что моя решимость стоила мне нечеловеческих усилий.

Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Скоро в театре стало известно о моем уходе. Молодежь восхищалась моей смелостью. И это поддерживало меня.

Как-то вечером во время спектакля, за кулисами меня остановил Василий Иванович.

— Тебе не кажется странным, что я последним узнаю о твоем побеге из театра? — спросил он.

Торопясь на выход, я сказала, что объясню все в другой раз, и мы условились на следующий день встретиться за заставой. Эта встреча оказалась совсем не такой, как я ее себе представляла. Я ждала, что Василий Иванович будет бранить меня за отсутствие здравого смысла, как он это иногда делал, и несказанно удивилась, когда он кинулся ко мне и, помогая вылезти из пролетки, взволнованно повторял:

— Ах, ты, отчаянная! Ах, ты, отчаянная!

У меня сразу отлегло от сердца. Мы пошли в лес и дотемна кружили по талым весенним дорожкам. Василий Иванович рассказывал, что не спал целую ночь, раздумывая о моем уходе, что эта новость потрясла его.

— Я долго не мог понять, в чем причина твоего ухода. Потом вспомнил, с каким восторгом ты рассказывала о спектаклях в Малаховке, с какими печальными глазами говорила, что мечтаешь о настоящей роли, вспомнил твою и мою Машу и решил, что ты большой молодец. Значит, веришь в свою мечту, веришь в свои силы! Знаешь, — остановился вдруг Василий Иванович, — у меня у самого бывает иногда желание вырваться из своей скорлупы, сесть на какой-то ковер-самолет и лететь сломя голову к черту на кулички. Завидую тебе. Ты любишь борьбу, а я вот не умею бороться.

Забросав меня вопросами, Василий Иванович потребовал откровенной исповеди — «как дошла я до жизни такой». Я рассказала ему о своих мучениях на репетициях «Мнимого больного», о тяжелом разговоре со Станиславским, который привел меня к окончательному решению уйти из театра, взяв с Качалова клятву, что он сохранит мою тайну, рассказала о трудной роли мнимой больной, которую я разыгрывала в течение двух недель, рассказала о Марджанове, о его театре и, наконец, о своем последнем свидании с Немировичем, когда я пришла к нему с контрактом в руках.

Василий Иванович вдруг остановился:

164 — Послушай, это же сюжет для пьесы. Ей-богу! Если бы я был Чеховым, непременно написал бы о тебе пьесу. Недаром Немирович как-то назвал тебя Ниной Заречной с Патриарших прудов. Скажи сама, разве это не пьеса: молоденькая актриса, одержимая своими идеалами и мечтами, бежит из солидного столичного театра, бросая вызов дирекции, и шикарным жестом кладет на стол контракт, подписанный в какой-то несуществующий театр. Ведь у Марджанова никакого театра пока еще нет.

Я перебила его:

— Но ведь это только завязка пьесы. А что будет дальше?

Мы уселись на какую-то шаткую скамейку возле заколоченной дачи, и Василий Иванович, уже увлекшись ролью предсказателя моей судьбы, стал «сочинять пьесу». Там было все: шумный дебют в «Даме с камелиями», цветы, поклонники, аплодисменты. В последнем акте я даже играла «Гамлета», как Сара Бернар, и импресарио подсовывали мне контракты в Париж, Лондон, Нью-Йорк. Я тоже включилась в игру. И мы наперебой стали варьировать сюжет, придумывая новые детали.

Подул ветер. С веток посыпались комья мокрого снега. Спускались сумерки. Эта вздорная импровизация меня развлекла, и на душе стало легче. Когда мы возвращались в город, я спросила Василия Ивановича, как он относится к Марджанову и его театру.

— Если говорить по-честному, я не очень верю в этот Свободный театр. Опера, драма, балет — какое-то вавилонское столпотворение! Марджанов интересный режиссер, я знаю, что он хорошо к тебе относится. Но он увлекающийся человек… Если говорить о будущем, то, скорее, я просто верю в твою счастливую звезду.

Когда мы приехали в город, было уже совсем темно. Мы посидели на Патриарших прудах. Когда прощались, Василий Иванович вдруг стал серьезным:

— Ну что ж, Алиса, вот ты и взрослая. Дерзай! Мое благословение с тобой.

Встреча с Василием Ивановичем рассеяла душевное смятение, в котором я жила.

В эти дни меня очень поддержала и Ольга Леонардовна. Премьера «Мнимого больного» как раз совпала с моим уходом из театра, и я совсем не видела ни ее, ни Марии Петровны. Через два-три дня после премьеры Ольга Леонардовна позвонила мне и предложила пойти с ней погулять. Она рассказала, что накануне у нее был большой разговор обо мне с М. П. Лилиной и Л. А. Сулержицким и что она с ними поспорила.

— Сулер, — говорила Ольга Леонардовна, — неистово возмущался, уверял, что вы непременно сломаете себе шею. Мария Петровна с ее добрым сердцем жалела вас и все твердила, что нельзя вылетать из гнезда, еще не научившись летать. А я считаю, что смелыми бог владеет. Я очень много думала о вас последнее время и не сомневаюсь, что все будет хорошо. Почему-то я верю, что пройдет время и мы еще будем вам аплодировать и будем гордиться тем, что это мы вас вырастили. Ведь все равно, где бы вы ни 165 были, вы всегда останетесь нашим ребенком, которого мы учили ходить по сцене.

Я крепко обняла Ольгу Леонардовну. А она наставляла меня:

— Держитесь крепко, Алиса. Мы будем зорко за вами следить. Ну а если, не дай бог, случится какая-нибудь незадача, приходите. Вместе погорюем, вместе подумаем.

Действительно, в дальнейшей жизни я не раз в трудные минуты прибегала к Ольге Леонардовне и всегда уходила, согретая ее душевным теплом.

Передо мной письмо Ольги Леонардовны, написанное в 1934 году к двадцатилетию Камерного театра.

 

«Дорогая Алиса!

Мне хочется обнять Вас и крепко поцеловать, хочется вспомнить все, что было до этого дня двадцать лет назад, Ваше взволнованное лицо, когда Вы решали перестроить Вашу жизнь, вспомнить, как я с Василием Ивановичем благословляли Вас на этот шаг и как нас ругал Константин Сергеевич за это. И радуюсь, что мы с Васей были правы, поддерживая Вас тогда в минуты смятения. Еще раз обнимаю и целую Вас.

Ваша О. Книппер-Чехова».

 

Встречи с Василием Ивановичем и Ольгой Леонардовной очень подбодрили меня. Но меня терзало то, что во время последнего разговора с Немировичем я даже не поблагодарила его за заботу и внимание ко мне в течение всей моей жизни в Художественном театре. Еще больше мучило меня то, что Константин Сергеевич узнал о моем уходе не от меня, а от Владимира Ивановича. Это должно было показаться ему просто чудовищным. И я ломала голову, как мне сказать им какие-то добрые слова, слова благодарности, без которых я просто не могла уйти из театра. Наконец мне пришла мысль написать письмо Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу. Я посоветовалась с Ольгой Леонардовной. Подумав, она сказала:

— Костю вы ведь знаете. Сейчас он так настроен, что не станет читать ваше письмо. По-моему, самое разумное поговорить с Марией Петровной и попросить ее как-нибудь постараться смягчить гнев Константина Сергеевича. А что касается писем, напишите, когда все уляжется. Сейчас все равно никакие ваши слова не изменят его отношение к вашему поступку.

Следуя совету Ольги Леонардовны, я позвонила Марии Петровне. Мы встретились с ней в театре, в ее маленькой уборной. Мария Петровна была очень взволнована. Я растерялась, обняла ее и не знала, как говорить с ней, моей доброй феей, которая, подобно Берилюне из «Синей птицы», в трудные минуты жизни всегда приходила мне на помощь. Мария Петровна сама начала разговор, и я сразу же увидела, что она воспринимает мои уход как катастрофу, причины которой, по ее мнению, не мог бы понять ни один здравомыслящий человек.

166 Как решились вы уйти от Станиславского, от вашего учителя, от вашего отца, который отдал вам так много заботы и внимания? Который так верил в вас! Когда Немирович сообщил ему эту новость, он был потрясен. Скажу вам по секрету, он плакал. Я пыталась успокоить его, а он сказал:

— Это как если бы Игорю выкололи глаза.

Я уже привыкла к неожиданным образам, к которым иногда прибегал Константин Сергеевич. Но сейчас от этих слов, от тоски и отчаяния у меня сжалось сердце.

— Не понимаю, что может дать вам Марджанов после Станиславского, — продолжала Мария Петровна. — И подумали ли вы о том, что вы бросаете семью, где вас любят, и уходите в театр, где актеры будут чужие вам, набранные отовсюду, ничем между собой не спаянные. Неужели вы так уверены в себе, считаете, что у вас достаточно опыта, чтобы в этой разнокалиберной труппе найти себя, свой собственный путь, о котором вы мечтаете? Сейчас еще есть время все это исправить. Нельзя кидаться сломя голову неизвестно куда, нельзя с такой беспечностью калечить себе жизнь!

Увидев слезы на глазах Марии Петровны, я совсем расстроилась. Но когда она повторила, что еще не поздно и все можно изменить, я опять почувствовала какую-то железную решимость и твердо сказала:

— Как ни тяжело мне уходить из театра, но решение свое я изменить не в силах.

После этого разговора я ушла совсем разбитая, с тяжелым чувством своей вины.

Вечером к брату пришел его приятель, молодой врач-хирург. Рассказывая о всяких новостях в медицине, между прочим он упомянул об операции аппендицита, очень модной сейчас, которую врачи рекомендуют делать профилактически, чтобы в дальнейшем избежать возможного воспаления. Говорил, что операция совсем несложна. Этот случайный разговор натолкнул меня на гениальную, как мне тогда показалось, мысль — лечь на операцию. Глубокий сон под хлороформом, небытие и потом радостное возвращение к жизни, подумала я, отвлекут меня от тяжелых переживаний и «проклятых» вопросов. И еще одно. Я знала, что Константин Сергеевич испытывает панический страх при одном слове «операция». Если я лягу в больницу, у меня будет повод попросить его благословить меня. Неужели он откажет, зная, что мне грозит смертельная опасность!

Недолго думая, я поведала обо всем Марии Петровне. Сказав, что после окончания петербургских гастролей мне сразу же придется лечь на операцию, я стала умолять ее убедить Константина Сергеевича благословить меня. Вскоре она позвонила мне и сообщила, что после долгих уговоров Константин Сергеевич согласился принять меня на следующий день на несколько минут в театре у себя в уборной.

При одной мысли, что мне придется встретиться со Станиславским, я похолодела. Я тут же побежала к Е. П. Муратовой, которая 167 жила в доме рядом со мной, и попросила ее проводить меня в театр. В назначенное время Елена Павловна зашла за мной. У дверей уборной Константина Сергеевича я остановилась. У меня так колотилось сердце, что я боялась упасть. Елена Павловна шепнула:

— Соберись с духом и будь молодцом.

И, постучав в дверь, подтолкнула меня.

Когда я вошла, Константин Сергеевич стоял у окна, спиной ко мне. Обернувшись, он подошел и, быстро перекрестив меня, сказал:

— Благословляю на операцию. А что касается всего другого, переломаете себе руки и ноги и останетесь калекой.

Зажав рот рукой, чтобы громко не разрыдаться, я выскочила в коридор и уткнулась в плечо Елены Павловны, которая торопливо потащила меня в гардеробную. Мы бежали из театра переулками. Я рыдала навзрыд. Неожиданно грянул гром, разразилась гроза с отчаянным ливнем. Мы укрылись в церкви Вознесения. Здесь было пусто, тихо.

— Стань на колени, помолись, — шепнула Елена Павловна.

Я покорно опустилась на колени. Но никакие молитвы не шли мне на ум. Внезапно мелькнула мысль — здесь венчался Пушкин. Я живо представила, как шафер держит венец над его головой, а рядом стоит Натали Гончарова, в белом платье с оборками, в венчальной фате с флердоранжем. В церкви было как-то торжественно. Поблескивали золотые оклады икон, от немногих зажженных свечей пробегали тени по стенам. «Вот театр», — подумалось мне. И в воображении вдруг встали образы — Жанны д’Арк со знаменем в руках, Ифигении, в белой тунике идущей к алтарю на закланье…

Елена Павловна тихо дотронулась до моего плеча. Мы вышли на улицу. Еще шел мелкий дождик, но солнце уже пробивалось из-за туч.

— Хорошая примета, — сказала Елена Павловна. — Видишь, гроза уже позади. Все будет хорошо.

Я шла успокоенная. Все же Константин Сергеевич благословил меня…

 

И наконец Петербург. Последний мой Петербург с Художественным театром. Обе мои новые роли, и Анитра и Лиза, прошли здесь с большим успехом. В газетах были хвалебные отзывы обо мне. В Английский пансион я не заходила, на спектаклях всячески избегала встречаться с Константином Сергеевичем. Когда мы случайно сталкивались с ним, он проходил мимо, не глядя на меня, не отвечая на поклон. Мария Петровна заботливо справлялась о моем здоровье. Как-то она сообщила мне, что договорилась со своим родственником, знаменитым профессором-хирургом Федоровым, чтобы он осмотрел меня. Я всячески пыталась уклониться от этого, но Мария Петровна настояла. Разумеется, знаменитый профессор ничего у меня не нашел. Но тем не менее против операции 168 не возражал и даже дал мне письмо к московскому хирургу профессору Рудневу, в котором просил отнестись ко мне как к его, Федорова, пациентке.

На премьеру «Пер Гюнта» приехал Марджанов, он был полон самых радужных надежд. Рассказывал, что в Свободный театр перешли Асланов от Незлобива, Монахов из оперетты, Голубева от Корша, что заведовать литературной частью будет Балтрушайтис — это последнее известие очень меня обрадовало.

Гастроли близились к концу. И вот последний спектакль в Художественном театре. «Екатерина Ивановна». Утренник. Я шла в театр в большом волнении. Мне уже сообщили, что товарищи решили устроить скромные проводы. В театр пришли старики, молодежь, сотрудники. Уборная была полна цветов с трогательными записочками. В последнем антракте был устроен чай. Москвин и Александров внесли большую корзину роз. На ленте было написано: «И все-таки до свидания!»

Мне еще предстояло играть последний акт, все старались меня подбодрить, но я вышла на сцену в полном беспамятстве и рыдала навзрыд уже не только потому, что так полагалось по пьесе.

Беспорядочная толчея, трогательные объятия после спектакля. И, наконец, заплаканная, в сопровождении Москвина и Качалова я вышла на улицу. Моросил дождь. Вдруг на мокром тротуаре что-то блеснуло. Я нагнулась и подняла золотую пуговицу с якорем и молоточком. В голове мгновенно пробежало: «Надежда и труд» — хорошая примета. Слезы сразу высохли. Я показала пуговицу своим спутникам и запихнула ее за пазуху. Москвин смеялся:

— Ну, куда ты, курносая, кидаешься в открытое море? Пуговице обрадовалась, как двухлетний ребенок. А туда же, мятежная, ищешь бури!

Василий Иванович улыбнулся.

— С Алисой ничего не поделаешь. В ней сто детей и сто чертей. Пусть летит.

Вернувшись в Москву, я сразу же обратилась к профессору Рудневу и через несколько дней легла в его клинику на операцию. Надо сказать, что, очутившись в палате одна, я вдруг почувствовала безумный страх. Когда вечером пришли готовить меня к операции, я была уже в полной панике. Если бы палата не помещалась на третьем этаже, я наверняка выпрыгнула бы из окна и убежала домой. Ночь я провела в каких-то кошмарах. Но утром, устыдившись своей слабости, взяла себя в руки, аккуратно заплела косички и отважно влезла на операционный стол.

— Вот молодец! Не боится, — восхитился Руднев.

Я долго не засыпала под хлороформом. В полузабытьи слышала отчаянную брань Руднева, который кричал:

— Что она, алкоголичка, что ли? Давайте еще хлороформ!

Пробуждение после операции было совсем не таким, как я его себе представляла. Никакого радостного возвращения к жизни, о котором я мечтала, и в помине не было. Чувствовала я себя ужасно. 169 Мучили боли, невыносимая тошнота. Как выяснилось позже, операция прошла не слишком успешно, вызвала неприятные осложнения. И длилась она целых полтора часа.

Руднев скоро уехал за границу. В больнице начинался ремонт. Кроме меня, никого не оставалось. Каждый день я умоляла лечащего врача выписать меня. Наконец я вернулась домой с еще не затянувшейся раной. Операция все же сделала свое дело, переключила мои мысли в другое русло. Но физически я чувствовала себя очень плохо. В Москве было душно, и мне хотелось скорее уехать куда-нибудь на воздух. Решила я ехать в Крым, в Судак, где еще ни разу не была.

Когда я вылезла из поезда в Феодосии, там на мою беду не оказалось ни одного извозчика, чтобы ехать в Судак. Какая-то женщина предложила мне нанять вместе с ней не то телегу, не то арбу. Я согласилась. Дорога оказалась мучительной. Повозку отчаянно трясло. Рана моя разболелась, и когда мы наконец добрались до места, я была почти без сознания. По счастью, здесь в это время отдыхал московский врач. Он сразу же уложил меня в постель, и все время, пока я наша в Судаке, трогательно выхаживал меня. В дороге шов разошелся, рана сильно болела. Я пролежала недели две и, когда встала, была так слаба, что врач настаивал на длительном отдыхе. Я послала телеграмму Марджанову с просьбой продлить отпуск. Добрый Константин Александрович разрешил мне приехать на целый месяц позднее назначенного срока, к первому августа. Морской воздух, фрукты, виноград, внимание добрых людей сделали свое дело. Я стала быстро поправляться и через некоторое время уже совершала прогулки в горы. Мысли мои постепенно стали приходить в порядок, нервы успокаивались. Одно только мучило меня: я ушла из театра, ничего, по существу, не объяснив ни Станиславскому, ни Немировичу.

Как-то ночью, вспомнив о своем намерении все рассказать им в письмах, я устроилась у открытого окна и под пение цикад стала писать:

 

«Дорогой Владимир Иванович!

Во время последнего разговора у Вас в кабинете мне было трудно говорить, я очень волновалась. Писать легче. Почему я ушла из Художественного театра? У меня есть свои мечты, пока еще мне самой неясные. Мне хочется искать свой собственный путь в искусстве. Марджанов не переманивал меня в Свободный театр, как думали многие и как думаете Вы. Мое решение зрело уже давно. Трудности и лишения не пугают меня. Я ничего не боюсь. Борьба за свои идеалы — это и есть настоящая жизнь.

Мне хочется очень горячо, от всего сердца поблагодарить Вас, Дорогой Владимир Иванович, за все, что вы мне дали, за Ваше всегдашнее внимание, заботу и особенно за занятия со мною ролью Маши. Эти репетиции всегда останутся в моей памяти как большой праздник.

170 Простите меня.

Не сердитесь на меня.

Преданная Вам Алиса Коонен».

 

«Дорогой Константин Сергеевич!

Я не прошу у Вас прощения, так как, зная Вас, понимаю, что Вы меня не простите.

Я убежала от Вас, от человека, которого безмерно люблю, как отца. Убежала от художника, которого чту, как бога. Ушла я в неизвестность. Свободный театр был только предлог. Мои мечты об искусстве, о театре иные. Пусть они эфемерны, наивны, может быть, несбыточны, но они-то и толкнули меня на уход из Художественного театра. Я очень тяжело пережила и переживаю сейчас мой разрыв с Вами, дорогой Константин Сергеевич. Но я не могла иначе, не могу иначе. Искусство, Ваши заветы я не предам никогда, ни при каких обстоятельствах, скорее умру.

Преданная Вам, безмерно Вас любящая Алиса».

 

В Москве на перроне я вдруг увидела огромный букет, двигающийся мне навстречу. Когда букет приблизился, за ним оказался К. А. Марджанов. Радостно открыв объятия, он поздравил меня с приездом. По дороге Константин Александрович сообщал множество новостей.

Когда мы прощались, Марджанов предложил мне прийти на следующий день утром на оркестровую репетицию. Похваставшись, что в театре первоклассный оркестр и блестящий дирижер Сараджев, он добавил:

— Я нашел очень интересного режиссера.

Дома мама рассказала мне, что Марджанов в мое отсутствие привез ей клавир «Покрывала Пьеретты», посоветовав просмотреть его до моего приезда, так как, конечно, я буду заниматься дома и мне понадобится ее помощь. Маме очень понравилась музыка Донаньи. Я уже не чувствовала у нее того угнетенного состояния, в котором оставила ее, уезжая в Крым.

На следующий день утром я отправилась в Свободный театр. Остановившись у дверей, подумала: «Переступаю порог в новую жизнь». В зрительном зале было темно. На сцене оркестранты настраивали инструменты. На фоне освещенной сцены я увидела около рампы мужской силуэт. Заметив меня, Марджанов быстро спустился по лесенке в зал, крепко обнял, приветствуя с первым появлением в Свободном театре, и, подведя меня к молодому человеку, стоявшему у рампы, представил его:

— Познакомьтесь, Алиса. Александр Яковлевич Таиров.

Познакомив меня с Таировым, Марджанов тут же сказал, что ему поручена постановка «Покрывала Пьеретты». Эта неожиданная новость ошеломила меня. Уйти из Художественного театра, от Станиславского, для того чтобы работать с неизвестным, совсем молодым режиссером!.. Уж лучше мне было бы уехать в провинцию! И я тут же вспомнила слова Качалова о том, что Марджанов 171 человек легкомысленный. Таиров, не замечая или делая вид, что не замечает моего замешательства, сказал несколько приветливых слов, на которые я ответила холодно, но невольно подумала, что у него хорошая улыбка, что держится он независимо и с достоинством.

Марджанов по моему лицу сразу увидел, что я взъерошилась, к, чтобы замять неловкость, попросил Сараджева начинать репетицию. Мы уселись в кожаные кресла партера. Репетиция началась.

Некоторое время я никак не могла сосредоточиться. Мысль о том, что Марджанов мог поручить такой сложный спектакль, спектакль нового жанра, который несомненно должен вызвать большой интерес театральной Москвы, молодому режиссеру, почти мальчишке, вызывала во мне и растерянность и возмущение. Я искоса поглядывала на Таирова. Он внимательно слушал оркестр, время от времени делая какие-то пометки в партитуре, которую держал в руках. «Хочет казаться солидным», — подумала я. Но мало-помалу прекрасная музыка Донаньи отвлекла меня от скептических раздумий, и воображение унесло меня в водоворот свадебного бала.

Марджанов слушал музыку очень экспансивно, то и дело обращаясь с какими-то репликами к Таирову или ко мне. Но я, чувствуя себя обиженной, не реагировала на них. Еще не стихли последние звуки оркестра, как дверь зрительного зала стремительно распахнулась и в проходе появилась молодая женщина, кокетливо одетая, с пышной прической. Подойдя к нам, она фамильярно обняла меня и, поздравив с началом работы в Свободном театре, представилась:

— Я — Ку-ку, секретарь Константина Александровича.

Тут же, пропев Марджанову на мотив Оффенбаха: «Елена вас ждет и ревнует к Пьеретте», она потащила его к дверям. Освободившись из ее цепких рук, он отвел меня в сторону:

— Чего вы взъерошились, Алиса? Ведь все же получается очень хорошо. Сейчас нет времени… Меня ждут на репетиции «Елены». Если вечером вы накормите меня ужином, я приеду к вам, и мы обо всем потолкуем.

Оглянувшись на Таирова, который поднимался по лесенке на сцену к оркестру, он добавил:

— Не сердитесь, Алиса, и не волнуйтесь. Верьте мне, я отдаю вас в надежные руки.

Ку-ку потащила Марджанова к выходу, и разговор наш прервался. Я была в полном смятении. Зашла в фойе. Чистенькое, свежее, только что отделанное, оно походило на гостиную в богатом доме. Откуда-то доносились звуки знакомой арии:

Увы, я дочь прекрасной Леды,
А мой отец Юпитер сам…

Я быстро оделась и вышла на улицу.

Вечером ко мне приехал Марджанов, измученный, голодный. Повалившись в кресло, охрипшим голосом он простонал:

172 — Алиса, кормите меня, с утра крошки во рту не было.

С аппетитом поглощая блюдо за блюдом, которые ставила перед ним няня, и осыпая комплиментами ее скромную стряпню, он начал выкладывать мне все новости Свободного театра, все свои горести и радости.

Пока я была в Судаке, репертуар театра изменился коренным образом. «Принцесса Мален» была отвергнута, «Перикола» перенесена на следующий сезон, вместо нее готовится «Прекрасная Елена». В репертуар включены китайская сказка «Желтая кофта» и опера «Сорочинская ярмарка», которой должен открыться театр. От прежних планов уцелели только «Покрывало Пьеретты» и «Арлезианка». «Арлезианка» и «Сорочинская ярмарка» поручены А. А. Санину, в прошлом режиссеру Художественного театра. «Покрывало Пьеретты» и «Желтая кофта» — Таирову. Сам Марджанов работает над «Прекрасной Еленой».

Я спросила Константина Александровича, почему он пригласил в театр Санина, который известен как сторонник крайнего натурализма. Он объяснил мне, что, по его мнению, для Мусоргского и Гоголя натурализм Санина не будет помехой. И кроме того, он не нашел другого опытного режиссера.

Несколько утолив голод Марджанов наконец заговорил о том, что меня больше всего волновало.

— Ну, рассказывайте, почему вы взъерошились на репетиции? Неужели вы думаете, что я мог бы отдать вас в руки режиссера, в котором я не абсолютно уверен? Когда я приглашал вас в Свободный театр, я сказал, что беру на себя полную ответственность за вашу актерскую судьбу. То, что вы будете работать с Александром Яковлевичем Таировым, большая удача. Он интереснейший режиссер, поверьте моему опыту и чутью. О Таирове еще заговорят. Увидите.

— Но ведь он же совсем мальчишка! — с сердцем прервала я Константина Александровича.

— Кто вам сказал, что он мальчишка?! — возмутился Марджанов. — Во-первых, он, вероятно, не меньше чем лет на пять старше вас. А во-вторых, вы напрасно думаете, что он новичок в режиссуре. Я видел его постановки в Петербурге. Одна из них — «Бегство Габриеля Шиллинга» в Народном доме графини Паниной — вызвала настоящую бурю в театральных кругах. Об этом спектакле без конца говорили и писали. Я видел и интереснейшую его постановку «Дяди Вани» с музыкой Чайковского. В Риге он ставил в антрепризе Михайловского «Гамлета» со знаменитым Мамонтом Дальским. И об этом спектакле тоже были прекрасные отзывы. Наконец, он три года работал у Гайдебурова в Передвижном театре и как актер и как режиссер, играл у него с большим успехом Сарданапала Байрона, объездил с его театром пол-России. Он работал в Театре Комиссаржевской и одновременно кончал университет по юридическому факультету. Как видите, у него за плечами большая жизнь. От Комиссаржевской он ушел, не приняв режиссуры Мейерхольда. Разочаровался в театре и решил вступить 173 в коллегию адвокатов. С этим и приехал в Москву. И вот удача — мы встретились с ним на улице как раз тогда, когда я уже отчаялся найти режиссера для «Покрывала». Сначала он не соглашался, но когда я сказал, что предлагаю ему ставить пантомиму и что вы будете играть главную роль, сразу загорелся. На следующий же день мы подписали контракт… Вот вы обиделись, Алиса, что я передаю вас другому режиссеру. А вы знаете, что это за дьявольская штука — организация театра!..

Марджанов долго жаловался на тяжкий груз, который на него навалился, на свою родственницу Суходольскую, которая финансирует театр, но ничего в нем не понимает.

— У меня абсолютно нет времени; представьте себе, я набрал актеров для хора и балета, даже не просмотрев их.

Посочувствовав Константину Александровичу, я жалобно спросила, не возьмется ли он хотя бы руководить постановкой «Покрывала Пьеретты». Марджанов вскочил.

— Вам известно, почему я ушел из Художественного театра? Именно потому, что Немирович, поручив мне постановку «Пер Гюнта», сам начал руководить работой, и в результате от моего замысла ничего не осталось. Надо или верить режиссеру, или не приглашать его. Таиров рассказал мне свой план постановки, очень интересный, и я не считаю себя вправе вмешиваться.

Мы проговорили с Константином Александровичем до утра. Я бесконечно варила на спиртовке кофе. Когда за окном зачирикали воробьи, Марджанов стал прощаться. Уходя, он сообщил мне, что скоро начнутся репетиции «Покрывала Пьеретты», хотя нет еще актеров ни на роль Пьеро, ни на роль Арлекина.

На следующий день с утра я отправилась в театр. Зашла в фоне, там толпилось множество народу. Стоял невероятный шум, и я решила пройти за кулисы — посмотреть сцену и уборные. Войдя в коридор, я с изумлением почувствовала острый, какой-то звериный запах. «Что это, цирк?» — мелькнула в голове. С некоторой опаской я двинулась дальше. Внезапно открылась дверь, вышла пожилая женщина в платке и телогрейке. В руках она держала две мышеловки, такие огромные, каких я отроду не видала. С детства я панически боялась мышей и со страхом спросила:

— Что это у вас в руках?

Женщина мрачно поглядела на меня.

— Известно что. Крысоловки.

Волосы зашевелились у меня на голове.

— Откуда здесь крысы?

— Как откуда? Ремонт делали, полы подымали, вот их и потревожили. Теперь бегают, приют себе ищут…

Вдруг откуда-то послышалось угрюмое мычание.

— Кто это воет? — уже с тоской обратилась я к женщине, деловито развешивавшей в крысоловках куски сала.

— Волов пригнали с Украины. Мучают скотину, сами не знают зачем!..

174 Домой я возвращалась растерянная, сбитая с толку. Вспомнился разговор с Марией Петровной: «Неужели вы думаете, что сможете найти свой путь в искусстве в чужом театре!» В течение нескольких дней настроение у меня было мрачное. Чтобы отвлечь себя от грустных мыслей, я решила приняться за работу и усадила маму за пианино с клавиром «Покрывала». Но тут же возникло важное препятствие: в моей тесной комнатке работать было невозможно. Вдруг вспомнив, что в Свободном театре мне положено большое жалованье, я решила: необходимо переехать в новую квартиру. Сказано — сделано. Через несколько дней мы всей семьей уже въезжали в дом Минца на моей любимой Спиридоновке. Грустно было расставаться со старым домом, с маленькой комнаткой, где было пережито так много хорошего. Но в конце концов я утешила себя тем, что Патриаршие пруды все же рядом.

К сожалению, оказалось, что и в новой квартире нет достаточно большой комнаты, необходимой для занятий. Но, подумав, я решила, что можно соединить две комнаты в одну. Все хлопоты взяли на себя брат и его приятель, и скоро у меня было отличное помещение для работы. А еще через несколько дней вместо старенького, дребезжащего пианино, которое я много лет подряд брала напрокат для мамы, было куплено новое, очень красивое пианино с изображением Франца Листа над крышкой, чем оно и привлекло мое внимание в магазине.

Наконец я получила повестку, вызывавшую меня в театр на беседу Таирова с труппой. Все житейские заботы сразу отодвинулись на второй план. Взволнованная, совсем как в ученические годы, я пошла в театр. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я пришла, это то, что актеры, которые уже целый месяц работали в одном театре, почти не знали друг друга. Но тут же я поняла, что ничего удивительного в этом нет, так как балетные, оперные и драматические актеры на репетициях почти не встречались.

Я внимательно следила за Таировым. Говорил он горячо, уверенно, без всяких конспектов, не перелистывая блокнотов. Рассказывал об особенностях пантомимы, о том, какие большие возможности в ней заключены и как много можно сказать со сцены языком молчания.

— Все переживания актеров в нашем спектакле должны быть доведены до такого накала, когда слова становятся ненужными, — говорил Таиров. — Отсутствие речи должно быть абсолютно органично, потребности в слове не должны испытывать не только зрители, но в первую очередь и сами актеры. Пластическая выразительность зачастую воздействует гораздо сильнее слова, надо только уметь ею пользоваться. Тело актера должно быть идеальным инструментом. Оно должно послушно передавать любую эмоцию, любое психологическое состояние. Вот почему актерам помимо работы над ролями необходимо будет заниматься и рядом физических упражнений.

— Тема «Покрывала Пьеретты», — говорил дальше Таиров, — любовь и смерть. Извечная тема двух идеальных любовников, прошедшая 175 в искусстве через века. Пьеро я Пьеретта — фигуры трагические, не уступающие героям Шекспира. Поэтому в выражении чувств мы будем исключать всякую сентиментальность, ни в коем случае не будем пользоваться ассортиментом любовных украшательств, которые мы так часто видим в современных спектаклях. Наш спектакль должен быть лишен привычных штампов.

Закончив беседу, Таиров продемонстрировал макет. Первый акт — комната Пьеро. Строгие линии серых стен, серых суконных занавесей, два простых кресла, тоже серые, стол и единственное яркое пятно — красная скатерть на столе. На заднем плане — огромное окно мансарды. За окном вспыхивающие отблески карнавальных огней. Второй акт — зал в доме богатого Арлекина. Свадебный бал. Сцена разделена на два плана, которые соединяются широкими ступенями. На заднем плане будет помещен оркестр, рассказывал Таиров, на переднем — толпа гостей. Колонны темного серебра, брызги серебра на богатых парчовых костюмах гостей — все это при помощи движущегося света должно создавать впечатление вихря, будто на сцене бушует злая серебряная метель. Третий акт — снова мансарда Пьеро. Но выглядеть она должна иначе, — продолжал пояснять Таиров. — Здесь важную роль будет играть свет, которым мы постараемся создать трагическую атмосферу этого акта.

Когда Таиров кончил, актеры, главным образом молодежь, обступили его, засыпая вопросами. Должна сказать, что беседа взволновала меня. Но я тут же подумала, что уметь интересно рассказать о своем замысле — это одно, а осуществить его — совсем другое. Однако, выйдя на улицу, я все время перебирала впечатления от беседы, вспоминала детали. А дома быстро переоделась и стала заниматься гимнастикой, которую в последнее время совсем забросила.

Прошло несколько дней. Я усиленно пыталась самостоятельно работать над ролью. Ничего не получалось. Я пробовала множество движений, но тут же понимала, что они случайны, не обязательны, не те, единственные, о которых говорил Таиров. «Как иге надо работать, в каком направлении искать?»

С волнением ждала я начала репетиций. И вдруг звонок Марджанова:

— Алиса, завтра утром просмотр «Елены», а через два дня просмотр «Сорочинской ярмарки». Я вас прошу прийти на обе репетиции. — Голос у Марджанова был встревоженный, нерадостный.

На следующий день я побежала в театр. Пришла за час до начала. И сразу же окунулась в нервную, взбудораженную атмосферу. Из-за закрытого занавеса доносился раздраженный голос Константина Александровича, из зала на сцену бегали какие-то люди. Репетиция началась с большим опозданием. Как все это было непохоже на торжественные, чинные просмотры в Художественном театре. Репетиция повергла меня в большое смятение.

План постановки, задуманный Марджановым, по-своему был интересный и смелый. Действие трех актов оперетты происходило 176 в разные эпохи, в разных странах. Первый акт — как и полагалось — Древняя Греция. Второй — Франция не помню уже какого Людовика. Третий — современный Кисловодск. От актеров требовалось большое искусство, чтобы, сохраняя все черты образа, созданного в остром, почти гротесковом рисунке, которого требовал Марджанов, переносить его в разные эпохи. Певческая труппа Свободного театра большими актерскими талантами не обладала. У Елены был хороший голос, но играть она не умела. Особенно беспомощна она была во втором акте. Всю сцену здесь занимала огромная кровать, на которой, по режиссерскому замыслу, построено было большинство мизансцен. Справиться с ними актриса была не в состоянии.

Другие актеры, выполняя рисунок Марджанова, существа его не понимали и потому были натянуты и скучны. Кордебалет танцевал с убийственной добросовестностью.

Последний акт. Калхас разгуливает по аллеям Кисловодска в форме генерала, Орест появляется в мундире лицеиста, а Парис — в костюме пилота. Все это казалось непонятным, надуманным. Спектакль производил впечатление путаное. Веселый дух Оффенбаха улетучился. Было странно, что у Марджанова, человека веселого, любящего шутку, «Прекрасная Елена» получилась скучным спектаклем.

С волнением шла я на просмотр «Сорочинской ярмарки». Первое, что меня встретило за кулисами, было знакомое мычание волов. Постановка Санина была до крайности натуралистичной. Одна только картина могла доставить удовольствие зрителям — дуэт Хиври и дьячка, которых отлично пели и играли В. В. Шевченко и Н. Ф. Монахов. Что касается сцены ярмарки, на которую Санин возлагал большие надежды, считая ее гвоздем спектакля, то здесь натурализм жестоко отомстил за себя. Несчастные волы, запряженные в арбу, нагруженную горой бутафорских арбузов, дынь и помидоров, стояли с таким понурым видом, что на них жалко было смотреть. Трагические фигуры этих волов, время от времени меланхолически поливавших сцену, полностью убивали то радостное зрелище, которое всеми способами стремился создать режиссер.

Актеры, сидевшие в зале, наперебой критиковали спектакль. Мне не хотелось присоединяться к общему хору, и я ушла. Проходя через фойе, я увидела за столиком Марджанова и Суходольскую, которая с явным раздражением что-то горячо доказывала Константину Александровичу.

Через день мне позвонил Марджанов:

— Алиса, я еду к вам. Надо поговорить.

Он влетел ко мне прямо в пальто, очевидно, забыв снять его в передней. Бегая взад и вперед по комнате, Константин Александрович с возмущением рассказал, что Суходольская категорически отказалась дать деньги на постановку «Покрывала Пьеретты».

— Она не надеется на успех «Сорочинской» и «Елены», — кричал Марджанов, — и настаивает на постановке кассового спектакля. «Покрывало», по ее мнению, спектакль для глухонемых, она 177 считает, что ни один нормальный человек не пойдет смотреть пьесу, в которой актеры не поют, не танцуют и даже не разговаривают!!.

Константин Александрович был в ярости. Наконец он пришел в себя, заметив, что не снял пальто, быстро его скинул и тяжело опустился в кресло.

— Извините меня, Алиса, что я так неприлично к вам ворвался. Суходольская довела меня до бешенства.

Вдруг Марджанов вскочил.

— Но я, Алиса, человек упрямый. Сдаваться мы не будем. Не отчаивайтесь. «Покрывало Пьеретты» я ей не отдам. В этом спектакле я уверен больше, чем в каком-нибудь другом. Работу мы начнем. И немедленно. С Таировым я договорюсь. На втором этаже есть прекрасная большая комната. Будете работать там. Весь спектакль без массовых сцен вы сможете репетировать там совершенно спокойно. Суходольская туда не заглянет. Посмотрим, кто кого!

Через несколько дней я была вызвана на репетицию. Таиров познакомил меня с молодым актером Кречетовым, только что окончившим школу С. В. Халютиной и накануне репетиции утвержденный на роль Пьеро, после того как было перепробовано множество молодых людей из разных театральных школ. Кречетов мне понравился. Пластичный, с приятным лицом, он казался очень подходящим для образа Пьеро.

Таиров пришел на репетицию с партитурой, по которой было разработано все действие пьесы.

— Движения, жест мы будем искать на этой основе в процессе работы, — пояснил Таиров. — Это задача большая и трудная. Будем искать вместе.

Говоря с нами о спектакле, он все время называл его мимической драмой. Я спросила, какая разница между мимической драмой и пантомимой.

— В пантомиме актер исходит в своем образе от маски, которая определяет условность и стилизованность его движений. В балетной пантомиме пользуются иллюстративным жестом, имеющим свою специальную азбуку. Для мимодрамы ни то ни другое не годится. Но, конечно, это не значит, что мы будем прибегать к бытовому, жизненному жесту, как в драматических спектаклях. Здесь, в мимодраме, мы будем искать жест, но в то же время конкретный, обобщенный и предельно выразительный. Жест должен быть объемным, должен иметь три измерения, как в скульптуре, — объяснял Таиров.

Первые два-три дня Таиров работал с Кречетовым. Они репетировали первую сцену, когда Пьеро ждет Пьеретту, уже зная о том, что она невеста Арлекина. Я внимательно следила за работой. Кречетов печально и живописно встал у окна.

— Не годится, — крикнул ему Таиров. — У вас равнодушная спина. Ваша любовь на грани катастрофы. Вы не можете стоять так спокойно. Не может ваша рука свисать плетью. Тоска и отчаяние — 178 чувства не пассивные, а активные. Ни в коем случае нельзя пользоваться внешней декоративностью.

Неожиданно Таиров стукнул рукой по столу. Кречетов вздрогнул. Выпрямился. Таиров улыбнулся.

— Вот видите, вы сразу взволновались. А ведь мысль о том, что вы можете потерять Пьеретту, для вас большее потрясение, чем мой удар по столу.

Следя за работой, я пыталась проникнуть в существо того, что требовал Таиров от Кречетова. Сопоставляя его требования со своим опытом работы над пантомимой, я понимала, что те приемы, которыми я пользовалась на занятиях со Скрябиным, вряд ли смогут мне здесь помочь. Там я искала жест символический. Таиров, добиваясь от Кречетова обобщенного жеста, в то же время требовал абсолютной конкретности.

Прошло еще несколько репетиций, и Таиров обратился ко мне, предложив попробовать поискать первую сцену, когда Пьеретта появляется в комнате Пьеро.

— Давайте вспомним ситуацию, — сказал Таиров. — Вы быстро бежите по лестнице. Вбежали. Несколько тактов стоите неподвижно. Почему, сейчас объясню. Вы убежали со свадебного бала. На вас подвенечное платье и покрывало. Вы не решаетесь в свадебном наряде броситься к Пьеро и застываете на месте. Но Пьеро, — обратился он к Кречетову, — не замечает венчального покрывала. Он видит только широко открытые глаза Пьеретты, ее отчаяние и тоску.

Мы начали репетировать.

— Слушайте внимательно музыку, — говорил Таиров. — На кульминации вы застываете неподвижно. Стоите восемь тактов.

Я вдруг безумно заволновалась. В голове была путаница. Я пробежала положенное количество тактов, остановилась и помимо собственной воли, подчиняясь привычным навыкам, сделала несколько движений: откидывала руки, прижимала их к груди, запрокидывала голову.

Мягко, но решительно Таиров остановил меня.

— Это неверно, Алиса Георгиевна. Вы играете физическое страдание, а здесь сложная ситуация. Вы принесли с собой яд, пришли, чтобы умереть вместе с Пьеро. А вам безумно хочется жить, любить, близость смерти внушает вам ужас. Вбежав в комнату Пьеро, вы почувствовали себя на краю могилы. Вот это состояние — жажду жизни и ужас смерти — мы и должны почувствовать в вашей неподвижно застывшей фигуре, в вашем лице, в ваших глазах.

Я прекрасно понимала, что требует от меня Таиров, но не знала, как это выполнить. А признать свою беспомощность, показаться неопытной девчонкой было выше моих сил. И я стала путано доказывать, что ужас и отчаяние — чувства активные, требующие движения, жеста. К моему удивлению, Таиров ничего не возразил и стал репетировать дальше. Все внимание он сосредоточил теперь на Кречетове, предоставив меня самой себе. Это сбивало меня с толку. Я нервничала. В голове пробежала беспокойная 179 мысль: «Может быть, он поставил на мне крест и не хочет со мной работать?»

Следующие репетиции были для меня мучительны. Я пробовала вносить свои предложения. Таиров внимательно меня выслушивал и каждый раз говорил:

— Пробуйте, ищите. Посмотрим.

Его уступчивость окончательно сбивала меня с толку. Наконец как-то Таиров, явно сжалившись надо мной, сказал:

— Вы просто не попадаете в круг того трагического кипения чувств, в котором развертывается действие. Вы живете чувствами драмы, а не трагедии. Не волнуйтесь, все придет. — И перешел к сцене, где Пьеретта протягивает яд Пьеро.

Я протянула руку с пузырьком. Таиров остановил меня:

— Такой жест возможен в драме, где существуют еще и слова. Здесь у вас слов нет. Чувство, которое владеет вами в эту минуту, может раскрыть только ваша рука. В вашей кисти, в ваших пальцах, которые сжимают яд, мы должны ощутить холод смерти. Заметьте, какой у вас здесь длительный кусок музыки…

Это движение никак не давалось мне. Я уже чувствовала ненависть к своей руке, которая казалась мне бездарной и тупой. Чтобы скрыть замешательство, я снова попробовала внести какое-то свое предложение, которое Таиров тут же мягко, но решительно отвел. Когда репетиция кончилась, Александр Яковлевич неожиданно заботливо спросил меня, не слишком ли много мы работаем, он замечает, что я похудела и побледнела, не надо ли сделать небольшой перерыв.

Я буркнула, что никакого перерыва не нужно, что, наоборот, надо работать больше, так как пока у нас ничего не получается. Попрощавшись, я торопливо бросилась к дверям. Вышла на улицу. Было уже поздно. К моему удивлению, меня догнал Таиров и предложил проводить до дому. Я сухо поблагодарила его и, подозвав проезжавшего мимо извозчика, сказала, что прекрасно доеду одна. Каково же было мое удивление, когда, сев в пролетку, я увидела Таирова рядом с собой. Он вежливо сказал, что, так как время позднее, он считает своим долгом меня проводить, хотя и видит, что мне этого явно не хочется. Перебрасываясь незначительными репликами, мы доехали до Спиридоновки. Прощаясь, Таиров рассмеялся:

— Говорят, Станиславский считал, что у вас своевольный, упрямый характер. Я этого не нахожу. Вы все же позволили мне проводить себя, хотя вам этого ужасно не хотелось. Правда?

Растерявшись, я ничего не ответила и молча открыла дверь в подъезд, оставив Таирова наедине с извозчиком. Эту ночь я провела беспокойно. С тревогой думала о том, как не сходятся мои поиски с тем, что требует Таиров. Всплывали в памяти отдельные его слова, советы. «Что за человек этот Таиров? — спрашивала я себя. — Ни на кого не похож, точно с луны свалился. Он так много знает, так настойчив в своих требованиях…» И вдруг мелькнула мысль: «А что если попробовать вникнуть в то, что подсказывает 180 Таиров, на чем он настаивает?» Промучившись целую ночь, я утром чуть свет позвонила Марджанову.

— Алиса, вы меня подняли с постели, что случилось? — спросил Марджанов хриплым со сна голосом.

Я начала сбивчиво рассказывать, что у меня ничего не получается с Пьереттой, что я не могу найти к ней подхода и что Таиров, кажется, махнул на меня рукой.

В ответ послышался какой-то недоумевающий вопль:

— Вы с ума сошли, Алиса! Я только вчера разговаривал с Таировым. Он пел дифирамбы по вашему адресу. Рассказывал, что вы необыкновенно пластичны, что у вас легкая возбудимость, прекрасный темперамент. Чего вам еще надо? Вы привыкли, что вам все легко дается, но ведь это совсем новая для вас работа. Потерпите. Все придет.

Вконец растерянная, я положила трубку. Почему же Таиров расхваливал меня Марджанову, а мне не сказал ни одного доброго слова, говорил только о том, что по удавалось?..

Через несколько дней, когда я пришла на репетицию, Таиров предложил оставить работу над первым актом и заняться последним.

— Трагическая ситуация, — сказал он, — здесь достигает вершины, и вам легче будет найти ее пластическое выражение.

Он начал размечать сцену после ухода Арлекина. Арлекин, настигнув Пьеретту в мансарде Пьеро, запирает ее с мертвым возлюбленным. В ужасе Пьеретта хочет бежать, ломится в дверь. Дверь не поддается. Она кидается к окну, вскакивает на подоконник, хватаясь за рамы, бьется как птица. Дальше начинается сцена безумия Пьеретты. Ей представляется, что Пьеро спит, она тихонько идет к нему, стараясь не разбудить, нежно гладит его лицо, касается щекой его щеки. Музыка меняется. Пьеретта пытается поднять с кресла Пьеро, хочет танцевать с ним, делает круг, но безжизненное тело падает к ее ногам. В ужасе, как затравленная, она забивается в угол, потом мечется по комнате. И наконец, в последнем всплеске отчаяния бросается к Пьеро и умирает.

Начали репетировать.

Я бросилась к двери, пытаясь ее открыть. Сделала несколько движений.

— Не надо мелких жестов, — прервал меня Таиров. — Старайтесь выразить ваш ужас в движении сильном, широком, лаконичном. Помните, чем лаконичнее жест, тем он выразительнее.

Я снова бросилась к двери.

— Налегайте на дверь. Прильните к ней всем телом, — подсказывал Таиров. — Дверь не поддается. Так. Поднимите голову. Оглянитесь на Пьеро. Ужас. Застыла. Держите четыре такта. Слышите перемену ритма? Бросайтесь к окну. Вскакивайте на подоконник. Это ваша последняя надежда. Кульминация в музыке. Слышите? Это ваш внутренний крик. Почувствуйте его: за вашей спиной мертвый Пьеро. Хватайтесь за раму. Отчаянным движением. 181 Старайтесь притянуть ее к себе. Руки натянуты, как струны. Так. Хорошо. Великолепно откинули спину. Прекрасно! Подчиняясь воле Таирова и ритму музыки, я вдруг почувствовала то творческое волнение, тот подъем, когда легко преодолеваешь поставленную задачу. Когда я обняла Пьеро и, приподняв с кресла, пробовала сделать с ним круг вальса, Таиров вдруг крикнул:

— Браво, Алиса Георгиевна! Теперь все пойдет на лад…

После этого памятного вечера репетиции «Покрывала Пьеретты» стали для меня радостью, счастьем. Теперь я уже свободно входила в круг трагического ощущения спектакля. Вероятно, именно в эти дни я впервые поняла силу молчания, которым потом так часто пользовалась в спектаклях Камерного театра.

Репетируя со мной и Кречетовым, Таиров все время пробовал актеров на роль Арлекина. Но безуспешно. На репетиции к нам иногда заглядывал Подгаецкий, заведующий музыкальной частью Свободного театра. Я заметила, что Таиров внимательно приглядывается к нему. И вдруг на одной из репетиций, придя вместе с Подгаецким, он представил его мне и Кречетову как исполнителя роли Арлекина.

Чутье Таирова, позволившее ему угадать в человеке, никогда не появлявшемся на подмостках, возможность сыграть серьезную и ответственную роль, принесло спектаклю большую удачу. Оказалось, что Подгаецкий (он взял себе сценический псевдоним Чабров) занимался гимнастикой, тело его было отлично тренировано, а музыкальность и чувство ритма — безупречны. Но главное, что принесло ему удачу в этой роли, был его воистину сатанинский темперамент. Теперь, когда появился третий исполнитель, работа пошла полным ходом.

Между тем жизнь Свободного театра шла своим чередом. Наконец, после нескольких отсрочек, была объявлена премьера «Сорочинской ярмарки». Москва запестрела афишами, возвещавшими открытие нового театра.

Все это время я редко встречалась с Марджановым. Он был очень занят. Изредка забегая к нам на репетицию, он говорил, что очень беспокоится и за «Сорочинскую» и за «Елену», и твердил Таирову:

— Выручайте, вся надежда на вас, — совершенно забыв, что денег на «Пьеретту» не отпущено и что вообще мы работаем «по секрету».

На открытие театра я шла с большим волнением. Зал был переполнен. Я туда не зашла: неуверенная в успехе «Сорочинской», я не хотела встречаться с художественниками и со знакомыми, многие из которых, я знала, были в числе приглашенных. Весь спектакль я металась между кулисами и кабинетом Марджанова. Константин Александрович, очень нервничал, и я больше волновалась за него, чем за спектакль. После первого антракта, выйдя из зала, он тихонько сказал мне:

— В публике много злопыхателей.

182 Премьера была принята сдержанно. Пресса на следующий день констатировала неуспех спектакля, выделяя только Монахова — дьячка. О большой заслуге Марджанова, принявшего к постановке это замечательное произведение Мусоргского, никто и словом не обмолвился, что меня глубоко возмутило. Эта премьера повергла меня в большое уныние.

Когда первые два акта «Пьеретты» вчерне были готовы, Таиров попросил Марджанова и Балтрушайтиса прийти посмотреть их. Показ произвел на них обоих очень хорошее впечатление. Константин Александрович был взволнован и растроган, тут же его осенила мысль устроить публичный просмотр, пригласить известных музыкантов, писателей, актеров, художников, музыкальных и театральных критиков.

— В первый ряд посажу Суходольскую! — воскликнул Константин Александрович. — Пусть посмотрит, что такое немые актеры!

Просмотр был назначен днем, в фойе, в рабочих костюмах, без грима. Ни на одном из просмотров в Художественном театре я не волновалась так, как в тот день, когда мы, как на грех, при ярком солнечном свете должны были разыгрывать на скользком паркетном полу трагическую повесть любви Пьеро и Пьеретты. Публика была избранная.

Суходольская, как и обещал Марджанов, восседала в первом ряду в шляпе со страусовыми перьями.

Стоя за дверью в ожидании выхода, я волновалась до дурноты, руки у меня были ледяные. Ко мне подошел Таиров и, взяв мою руку, тихонько шепнул:

— Ни пуха ни пера.

Его горячая рука приятно согрела мою руку. И вдруг в голове пробежала мысль: «Ну что ж, падать — так с большого коня». Я почувствовала ту знакомую отчаянность, которая не раз выручала меня в трудные минуты жизни.

Этот просмотр как-то особенно запомнился мне, может быть, из-за необычности обстановки: не было ни сцены, ни костюмов, ни света, но было полное ощущение театра. Играли мы с большим подъемом. После просмотра собравшиеся долго аплодировали.

Первыми в нашу артистическую комнату вошли Марджанов под руку с Суходольской. Марджанов сиял. Суходольская, всегда напыщенная и важная, растроганно утирала слезы. Она обняла меня и горячо поздравила Таирова. Тут же, к нашему несказанному восторгу, она объявила, что завтра будет отдай приказ в срочном порядке делать декорации и костюмы для «Покрывала Пьеретты». Зрители, пришедшие нас поздравить, тоже наговорили нам множество добрых слов. А Бальмонт в восторге заявил, что отныне он бросает стихи и будет писать только пантомимы. Победа была полной.

В октябре Марджанов выпустил «Прекрасную Елену». На театр обрушился поток ругательных статей. Казалось, критики не понимали, что, хотя в спектакле действительно были просчеты и ошибки, 183 Марджанов — крупный режиссер, имеющий право и на эксперимент.

В театре царила растерянность. Две неудачные премьеры — одна за другой — обескуражили актеров. Константин Александрович торопил Таирова с «Покрывалом Пьеретты». И мы работали, используя каждый день и час. После сдачи «Прекрасной Елены» мы наконец вышли на сцену. Начались репетиции свадебного бала. Я поражалась энергии и искусству, с которым строил Таиров сложнейшие массовые сцены. Он работал как скульптор, как архитектор. Работал с огромным запалом, добиваясь от актеров предельной выразительности в движении и точности ритма. Его непосредственный живой темперамент заражал актеров, все мы работали с энтузиазмом, не давая себе ни отдыха, ни передышки. Мои друзья, не застававшие меня дома, поверить не могли, что я провожу на репетициях дни и ночи. А между тем это было именно так.

Приходя домой после репетиции, я падала в постель и, блаженно вытянув ноги, перебирала в памяти все впечатления. Все чаще и чаще думала я о том, что Таиров, конечно, режиссер особенный, ни на кого не похожий. Новый. Невиданный и неслыханный. «Действительно, как с луны свалился!» — решила я про себя.

Генеральная репетиция и премьера «Покрывала Пьеретты» до сих пор живут в моей памяти. Интерес к спектаклю был огромный. За несколько дней до генеральной Марджанов, приехав ко мне, жаловался, что он уже две ночи сидит над списком тех, кого надо приглашать, и у него пухнет голова, так как для всех не хватает мест.

Утром в день генеральной мне принесли домой корзину цветов с запиской: «Верю в ваш большой успех. Ни пера ни пуха. Александр Таиров». Это были первые цветы, которые я получила в тот день. А когда я приехала на спектакль и вошла за кулисы, цветов было столько, что они не помещались в уборной и коридор был похож на оранжерею. На гримировальном столе грудой лежали записки, смешные подарки и красовалась огромная бархатная коробка с шоколадом от Эйнема. К яркой, цветастой крышке была задорно приколота записка «Вся “Синяя птица”!!!» Я бережно собрала записки, письма, телеграммы, но читать их не стала, чтобы не отвлекаться от спектакля, только на следующий день после премьеры, уже придя в себя от всех волнений, я стала их разбирать. Большинство приветствий было из Художественного театра, этот поток тепла от товарищей растрогал меня до слез. Очень взволновало меня чудесное письмо от Николая Григорьевича Александрова с грустной подписью: «Твой бывший воспитатель». Трогательные поздравления были от М. П. Лилиной, Л. М. Леонидова, С. В. Халютиной, М. А. Раевской, М. Ф. Андреевой, от моей старой учительницы пения Татариновой, когда-то причинившей мне столько неприятностей.

«Крепко целую милую, дорогую Алису. Дай бог, чтобы светил вам ярко огонек, к которому стремитесь, и чтобы не страшны были ни борьба, ни утомление», — писала Ольга Леонардовна.

184 «Благословляю. Верю. Целую. Душа с тобою. Василий», — писал Качалов.

Но особенно волнующим для меня было то, что на генеральную репетицию неожиданно пришел Станиславский. Перед началом ко мне в уборную, запыхавшись, вбежал Марджанов:

— Алиса, в театре Станиславский. Я решил вас предупредить заранее, чтобы вы, если увидите его со сцены, не дай бог, не упали в обморок.

Должна сознаться, в эту минуту у меня помутилось в голове. Но тут, на мое счастье, вошел Таиров и отвлек меня последними напутствиями.

 

И генеральная и премьера «Покрывала Пьеретты» были очень горячо приняты публикой. Конечно, мне не терпелось узнать, какое впечатление произвела моя работа на Станиславского. И сразу же я позвонила Марии Петровне. На мое счастье, Константина Сергеевича не было дома, в мы могли разговаривать спокойно.

— Костя смотрел вас с большим вниманием, — рассказывала Мария Петровна. — Вы же знаете, как он всегда непосредственно реагирует. В сцене сумасшествия он переживал все вместе с вами. И, между нами говоря, мне кажется, что он был горд вашим успехом, хотя и не сказал ни слова. Когда мы пришли домой, я его спросила: а правда ведь, Алиса большой молодец? Он помолчал, потом буркнул: если ей хотелось играть пантомиму, она могла это делать, не уходя из Художественного театра. Я ей никогда не мешал и не запрещал. Наоборот, поощрял ее выступления и в «Летучей мышц» и на «капустниках». Я возразила, что «Покрывало Пьеретты» — большая трехактная пьеса, трагедия, которую ни в «Летучей мыши», ни на «капустнике» играть нельзя. И, представьте себе, что он мне ответил: она могла бы подготовить этот спектакль с тем же режиссером и с теми же актерами и играть его хотя бы в Охотничьем клубе.

И Мария Петровна рассмеялась:

— Вы же знаете, какой Костя фантазер!

Я рассказала ей, как обрадовали меня приветы и поздравления из Художественного театра.

— Это благословение из отчего дома на вашу новую жизнь, — ответила мне Мария Петровна.

«Пьеретта» несколько поправила материальные дела Свободного театра. Марджанов стал торопить Таирова, чтобы он скорее приступил к работе над «Желтой кофтой».

Таиров целыми днями сидел с художником Араповым, вечерами работал дома. У меня дни оказались свободными, я могла немного отдышаться, встретиться с друзьями, которых совсем забросила.

Заходил ко мне в это время и Таиров. Как-то, когда он сидел у меня, заглянул «на огонек» Качалов. Разговор вертелся, конечно, вокруг Свободного и Художественного театров. Неожиданно Василий Иванович спросил Таирова:

185 Алиса не очень упрямилась на репетициях? Она ведь любит все делать по-своему.

Таиров улыбнулся.

— По-моему, у Алисы Георгиевны превосходный характер. Она стремится проявлять самостоятельность и инициативу, это верно, но я очень ценю это качество у актеров. Нет ничего ужаснее, по-моему, когда актера приходится водить за руку.

На следующее утро Василий Иванович позвонил мне по телефону и с места в карьер ошарашил вопросом:

— А что, Таиров уже объяснился тебе в любви или еще не успел?

Искренне изумившись, я рассмеялась и решительно ответила, что Таиров занят работой, что подобные мысли ему, конечно, и в голову не приходят. И неожиданно для себя повторила слова Марджанова:

— Ты думаешь, что он мальчишка?! Он человек серьезный, семейный, за спиной у него большая жизнь.

Василий Иванович усмехнулся:

— А ты все еще маленькая и глупенькая.

Как-то я попала в гости к Таирову, он пригласил меня обедать. Жил он неподалеку от театра. Квартира была маленькая, скромно обставленная. В комнате Александра Яковлевича на мольберте стояла большая фотография В. Ф. Комиссаржевской, которую, как я уже знала, он очень любил. Жена Таирова мне понравилась. Ласковые, умные глаза, стриженая головка — под мальчика. По виду типичная курсистка, она кончила Бестужевские курсы по физико-математическому факультету. Из разговора выяснилось, что она очень любит театр и прекрасно разбирается в искусстве. Улыбаясь, она казалась похожей на Таирова. «Как брат и сестра», — подумалось мне. Когда я потом сказала об этом Таирову, он рассмеялся:

— Мы ведь действительно брат и сестра, только двоюродные. В детстве вместе росли. А в восемнадцать лет решили жениться.

Встретила меня Ольга Яковлевна очень радушно, угостила вкусным обедом. Познакомилась я и с маленькой дочкой Таирова.

Начались репетиции «Желтой кофты». Эта старинная китайская сказка была поставлена в манере классического китайского театра. Широкие ступени соединяли сцену и зрительный зал. В начале и в конце каждого акта по этим ступеням к зрителям спускался конферансье, пояснявший все, что происходит на сцене. Эту роль отлично играл Монахов. Посреди сцены сидел бутафор, который по ходу пьесы вытаскивал из своего ящика необходимые предметы: клал на пол палку, которая изображала дверь, приставлял лестницу, по которой обезглавленные злым богдыханом герои поднимались на небо, сдувал с блюда конфетти, что должно было изображать снежную бурю, и т. д. и т. д. Я играла девушку Мой Фа-лой — Цветочек сливы, которая помогает своему возлюбленному, сыну богдыхана У Ху-читу, победить врагов и злых духов и таким образом заслужить желтую кофту — символ королевского происхождения. Роль моя была небольшая, но образ был очень обаятельный, 186 и я репетировала с большим удовольствием. Актеры вообще с наслаждением играли в этом спектакле, отдыхая в атмосфере прелестной, наивной сказки. Очень красиво выглядело оформление, поражали богатством красок костюмы, выполненные знаменитым в то время костюмером Воробьевым. Все было настоящее — дорогие шелка, ручные вышивки. Постановка «Желтой кофты» стоила бешеных денег.

Хотя и «Желтая кофта» и «Покрывало Пьеретты» шли с аншлагом, это не могло поправить финансовые дела театра.

Через месяц после «Желтой кофты» состоялась премьера «Арлезианки», поставленной Саниным. Но, к сожалению, успеха этот спектакль не имел и сборов не делал.

Поползли слухи о том, что Суходольская собирается закрывать театр. Совершенно неделовой человек, Марджанов не замечал, что он окружен темными дельцами, что имущество театра расхищается. Целые дни он проводил на бесконечных заседаниях, говорить с ним было невозможно, это было очень трудное для него время. Задолго до назначенного конца сезона Свободный театр был закрыт.

Двадцатого апреля состоялся последний спектакль — «Сорочинская ярмарка». После спектакля публика дружно вызывала Марджанова, горячо приветствовала его и труппа. Наконец, великолепный занавес Свободного театра задвинулся в последний раз. В Трехгорном ресторане был устроен прощальный ужин. Но ни пышные тосты, ни бодрые пожелания не могли рассеять тяжелого настроения присутствующих.

Хочется рассказать и о последнем спектакле «Покрывала Пьеретты». С грустным чувством шла я в театр. Я прощалась с образом, который уже стал любимым и дорогим. Публика, знавшая, что спектакль идет в последний раз, принимала его особенно горячо. В зале было много друзей и знакомых. Когда закрылся занавес, нас без конца вызывали, бросали на сцену цветы. Было и радостно и грустно. Но вот из моей уборной ушли друзья и поклонники, стало так тоскливо, что я расплакалась. Неожиданно раздался стук в дверь, вошли Марджанов и Таиров. Марджанов приподнял мою голову, в глазах у него я увидела привычный лукавый огонек.

— Не надо плакать, Алиса, вы же молодец, смелый и сильный человек. Помните наш разговор в Малаховке? Как вы мечтали вырваться из-под опеки и броситься в открытое море!.. Я уверен в том, что вы прекрасно справитесь с любыми бурями и штормами, с любыми превратностями судьбы. Верю, что впереди у вас большая жизнь. И то, что я передал вас Таирову, я сделал правильно, хотя вы и устроили мне тогда сцену ревности.

Неожиданно, взяв мою руку и соединив с рукой Таирова, он сказал:

— Вот Александр Яковлевич мечтает о том, чтобы создать студию или маленький театр. Мне не суждено было стать вашим режиссером. Ну что ж, буду вашим крестным отцом.

187 Действительно, Марджанов оставался нашим другом и другом Камерного театра до конца своих дней. Вместе с нами переживал он все наши беды и неудачи, а каждая наша радость была и его радостью.

Закрытие Свободного театра встревожило всех моих друзей и в первую очередь, конечно, моих «пап» и «мам» из Художественного театра. Они очень беспокоились за мою дальнейшую судьбу. Первыми пришли ко мне мои милые соседки по дому Е. П. Муратова и Л. А. Косминская. Я сразу поняла, что они пришли не просто так, а с намерением узнать мои дальнейшие планы и, быть может, попытаться склонить меня к тому, чтобы я вернулась в Художественный театр. Разумеется, если Станиславский согласится на это. Я сразу отклонила этот разговор, но, конечно, забота моих старших друзей меня очень тронула.

Дня через два после этого визита ко мне позвонил Качалов и спросил:

— Алиса, у тебя нет желания поговорить со мной и посоветоваться?

Я рассмеялась.

— Поговорить с тобой я всегда рада. Но вряд ли то, что ты мне посоветуешь, совпадает с тем, о чем я сама думаю.

Василий Иванович все же заехал ко мне. Но делового разговора не получилось, я весело болтала всякий вздор, отклоняя его попытки поговорить серьезно. Когда он наконец прервал мою болтовню и стал настойчиво спрашивать, что я думаю о своем будущем, я напомнила ему его собственные слова, которые он сказал мне перед уходом из Художественного театра. Он сказал тогда, что верит не в Свободный театр, а, скорее, в мою счастливую звезду. Прощаясь, я пошутила:

— Я всегда верила в силу желания. И сейчас верю — сила желания обязательно победит.

После закрытия Свободного театра группа молодежи, объединившаяся вокруг Таирова во время работы над «Покрывалом Пьеретты» и «Желтой кофтой», решила не расходиться. Мы часто собирались или у меня, или у Таирова и без конца говорили о том, как организовать свой маленький театр. Как-то после одного из таких разговоров я, Таиров и еще несколько молодых актеров пошли побродить по Тверскому бульвару. И здесь речь, конечно, шла о театре. Я заметила, что Таиров все время поглядывает на особняки вдоль бульвара. Вдруг он остановился.

— Вот здесь, в этом доме, — воскликнул он, показывая на один из особняков, — можно было бы сделать прекрасный театр!

Эта мысль показалась мне просто гениальной! С этого дня наши прогулки по Тверскому бульвару участились. Гуляя, мы с увлечением обсуждали: какой из особняков больше подходит для театра. Как-то Таиров обратил наше внимание на красивый дом, окна которого были ярко освещены. Сверкающие хрустальные люстры создавали впечатление, что за окнами тянется большой нарядный зал. Мы остановились и как зачарованные смотрели в окна.

188 — Завтра же пойду разговаривать с владельцем дома, — решительно заявил Таиров.

Мы знали, что в старинных барских особняках всегда есть зал, где давались балы, концерты или домашние спектакли, и, загипнотизированные своей мечтой, считали совершенно естественным, что любой домовладелец, конечно, загорится идеей превратить свой дом в театр, стоит только подать ему эту мысль. На следующий же день Таиров отправился к владельцу красавца особняка. Вернулся Александр Яковлевич очень быстро. Он рассказал, что хозяин принял его очень вежливо, но страшно удивился, когда Таиров принялся выкладывать ему свои соображения о том, что особняк, которым он владеет, просто создан для театра. Таиров очень забавно рассказывал о том, как был изумлен хозяин этим как снег на голову свалившимся предложением и как, стараясь сохранить любезный тон, выпроваживал его, повторяя:

— К сожалению, ваша идея, молодой человек, не из удачных…

Обозвав хозяина тупоголовым консерватором, Таиров на другой день отправился попытать счастья в особняк рядом. Здесь ему совсем не повезло. Его даже не впустили в дом. Хозяин, выйдя в переднюю, осведомился, по какому делу он пришел, и, когда Таиров кратко изложил ему свое предложение, с опаской оглядев его, сказал:

— А вы, батенька, в своем уме?

Но неудачи нас не обескуражили. Я предложила перейти на другую сторону Тверского бульвара, втайне надеясь таким образом обмануть судьбу. Мое внимание еще раньше привлекал здесь один особняк с красивой розной дверью черного дерева. Дом казался пустым и таинственным. По вечерам в окнах не было света. Таиров, оглядев этот дом, согласился со мной, что в нем «что-то есть». И, подойдя к двери, решительно позвонил. Всей компанией мы пошли на бульвар и стали ждать. Таиров долго не возвращался. Наконец черная дверь отворилась. Показался Таиров. Мы бросились к нему. Глаза у него сияли.

— Только бы не сглазить, кажется, что-то получается! — воскликнул он.

Мы уселись на скамейку, и он начал рассказывать. Таинственный особняк принадлежит трем братьям Паршиным. В прошлом это был дом Вырубовых, как знаменитый памятник архитектуры он даже описан в «Старой Москве».

— Четыре зала, идущие анфиладой, не годятся для того, чтобы сделать театр, — рассказывал Таиров. — Ломать их грешно. Но есть возможность пристроить к ним небольшой зрительный зал и сцену. Само здание просто создано для театра, — восхищался Александр Яковлевич, описывая белые мраморные стены и замечательную живопись на потолках. — И подумать только, что сейчас в этом доме размещаются воинское присутствие и бухгалтерские курсы!.. Когда я нарисовал владельцам дома картину будущего театра, — сообщил Таиров, — глаза у них загорелись. Правда, на их вопрос о том, какие доходы даст им театр, я не смог ответить точно. Но, 189 кажется, мне удалось убедить их в том, что вообще театр — дело выгодное. Кстати, они сразу пожаловались мне на то, что этот дом не дает им ничего, кроме убытков. Явно произвели на них впечатление и мои слова о том, что создание нового театра в Москве несомненно принесет им громкую известность.

Много позднее, вспоминая эту эпопею, Таиров шутил, что в душе братьев Паршиных, руководивших бухгалтерскими курсами, очевидно, все же теплился огонек романтики. Во всяком случае, к его предложению они отнеслись вполне серьезно. Когда Таиров, как было условлено, через несколько дней зашел к ним, он был несказанно изумлен их распорядительностью и энергией; они уже успели обмерить свой дом и горячо обсуждали, какие понадобятся переделки, как лучше пристроить сцену и т. д. и т. д. Архитектор, которому Паршины поручили сделать проект, представил его очень быстро. Зрительный зал был спроектирован небольшой, всего на четыреста мест. Сцена, по настоянию Таирова, такого же размера, как в Художественном театре.

— Коробка сцены не должна ограничивать нашего репертуара, — говорил Таиров архитектору. — Она должна быть такой, чтобы мы могли свободно ставить на ней и Шекспира, и античную драму, и любое произведение большого масштаба с массовыми сценами.

Молодой юрист, друг Таирова, возглавил все деловые переговоры. Было решено, что театр будет организован как «товарищество на вере». Что это такое, никто из нас не понимал. Понятно было одно: деньги вносят пайщики, по пять тысяч. Юрист просидел с братьями Паршиными несколько дней, после чего был подписан договор. Паршины брали на себя обязательство перестроить особняк под театр, а театр обязался платить им по тридцать шесть тысяч рублей аренды в год. Никому из нас даже в голову не пришло, из каких доходов сможет такой маленький театр выплачивать эту сумму. Главное, мы уже видели в своем воображении театр! Мечта становилась реальностью.

Когда все бумаги были подписаны, можно было приступать к формированию труппы. Скоро к нашей молодежной группе примкнули Н. Асланов, А. Чабров, Р. Кречетов и Е. Уварова из Свободного театра, В. Подгорный из «Кривого зеркала». Халютина, к которой обратился Александр Яковлевич, рекомендовала несколько талантливых выпускников из своей школы. Вошла в нашу труппу еще два актера — И. И. Аркадии, который вместе с Таировым служил у П. П. Гайдебурова, и отличная провинциальная актриса Е. А. Степная, с которой Александр Яковлевич начинал свою карьеру в Киеве.

Таиров усиленно занимался поисками репертуара. Он проводил Долгие часы с Балтрушайтисом, который присоединился к нам в качестве заведующего литературной частью, с Брюсовым и Бальмонтом. В конце концов после многих раздумий решено было для открытия театра поставить драму древнего индийского поэта Калидасы «Сакунтала», великолепно переведенную Бальмонтом.

190 Теперь дело было только за пайщиками. Но об этом мы как-то мало думали. Почему-то были уверены, что деньги появятся. В общем так и получилось. Скоро в кассе театра было уже двадцать тысяч, и мы чувствовали себя богачами. Таиров, возглавлявший театр, пользовался большим авторитетом не только у нас, молодежи, но и у людей солидных — таких, как Балтрушайтис, Брюсов, Асланов. Постепенно я забыла, что считала его мальчишкой, и уже относилась к нему как к старшему.

Между тем приближалось лето. После ликвидации Свободного театра нам выплатили деньги за летний отпуск. Получив значительную сумму, на что я никак не рассчитывала, я тут же решила осуществить свою давнюю мечту — поехать в Париж, а перед началом сезона провести недели две в Бретани, у моря. Воодушевленная этой перспективой, я поведала о своем плане Таирову. Он нашел мою идею блестящей. Сам он был занят подготовкой «Сакунталы» и целыми днями вместе с художником Павлом Кузнецовым, который должен был оформлять спектакль, бегал по букинистам или сидел в музеях, отыскивая необходимые материалы. Но ничего ни о театре, ни об искусстве Индии в московских музеях и библиотеках не было. Александр Яковлевич приходил в отчаяние. Наконец кто-то посоветовал ему поехать в Лондон, в Британский музей. Мысль эта показалась Таирову заманчивой, тем более что в Лондоне жила его тетка Зинаида Венгерова, известная переводчица, которая могла ему помочь. Недолго думая, он решил ехать.

Когда я с билетом в кармане уже готовилась к отъезду, Таиров вдруг сказал мне, что ему пришла в голову мысль по дороге в Лондон остановиться на несколько дней в Париже, и предложил ехать вместе.

Во время своих летних путешествий я всегда предпочитала ездить одна, чтобы чувствовать себя свободной и независимой. Но предложение Таирова не встретило у меня протеста: в дороге можно было поговорить о делах театра, о «Сакунтале». В Москве на это не хватало времени.

ГЛАВА X

Обычно, отправляясь летом на отдых, я сразу выбрасывала из головы московские заботы и предавалась радости путешествия. На этот раз все было иначе. Стоя у окна, я почти не видела пробегавших мимо верстовых столбов, берез, елок… Все мои мысли о театре, о своей будущей судьбе — и в поезде оставались со мной. Мы стояли с Александром Яковлевичем в коридоре, и я без конца расспрашивала его о репертуаре, о делах театра. Таиров посвятил меня в некоторые обстоятельства, о которых я не знала раньше. Рассказал, что кроме «Сакунталы» для открытия сезона будут готовиться еще две пьесы — «Ирландский герой» Синга и «Жизнь есть сон» Кальдерона, на постановку которых он пригласил режиссера Зонова, работавшего в Театре Комиссаржевской. Стоя 191 у окна, мы без конца говорили о театре. Но вот поезд переехал границу, и Таиров вдруг объявил:

— Не будем больше думать о делах, давайте чувствовать себя просто путешественниками.

Он сообщил мне, что в Париже нас будет встречать его большой друг Кима Маршак, с которым он учился в киевской гимназии. Окончив медицинский факультет в Париже, Маршак там и обосновался и уже успел завоевать репутацию очень талантливого хирурга.

— Кима вас никак не стеснит, человек он простой, веселый, обаятельный.

На перроне мы сразу же попали в объятия Маршака. И я действительно с первой же минуты почувствовала себя с ним так, как если бы мы были давным-давно знакомы. Он усадил нас в свой маленький автомобиль, которым очень ловко управлял, и, вырвавшись из толчеи вокзальной площади, мы влились в поток машин, заполнявших улицы Парижа.

Маршак ни на минуту не переставал болтать, он расспрашивал Таирова о Москве, хотел знать все подробности о нашем будущем театре. Я с волнением глядела по сторонам.

Париж! Давняя мечта стала явью. И было удивительное чувство: в этом прекрасном городе ничто меня не поражало, ничто не бросалось в глаза. Париж поразил меня тем, что ничем не поразил. Так же как Кима с первой минуты показался старым знакомым, так и Париж показался мне издавна близким, милым и встречал нас, как радушный хозяин старых друзей. Мимо пробегали красивые витрины, расставленные на тротуарах столики кафе с сидящей публикой, постукивали каблучки идущих женщин. Бросилось в глаза то, что все они были элегантно, но скромно одеты, их костюмы и летние платья никак не были похожи на «парижские туалеты» богатых московских дам. Когда я сказала об этом Маршаку, он рассмеялся.

— Это только в представлении русских парижанки — необыкновенно шикарные женщины и все до одной пожирательницы мужских сердец. На самом деле они добродетельны, прекрасные жены и великолепные хозяйки, хорошо знающие цену каждому сантиму.

Маршак привез нас в скромный отель. Вылезая из машины, он спросил Таирова:

— Вам заказывать одну комнату или две смежные?

— А ты стал совсем французом, — рассмеялся Александр Яковлевич, — иди, договаривайся о двух отдельных комнатах.

С преувеличенно серьезным видом Маршак обратился ко мне:

— Комнаты могут быть на одном этаже? Или по вашим московским правилам обязательно на разных?

Так начался наш первый день в Париже. Условившись о том, что мы будем обедать вместе, Маршак уехал в свой госпиталь, а мы с Таировым, наскоро позавтракав, отправились бродить по городу.

В Париже мы предполагали прожить десять дней. Прекрасно понимая, что в такой короткий срок познакомиться с городом по-настоящему 192 невозможно, мы решили, не расходуя драгоценного времени на осмотр достопримечательностей, окунуться в живую гущу уличной жизни, присмотреться к людям, почувствовать те особенные черты и тот особый ритм Парижа, которого не увидишь нигде в мире. Кима оказался превосходным гидом. Он знакомил нас со старым Парижем, с его чудесными узенькими улочками, с дешевыми кабачками, театриками и кабаре Монмартра, где пели прекрасные шансонье. Каждая их песенка была маленькой новеллой, рассказывающей о любви или воспевающей Париж.

Конечно, нам хотелось посмотреть театры. Но сезон кончился, и большинство из них было закрыто. Удалось нам побывать только в Гранд-Опера на последнем перед закрытием сезона спектакле. Шла опера «Кавалер роз». Ни спектакль, ни певцы не произвели на нас решительно никакого впечатления.

Невозможно было отказать себе в удовольствии посмотреть знаменитую королеву канкана, любимицу Парижа Мистенгет, выступления которой были объявлены в «Ревю». Большой талант актрисы, ее заразительный, чисто французский темперамент вызывали истинное восхищение. Много позднее нам с Таировым удалось увидеть Мистенгет еще раз, когда ей было уже за семьдесят. Несмотря на возраст, танцевала она с тем же блеском, что и раньше, ноги ее были так же красивы. На этот раз восхищение вызывала не только актриса, но и публика, переполнявшая зал. Встав при ее появлении, люди смотрели весь ее номер стоя, выражая этим любовь и гордость «своей Мистенгет», неизменно радующей и восхищающей Париж.

В воскресенье Маршак, большой любитель лошадей, повез нас на скачки. Разыгрывался Гран-при. Здесь мы увидели уже другой, блистательных! Париж. Дамы в шляпах с широкими полями, украшенными цветами и лентами, мужчины в белых канотье — все это под ослепительными лучами солнца выглядело празднично и театрально.

Днем Таиров проводил много времени в музеях, собирая материалы к «Сакунтале», а я без устали бродила по Большим бульварам, забиралась в узенькие улочки старого города. Маленькие домики казались здесь какими-то особенными, словно предназначенными не для жизни, а для театральной декорации. К концу дня в тупичках часто появлялись шарманщики, вокруг них немедленно собирались прохожие и под звуки шарманки разучивали новую песенку, текст и поты которой можно было купить тут же за несколько су. Здесь и я выучила песенку с милыми, наивными словами: «Маленькие феи Франции, очаровательные девушки предместий, ваша гордая походка, шик и элегантность свивают вокруг вас пленительную сеть любви, и я предаюсь мечтам дни и ночи».

Шагая по Парижу, я испытывала особенное чувство свободы. Здесь мне было удивительно легко, ни минуты я не чувствовала себя иностранкой, и это было ужасно приятно. Все мне было по душе: милая доброжелательность французов, их юмор и удивительное 193 умение находить радость в любом пустяке — в букетике фиалок, в легкой шутке.

Таиров, к сожалению, не мог жить в Париже так беззаботно, как я. То и дело он получал телеграммы из Москвы — дела театра и здесь не давали ему покоя.

Когда срок нашего пребывания в Париже кончился, Александр Яковлевич предложил проводить меня в Бретань, в Сен-Люнер, где я предполагала прожить недели две-три у моря. Об этом маленьком курортном местечке я много слышала от Станиславских и Качалова, которые не раз здесь отдыхали. Когда мы вышли из вагона парижского поезда, я сразу дала шоферу адрес отеля «Мои бижу», где они обычно останавливались. Хозяйка очень любезно нас встретила и сразу задала тот же вопрос, что и Маршак в Париже: желательна ли нам одна комната или две смежные. И снова пришлось объяснить — две отдельные комнаты.

Бретань очень напоминала Бельгию. То же холодное море, то же бледное, но слепящее солнце, такой же широко раскинувшийся светлый пляж. Стояли чудесные дни. Таиров оказался страстным любителем моря и часами не вылезал из воды. Я купалась мало, предпочитала бродить по пляжу, шагая по самой кромке прибоя и радуясь, когда волны то заливали ноги, то обдавали градом брызг.

Через пять дней Таиров уехал в Лондон. Оставшись одна, я вдруг почувствовала какую-то странную пустоту, и, когда хозяйка при встрече сочувственно сказала мне: «Мадемуазель, наверно, скучает по своему другу», — я не стала ее разубеждать. Чтобы развлечься, я решила заняться упражнениями йогов (в то время ими увлекалась вся Москва). Со мной была книжка, которую мне дал на дорогу Балтрушайтис. Я выбрала оттуда несколько упражнений, которые старательно пыталась освоить. Но сосредоточиться так, как требовало это сложное учение, никак не могла. И в конце концов, захлопнув книжку, решила попутешествовать. Сев на пароходик, я поехала в Сан-Мало, старинный портовый городок, в котором прожила два чудесных дня.

Наконец пришла телеграмма от Таирова, и на следующий день явился он сам, оживленный, веселый, очень довольный поездкой. Он привез с собой множество материалов, книги, целую тетрадь зарисовок для «Сакунталы»: колесницы, кувшины, старинную индийскую утварь, орнаменты.

— Все это в помощь Павлу Кузнецову, — говорил Таиров.

После обеда, на пляже под шум моря Александр Яковлевич с увлечением рассказывал мне о будущем спектакле. Я видела пролог, где ведущий читает молитву, знойную пустыню и несущуюся колесницу с царем Душиантой, видела встречу Сакунталы с Душиантой и другую сцену, когда девушка играет в догонялки с пчелой. Театр сразу же по-хозяйски ворвался в мою жизнь, оттеснив все остальное.

Дни летели незаметно, и срок нашего отдыха близился к концу. Через десять дней мы должны были уже быть в Москве к началу 194 репетиций. Но неожиданно пришла телеграмма от Зонова: «Для разрешения неотложных вопросов необходим ваш срочный приезд». Очень огорченный, Таиров начал спешно укладывать в чемодан привезенные из Лондона сокровища. Я раздумывала, что мне делать: возвращаться вместе с Александром Яковлевичем в Москву или задержаться на несколько дней. Было одно обстоятельство, которое очень соблазняло меня остаться. В соседнюю деревушку через два дня должен был приехать бродячий цирк. Мы оба очень хотели его посмотреть. В Москве меня никто не ждал, домашние знали, что я должна приехать позднее, у меня была полная возможность задержаться на несколько дней. Прочитав еще раз программу циркового представления, я пошла за советом к Таирову.

Пропустить такое сенсационное зрелище казалось мне просто непростительным.

«Обезьяны Джульетта и Мак показывают семейную ссору.

Египетская танцовщица Лия Ней исполняет танец живота с ядовитой змеей.

Собака Мажиго — профессор математики.

Любимец публики Джон Хозе — непревзойденный король цепей и замков». И еще ряд замечательных аттракционов.

Александр Яковлевич хотя и огорчился перспективой ехать в одиночестве, но возражать не стал. Он сам очень любил цирк и прекрасно понимал меня. А кроме того, считал, что подышать морем несколько лишних дней для меня будет очень полезно. На следующий день я проводила Таирова на вокзал. Когда поезд тронулся, он крикнул мне:

— Через шесть дней буду встречать вас в Москве!

Увы, волею судьбы наша встреча состоялась гораздо позднее. Прошло два дня, и вдруг ночью меня разбудил неистовый звон церковного колокола. Решив, что где-то пожар, я кинулась к окну. По улице медленно ехал на велосипеде человек, крича в самодельную трубу: «Объявлена война! Объявлена война!» Последнее время в пансионе во время завтраков и обедов то и дело заходили разговоры о возможности войны. Но никто не относился к этому серьезно, все разговоры кончались одной и той же фразой: «Ну какая же может быть война при современной технике!» Гулкий звон колокола ночью и выкрики глашатая ошеломили меня. Быстро одевшись, я побежала на улицу. Из всех домов выбегали люди. Человеческий поток стремительно двигался к церкви. На маленькой площади зловещим пламенем горели два факела. Стиснутая толпой, я скоро очутилась в церкви у самою амвона. Местный кюре, принадлежавший к ордену иезуитов, говорил проповедь. Собственно, он не говорил ее, а по-актерски разыгрывал: воздевая руки к небу и закатывая глаза, он просил благословения всевышнего, извиваясь и скрежеща зубами, изображал, как будут мучиться в аду те, кто вздумает уклониться от выполнения своего долга перед родиной. Мне казалось, что я присутствую на каком-то странном театральном представлении. Глядя на кюре, я на минуту 195 вспомнила знаменитого итальянского трагика Грассо, который, обнаружив роковой медальон на шее возлюбленной, с таким неистовым темпераментом катался по полу, что едва не упал в зрительный зал. Но на людей, собравшихся в церкви, проповедь производила сильнейшее впечатление. Женщины исступленно молились, мужчины стояли торжественные, строгие. Отсветы факелов, пробивавшихся сквозь цветные витражи, освещали молящихся каким-то фантастическим светом. Когда проповедь кончилась, люди расходились в сосредоточенном молчании. В церкви осталось только несколько женщин. Сдержанно всхлипывая, они шептали молитвы.

Вернувшись в пансион, я села писать письма домашним и Таирову, надеясь утром их отправить. Но утром меня ждала ошеломляющая новость: железнодорожное сообщение с Парижем прервано, линия занята воинскими эшелонами. В голове была одна только мысль: во что бы то ни стало добраться до Парижа. Положение было отчаянное. Денег у меня могло хватить всего на пять-шесть дней жизни в пансионе. А когда еще мне удастся выбраться домой, в Россию, одному богу известно! Что делать?! Каждый день я бегала на вокзал, расспрашивая, не пойдет ли какой-нибудь поезд на Париж. Поезда шли, но ни один не останавливался на нашей станции. Это были воинские эшелоны. А дни уходили, деньги таяли. Я была в отчаянии. Наконец, как-то утром я узнала, что из Сен-Люнера отправляют новобранцев. Быстро уложив чемодан, я побежала на станцию. Как раз подходил поезд. Я кинулась к перрону. Вход был закрыт цепочкой. К счастью, в это время подошла группа новобранцев и мне удалось проскользнуть вместе с ними. Когда поезд остановился, я кинулась к молодому офицеру, стоявшему на площадке одного из вагонов, и стала слезно умолять впустить меня, объясняя, что я иностранка, русская, и что мне необходимо попасть в Париж, чтобы выбраться на родину. Молодой человек явно сочувствовал мне, но пустить не решался. Продолжая убеждать его, я не отходила от вагона, а когда поезд тронулся, на ходу вскочила на подножку. Моя хитрость удалась. Растерявшемуся офицеру не оставалось ничего другого, как схватить меня за руку и втащить на площадку, чтобы я не попала под колеса.

Мое появление в битком набитом вагоне вызвало бурный восторг солдат. Узнав, что я русская, они галантно освободили мне место на скамейке, кто-то предложил выпить по кружке пива за мое благополучное возвращение в Россию. Так, распевая с солдатами боевые песни, я въехала в Париж.

На вокзале поезд встречал важный железнодорожный начальник. Увидев меня, он несказанно изумился, но, узнав, каким образом я попала в воинский эшелон, расчувствовался и патетически воскликнул:

— Бедная барышня! В такие дни оказаться вдали от родины!.. И что вы будете делать с вашим чемоданом? В городе демонстрации, транспорт не работает… А чемодан, наверно, тяжелый…

196 — Я оставлю его здесь и уверена, что вы о нем позаботитесь, — так же патетически, в тон ему, воскликнула я.

Мои слова произвели впечатление. Старик улыбнулся.

— О, мадемуазель, будьте спокойны, когда чемодан вам понадобится, вы найдете его в полной сохранности.

И, написав на клочке бумаги помер служебной комнаты, где я смогу получить свой чемодан, он вручил мне бумажку. Отделавшись от чемодана, я сразу почувствовала облегчение и в порыве благодарности обняла старика.

Когда я вышла на вокзальную площадь, я не узнала Парижа, хотя уехала отсюда всего три недели назад. Город был затоплен бесконечным потоком демонстрантов. Я остановилась в полной растерянности. Какой-то молодой человек протянул мне руку, и я очутилась в шеренге. Разговаривая, мы пошли рядом. Он оказался чехом. Узнав, что я русская, очень посочувствовал:

— Я-то пойду воевать, а вот вам будет здесь грустно.

Мы шли бесконечно долго. Между тем уже надвигались сумерки, и я вдруг почувствовала невероятную усталость. Ноги еле двигались. Молодой человек заметил это и посоветовал мне подумать о ночлеге. В одном из переулков мелькнула вывеска отеля. Выйдя вместе со мной из шеренги, мой новый знакомый купил в киоске какую-то брошюрку и, написав на ней свою фамилию, сунул ее мне:

— Это вам на память, ведь сегодня исторический день.

Я поблагодарила его и, собрав последние силы, побрела к отелю. Только в холле я вспомнила, что у меня в сумочке всего несколько сантимов. Меня встретила хозяйка.

— Мадемуазель нужна комната? — спросила она с некоторым удивлением.

Я утвердительно кивнула головой, но тут же, едва ворочая языком от усталости, рассказала о своем отчаянном положении и о том, что заплатить за номер даже за одни сутки мне нечем. Женщина улыбнулась.

— Сейчас, мадемуазель, наступают тяжелые дни для всех нас — и для французов и для русских. И мы должны помогать друг другу. Вы можете спокойно прожить здесь день-другой. Гостиница все равно пуста.

Горничная проводила меня в номер. Как только она вышла, я повалилась на кровать, подумав, что большего блаженства на свете быть не может. Неожиданно раздался стук в дверь. Вошла хозяйка.

— Бедная мадемуазель, как вы устали! — воскликнула она. — И, наверно, целый день ничего не ели. Я пришла пригласить вас поужинать вместе с нами.

Я пыталась отказаться, но милая женщина настояла на своем. И через несколько минут, спустившись вниз, мы очутились в уютной маленькой столовой, где меня очень любезно встретили муж хозяйки и два их мальчика. От запаха еды у меня закружилась голова. И мне стоило большого труда есть медленно, не показывая 197 виду, что я, кажется, могла бы в одну минуту проглотить все, что стояло на столе.

Утром, открыв глаза, я долго не могла прийти в себя. В голове была одна только мысль — война. Это заслонило все остальное. Я быстро оделась и вышла на улицу. В переулке было тихо. По привычке подумала: «Надо позавтракать». Напротив была маленькая «шоколатри». Как-то совершенно забыв, что у меня нет денег, я вошла. В комнате не было ни одного посетителя. Молоденькая официантка подошла ко мне:

— Мадемуазель хочет выпить чашку шоколаду?

Я невольно улыбнулась своей оплошности.

— Очень хочу выпить шоколад и съесть бриош, — сказала я, — но у меня всего-навсего несколько сантимов.

И, объяснив, что я иностранка, русская, застряла в Париже без единой монеты, я направилась к выходу. Подошла хозяйка. Узнав о моем печальном положении, она пригласила меня сесть за столик и, обратившись к официантке, сказала:

— Вместо того чтобы болтать, вы лучше бы угостили мадемуазель шоколадом.

Человеческое внимание и доброта оказывают удивительное действие. И я вдруг почувствовала, что я не одинока, что на свете много добрых людей. Выпив шоколад и съев два бриоша, я горячо поблагодарила хозяйку и вышла на улицу. В смятении бродила я по городу. Где Таиров? Успел ли он доехать? Вдруг он застрял в Германии… Что переживают мои домашние, не зная, где я, что со мной… Война!.. Это значит, что жизнь остановилась? Театра не будет?.. И когда может окончиться война? И как я буду жить в Париже без денег? Я знала, что Маршак с семьей уехал на лето в Нормандию. Значит, помощи отсюда ждать нельзя.

Прошло несколько мучительных дней. Я беспомощно слонялась по Парижу, ожидая какого-то чуда. Хозяйка отеля по-прежнему была ласкова со мной, почти насильно уводила к себе то обедать, то ужинать. Когда я отказывалась, успокаивала:

— Кончится война, вы приедете в Париж, тогда сосчитаемся. — И всегда добавляла: — Лишний человек за столом не в тягость.

Война была для меня таким огромным потрясением, что я совершенно растерялась. Мне не пришла в голову даже самая простая мысль — пойти в русское посольство, где можно было бы что-то выяснить, посоветоваться… Только через несколько дней я вдруг подумала об этом. Узнав адрес посольства, я побежала туда. Великолепные чугунные ворота оказались заперты. Я позвонила. Высунулась голова сторожа.

— Вы к кому? — спросил он не слишком любезно,

Я смутилась.

— Мне нужно к начальнику.

— К какому начальнику? Здесь посол, а не начальник, к нему не пускают!

И сторож захлопнул ворота перед самым моим носом. Но я упрямо продолжала бродить возле посольства в надежде, что, может 198 быть, подойдет кто-нибудь из русских. И действительно, через несколько минут к воротам подошли две дамы и господин, явно русские. Я кинулась было к ним, но сторож учтиво открыл ворота, и они быстро вошли во двор, не обратив на меня никакого внимания. Я была в отчаянии. И вдруг, о чудо, в окне стеклянной галереи, соединявшей два крыла здания, я увидела В. Н. Аргутинского-Долгорукого, большого друга Боткиных и постоянного посетителя Художественного театра, с которым я была хорошо знакома. Истошным голосом я закричала:

— Владимир Николаевич!

Обе дамы и господин изумленно остановились. Владимир Николаевич высунулся в окно и, увидев меня, так же неистово закричал:

— Аличка? Коонен? Какими судьбами?! Входите, входите, я сейчас к вам спущусь…

Я гордо прошла мимо сторожа, который сердито проворчал мне вслед:

— Чего же сразу не сказали, что к их сиятельству?! А то твердите: «К начальнику». Разве поймешь!

Через несколько минут я сидела в кабинете Владимира Николаевича, подробно рассказывая ему обо всех своих злоключениях.

— Как же вы здесь живете? У вас есть друзья, знакомые? — озадаченно расспрашивал Аргутинский.

Я сказала, что у меня здесь никого нет, что живу я в долг, пользуясь любезностью хозяйки отеля.

Владимир Николаевич улыбнулся.

— Любезность хозяйки не может длиться до бесконечности. А вам, возможно, придется прожить здесь еще некоторое время. Ну, это мы устроим. Вы — наша актриса, москвичка, посольство обязано вам помочь. Что касается возвращения в Россию, то могу вас порадовать. Как раз сейчас разрабатывается маршрут, который, по всей вероятности, даст возможность добраться до Петербурга. Занимается этим блестящий организатор и большая умница Николай Михайлович Кишкин. Вы его, наверно, хорошо знаете, известный врач, лечит многих актеров Художественного театра. Если вас не испугает трудный и рискованный путь, который он намечает, я попрошу его включить вас в первый рейс. Только не думайте, что это будет завтра-послезавтра. Дело это нелегкое, оно потребует очень продуманной организации и… — с улыбкой добавил Аргутинский, — солидной суммы денег. Но пусть это вас не беспокоит, я договорюсь с посольством.

Вдруг Владимир Николаевич вскочил со стула.

— Подумайте, какая удача, что мы встретились сегодня. Я ведь работаю здесь добровольцем, бываю не каждый день, а завтра уезжаю недели на две из Парижа. Но утром займусь вашим делом. Через день вы придете к моему секретарю: во-первых, он вручит вам некоторую сумму, которая даст вам возможность, не очень себя стесняя, прожить в Париже до отъезда, во-вторых, сообщит вам телефон и адрес Кишкина. Вам необходимо с ним встретиться.

199 Прощаясь, Владимир Николаевич пожелал мне поскорей добраться домой.

Через день секретарь Аргутинского вручил мне пакет с деньгами и письмо Владимира Николаевича, где он писал, что, уезжая, успел договориться с Кишкиным и тот включил меня в список отъезжающих русских на первый рейс. Тут же был адрес Кишкина.

Прежде всего я побежала в отель и, рассказав хозяйке все новости, предложила заплатить свой долг. Она рассмеялась.

— Еще неизвестно, сколько времени вам придется здесь прожить. Поберегите деньги. Кончится война, тогда сосчитаемся.

Через несколько дней я встретилась с Кишкиным. Он был очень приветлив и сказал, что сообщит мне о дне сбора отъезжающих.

Много раз потом бывала я в Париже, но никогда не казался он мне таким прекрасным, как в эти первые дни войны. Он был добрым и строгим, патетичным и простым. Казалось, в эти дни раскрылись все лучшие черты французов — их мужество, их глубокий патриотизм. Ритм жизни города изменился. Каждые четверть часа выходили специальные выпуски газет с сообщениями о ходе военных действий. Мальчишки-газетчики выкрикивали сенсационные заголовки. Прохожие кидались покупать листки. В магазинах и кафе девушки все свободное время сидели за шитьем. Они шили белье для солдат. По вечерам город не освещался. Все ходили с разноцветными бумажными фонариками, которые, покачиваясь, как бы танцевали на палках.

Так шел день за днем, наконец я получила записку от Кишкина: уезжающие должны были собраться у него на следующий день. Я пришла с небольшим опозданием, все уже были в сборе. Кишкин рассказал маршрут.

— Нам предстоит ехать сначала в Лондон, оттуда в Ньюкасл, — чертил Николай Михайлович на бумаге карту предстоящего путешествия. — Там мы сядем… впрочем, я сам не знаю, на что мы сядем, — засмеялся он, — то ли на баржу, то ли на пароходик. Мне с большим трудом удалось арендовать у одного морского волка его суденышко. Предупреждаю, вряд ли оно будет особенно комфортабельным. Зато говорят, что он знает Северное море, как свою деревню, и обещает провести нас благополучно через минные поля. Не скрою от вас, путь этот рискованный, непроверенный, — продолжал Кишкин, — мы будем первооткрывателями. Возможны всякие неожиданности, и я призываю вас при всех обстоятельствах сохранять спокойствие, не нервничать.

Отъезд из Парижа был назначен через два дня.

Переезд через Па-де-Кале оказался малоприятным. Была сильная качка. Надежно устроив нас в креслах, Кишкин расхаживал по палубе и время от времени совал нам всем в рот лимонные леденцы, которыми предусмотрительно запасся в Париже. В Лондоне мы пробыли целые сутки. После Парижа Лондон казался удивительно спокойным, непохоже было, что идет война. Только в Гайд-парке маршировали новобранцы — шли учения. Газеты 200 выходили как обычно, никаких специальных выпусков не было. Сообщения с фронта ограничивались одной и той же короткой фразой: «Наши войска делают свое дело». Зато в Ньюкасле нас сразу же оглушил портовый шум и гам, атмосфера здесь была до крайности взбудораженной. Кишкин познакомил нас с хозяином судна, на котором нам предстояло плыть. Хотя Николай Михайлович и уверял, что у него солидная репутация, никакого доверия он не внушал и был похож скорее на кинематографического гангстера, чем на капитана корабля. Скоро мы увидели и судно, на котором должны были плыть. Это было какое-то старинное сооружение вроде огромной баржи с пристроенной сверху кабиной. Вид этого убогого суденышка, так же как и его хозяин, не внушали радужных надежд. А между тем прекрасное солнечное утро сменилось пасмурным днем, по небу поползли низкие, тяжелые облака.

Едва мы отчалили от берега, море как с цепи сорвалось. Нашу жалкую баржу швыряло из стороны в сторону. Очень скоро мне стало плохо, устроившись около борта, я лежала пластом. Николай Михайлович заботливо менял мне мокрую тряпку на лбу, но это не помогало. Ночью хозяин баржи довольно бесцеремонно отправил нас всех в трюм, объяснив, что мы обходим минные заграждения. В трюме две дамы из нашей группы впали в истерику: стонали, молились, одна даже пыталась рвать на себе волосы. Поддерживали во мне дух двое норвежцев, плывших вместе с нами. Они оживленно разговаривали, иногда что-то тихонько напевали. К счастью, с первыми проблесками утра море утихло. Я понемногу стала приходить в себя. Вышла на палубу. Ночной кошмар сменился сказочным видом фиордов и белоснежных корабельных мачт, ослепительно сверкавших под лучами солнца. Мы подплывали к Бергену. Сбылось одно из моих заветных желаний. С ученических лет мечтала я о путешествии в Норвегию.

Из Бергена мы поехали в Христианию. Там по плану Кишкина остановились на три дня, чтобы отдохнуть после трудного перехода и привести себя в порядок. Никогда больше мне не довелось быть в Норвегии, но на всю жизнь остались в моей памяти снежные вершины гор такой белизны, какой не увидишь нигде на свете, изумрудно-зеленая трава у подножия и яркие пятна красных черепичных крыш. Кишкин повез нас на выставку, где экспонировалось все, что создавала страна, — от иголок до модели королевского дворца, похожего, скорее, на большую бревенчатую избу. Мы много бродили по городу. Посидели в пивной, куда, по слухам, иногда заходил выпить кружку пива сам король. Были на веселом деревенском празднике, где девушки и парни танцевали с таким азартом, что трудно было усидеть на месте. Оказалось, что северный темперамент никак не уступает южному, а в чем-то, может быть, даже и горячей и сильней.

Переезд через Балтийское море оказался незадачливым. Мы попали в густой молочный туман, пароход стоял на месте около двух суток. Провизия кончилась, дамам выдавали по поскольку сухарей 201 в День, мужчины не получали ничего, но стойко терпели голод. Затем Стокгольм — последняя остановка за границей. Обильный завтрак, показавшийся после вынужденного поста роскошным пиршеством. И вот наконец Петербург. Когда на почте я писала телеграммы домой и Таирову, у меня дрожали руки. Я еще не верила, не могла поверить, что скоро буду в Москве, буду дома. На вокзале в Москве меня встречали брат и Таиров. Они стремительно бежали к вагону, и красные розы в руках Александра Яковлевича посыпали лепестками мокрый от дождя перрон. Я еще не успела открыть рот, чтобы спросить Таирова, что с театром, как он, запыхавшись, прокричал:

— Театр есть, Алиса Георгиевна, театр будет!

Мы условились, что встретимся через два-три часа. И брат повез меня домой. Дорогой он рассказал, что дома все более или менее благополучно, но что вообще в Москве атмосфера унылая, тягостная. Трудно описать мою радость, когда я очутилась дома, обняла своих стариков и няню. Сидя за милым пыхтящим самоваром и с аппетитом откусывая распаренные на конфорке московские бублики, я чувствовала себя снова маленькой Аличкой, с той только разницей, что теперь не отец рассказывал мне о холодных северных морях, а рассказывала я, отец слушал, растроганно смахивая слезу.

Когда я прибежала в театр, Таиров уже ждал меня на улице.

— Я боялся, что вы заблудитесь, не попадете в тот единственный закуток, где сейчас можно работать, — говорил Александр Яковлевич, ведя меня за руку через наваленные на полу доски, опилки и всякий мусор.

В театре был полный разгром, стучали молотки. Я удивилась, как можно работать в такой обстановке. Таиров рассмеялся.

— Стук молотков кажется мне сейчас прекрасной симфонией. Когда в первый раз после приезда я пришел в театр, меня ужаснула тишина. Рабочие разъехались по деревням, и стройка была прекращена. Я уже думал, что все кончено.

Мы вошли в небольшую комнатку. Среди общего разгрома, который был в театре, она показалась мне очень уютной.

— Сегодня в честь вашего приезда я устроил себе праздник, отменил все занятия, — сказал Александр Яковлевич, придвигая мне смешное старенькое кресло, явно попавшее сюда из фамильной мебели братьев Паршиных. — Ваш приезд — это чудо! Никто из тех, кто застрял во Франции, еще не вернулся в Москву…

Погода была ужасная, шел не то снег, не то дождь, выходить на улицу не хотелось, и мы просидели в закутке до поздней ночи. Несмотря на то, что мы не виделись не так уж долго, казалось, что прошел целый год, столько было пережито нами обоими за эти месяцы, так много хотелось и нужно было друг другу рассказать.

— Вы представить себе не можете мое состояние, когда на границе я узнал, что объявлена война, что я попал в последний Поезд и что сообщение между Парижем и Москвой прервано. Я готов 202 был выскочить из окна и неведомым путем лететь обратно к вам, в Сен-Люнер, в Париж… Я проклинал цирк, аттракционы, обезьян, собаку-математика, проклинал себя за легкомыслие, за то, что оставил вас одну.

Мы сидели и говорили, говорили без конца. Из театра вышли поздно ночью. Моросил дождь. На улицах было пустынно. Стоял густой туман. Но на душе было светло и радостно. Так хорошо мне бывало только в детстве в большие праздники — на пасху, рождество, на троицын день. Улицы, дома казались такими милыми, родными. Я смотрела на заплаканные стекла фонарей, огоньки мигали трогательно робко, еле-еле. В мокром тумане еще долго бродили мы по Спиридоновке, взад и вперед, шагая в ногу. Только я все время попадала в лужи, а Таиров не попадал, смеялся и называл меня малышом.

Через день была назначена беседа Александра Яковлевича с труппой. С большим волнением прибежала я в театр. Подойдя к раздевалке, вдруг услышала мужской голос:

— Алло. Откеда? Говорит курьер-секретарь Милешин. Александр Яковлевич будут сегодня очень долго заняты. У них ответственный разговор с труппой. Позвоните вечером, если они не будут заняты на репетициях, они подойдут.

Голос замолк, я вошла в раздевалку. Там меня очень учтиво встретил почтенного вида человек, это он, очевидно, и говорил по телефону. Поздоровавшись, он любезно спросил:

— Вы новая артистка?

Я кивнула головой. Он вежливо помог мне снять пальто, встряхнул его и, вешая на крючок, сказал:

— Ваше пальто будет находиться с этой стороны, с другой стена еще не просохла, пачкает.

Позднее Александр Яковлевич рассказал мне, что этот «курьер-секретарь» прелюбопытнейшая личность. Пламенный энтузиаст театра, служащий гардеробщиком. На нем лежат самые разнообразные функции: он ведет телефонные разговоры, поражая всех изысканностью выражений, выполняет бесчисленные поручения в театре.

Беседа Александра Яковлевича происходила в одном из залов фойе, который по этому случаю был приведен в порядок, был вымыт пол и расставлены стулья. Большую радость доставила мне встреча с товарищами, особенно с теми, с которыми мы вместе работали в Свободном театре. Здесь были Уваров, Ненашева, Асланов, Чабров, Кречетов и, конечно, молодежь, те, с кем мы год назад сидели на Тверском бульваре, выбирая особняк для своего театра. К сожалению, восемь человек из них были призваны в армию. Новые актеры, приглашенные Таировым, производили очень приятное впечатление: Фрелих, Шахалов, Ценин, Степная, Владимир Подгорный, с которым я была знакома и раньше, молоденькая Позоева, выпускница школы Халютиной, позднее ставшая одной из ведущих актрис театра. Пришел и Балтрушайтис. Мы с ним еще не виделись, но он уже знал от Кишкина о моих скитаниях. 203 С распростертыми объятиями встретил меня Зонов, с которым я познакомилась много раньше в Петербурге в «Бродячей собаке». Дружески обняв меня, он воскликнул:

— Таиров — удивительный человек! Сам работает как зверь, не зная ни отдыха ни срока, и меня запряг сразу в две пьесы, так что я света белого не вижу! А репетировать негде, работаем то у меня дома, то в каком-нибудь углу в театре. Не представляю, как вытяну спектакли!

Внезапно раздался звонок, сначала издали, потом все ближе и, наконец, в дверях торжественно появился все тот же Милешин, потрясая колокольчиком. Прозвонив сколько следовало, чтобы все в должной мере ощутили значительность момента, он почтительно отошел в сторону, уступая дорогу Таирову, композитору Полю и художнику Павлу Кузнецову.

— Сегодня наша первая встреча в театре, — здороваясь с собравшимися, сказал Александр Яковлевич. — Поздравляю вас и верю, что работать мы будем горячо и дружно, невзирая на все трудности.

Начал Александр Яковлевич свою беседу с того, каким должен быть наш театр, Камерный театр. И тут же коротко пояснил, почему он будет называться Камерным.

— Ничто новое не находит сразу доступа к восприятию рядового зрителя. Мы хотим работать вые зависимости от обывателя, крепко засевшего сейчас в театральных залах, хотим иметь небольшую аудиторию своих зрителей, таких же ищущих, неудовлетворенных, как и мы. Поэтому мы и называем наш театр Камерным. Но, конечно, эта вывеска ни одной минуты не будет нас связывать. Ни к камерному репертуару, ни к камерным методам постановок мы не стремимся. Напротив, по самому своему существу камерность чужда нашим замыслам и нашим исканиям.

— Итак, каким же будет наш театр? Я не собираюсь сейчас объявлять какую-нибудь точную платформу, — продолжал Александр Яковлевич. — Наша платформа заключается в том, чтобы искать новые пути в театре, экспериментировать. Нашей программой будет борьба. Борьба с теми язвами, которые сейчас искалечили театр и завели его в тупик. В первую очередь борьба с мещанской идеологией и пошлостью, с натурализмом, который расцвел махровым цветом.

— В Петербурге, в театре Яворской, — рассказывал Таиров, — в какой-то мелодраме — роскошный ужин, который устраивает героиня в своих апартаментах. Его привозили в театр из дорогого ресторана. Актеры на глазах у зрителей глотали устриц, на стол подавались куропатки, пылающие в вине, а после ужина в зал неслось благоухание сигар. Публика кинулась на эту приманку. И спектакль шел с аншлагами.

— Предстоит нам борьба, — говорил Александр Яковлевич, — и с условным театром. Он тоже объявил войну натурализму, но не может оказать ему должного противодействия, так как отрицает живую эмоцию актера и превращает его в мертвую маску.

204 Надо вернуть театру театр, вернуть ему его первородное начало, его могущество. Надо раскрепостить актера, раскрыть все средства его сценической выразительности — эмоцию, жест, голос! Актер должен стать подлинным хозяином сцены!

Таиров предупреждал, что это, конечно, не просто.

— Борьба с дилетантизмом в актерском искусстве требует длительной работы, — говорил Александр Яковлевич. — Но следует обо