3 Первопроходцы

«Влеченье, род недуга…»

Кронштадт на траверзе…

Смотрю, смотрю так, что глаза краснеют от напряжения. Кронштадт на траверзе…

Упершиеся в море бастионы Кроншлота, доки, корабли, путаница мачт и кранов.

Как случилось, что судьба моя, человека насквозь штатского, ненавидящего автоматизм муштры, казенные тумбочки, койки, заправленные по единому образцу, любящего засыпать, а не «отходить ко сну», иметь по своему усмотрению свободные часы, а не «личное время», согласно раз навсегда заведенному порядку, — как же случилось, что судьба моя, литературная, военная, человеческая, столь тесно переплелась с этим невеселым островом? Да, что бы и как бы ни писали мы о нем возвышенно-романтическо-приподнятое, — городом-казармой, где даже линиям классического русского ампира придан неуловимо казенный отпечаток…

Почему всякий раз, когда я думаю о Кронштадте, а тем более когда выходит мне вновь повстречаться с ним, теснит сердце странностью чувства, не пойму, чего в нем больше: грусти, гордости, нежности, надежды, досады, любви, тоски или всего этого вместе?

Пламень кленов в Петровском парке, как в ту осень, тот же император в бронзовом кафтане, — разбудите ночью — наизусть скажу надпись на постаменте, подернутую зеленоватой окисью:

«Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело».

Флот… «Влеченье, род недуга…»

4 Сюда, в Кронштадт, в дни двухсотпятидесятилетия крепости, заложенной царем Петром на нелюдимом острове Котлин в 1703 году, приехал из Москвы Борис Андреевич Лавренев.

Задыхаясь и легкостью и подчеркнутой непринужденностью движений стараясь скрыть это от разглядывающих его с борта внимательных молодых глаз, он взбирается по колеблемому волнами и ветром трапу на учебную канонерку.

Ветер треплет флаг на корме, и стучит волной о стальной бок корабля, и негодующе атакует мягкую «штатскую» шляпу Лавренева, элегантную, как все на нем, но не рассчитанную на свирепые морские обстоятельства.

Сердце бьется учащенно — бедное изношенное сердце, которое уже не в силах наладить ни микродозы знаменитых гомеопатов, ни новые открытия фармакологии. Это сердце билось три войны — ритмы его сливались с самыми учащенными ритмами революции — и устало.

Добирался с материка в непогоду на катерке, а ведь еще вчерашний день полеживал на своем старом павловском диване, переехавшем с ним из Ленинграда в Москву: постучит-постучит на машинке одной рукой, держась за сердце другой, а потом опять приляжет. Но оно же, сердце, велело — и приехал, и вот уже на непокойной палубе, с мальчишеским любознайством заглядывает, нагибаясь, — он очень высок, выше всех стоящих рядом, — в окуляры модернизированных, новых для него аппаратов и с нетерпеливой жадностью человека, чувствующего приближение ухода, всматривается в свежие, подернутые легким балтийским загаром лица молодых штурманов; лица, окаймленные, как портреты в овальной рамке, блестящими, лакированными ремешками, спущенными с козырьков фуражек, и мужественны, и вместе нежны, и оттого особенно обаятельны. «Здравствуй, племя младое, незнакомое», — говорит он, улыбаясь, как бы наново постигая памятную всем нам с детства пушкинскую строчку. И вот уж катер с ним и его товарищами, подкидываемый тугой волной, пришвартовывается к другому кораблю, и вот такая же нелегкая швартовка у третьего: это встречи с кораблями и одновременно прощания. Через несколько лет упадет внезапно на крыльцо, в последний раз схватившись за сердце, и его внесут, открыв обе створки дверей, в квартиру у Москвы-реки и осторожно положат на тот самый петербургский 5 диван, и из крохотной портативной машинки будет торчать осиротевший лист с началом повести о флоте: он начал писать ее утром, в день смерти…

 

Мне было пятнадцать лет, когда я увидел странную, очень длинноногую фигуру в длинной артиллерийской шинели, в смятой фуражке с пушками крест-накрест, лихо подкатившую к дому редакции «Туркестанской правды» на дребезжащем, дряхлом велосипеде. Это был Бек, фельетонист.

Своими злыми стихотворными памфлетами наводил он страх на нэпманов, пооткрывавших «Чашки чая» и шашлычные «Прогресс» по всему Ташкенту; на владельцев чайхан, где тайком курили анашу; на бывших чиновников, обшивших защитным сукном пуговицы с царским вензелем; на взяточников; на скупщиков краденых царских золотых десяток; на баев, обманом завладевших драгоценной на поливных землях водой, — все это кишело и пузырилось в те годы на среднеазиатской поверхности в несметном числе. Бек разил все это и ямбом, и хореем, имя его было известно в Ташкенте, да не только в Ташкенте, если судить по письмам, потоком лившимся в редакцию со всей Средней Азии.

Впрочем, у Бека был соперник, и достойный. С ним конкурировал другой фельетонист, такой же поборник правды и такой же в этом неистовый, почему-то избравший псевдонимом название труда Энгельса «Анти-Дюринг». Имя ему было Анисифор. И Анисифор Антидюринг тоже действовал главным образом ямбом и хореем, не брезгуя иногда и гекзаметром.

Позже я, изумленный, узнал, что Бек, равно как и соперничающий с ним Анисифор Антидюринг, — автор эгофутуристических стихов, публиковавшихся в десятых годах нашего века; и — отравленный газами на Западном фронте в первую мировую войну артиллерийский офицер; и — командир бронепоезда в войну гражданскую; и — начарт в полевом штабе Подвойского; и — участник операции по уничтожению банды атамана Зеленого; и — тяжело раненный в бою с бандитами у разъезда Карапыши; и что Бек и Анисифор Антидюринг, наконец, это не Бек и не Анисифор Антидюринг, а един в двух лицах Борис Андреевич Лавренев.

Тогда я, мальчик из провинции, трехстрочный репортер, 6 допущенный лишь к нонпарельной рубрике происшествий, ничего этого не знал и не мог знать.

Меж тем длинноногая, сухопарая фигура, метя пол шинелью, ринулась по лестнице на второй этаж. Я робко двинулся следом. Фигура бесстрашно миновала столы завотделом и секретаря и, оставив меня у двери, исчезла в кабинете редактора.

А я… я и не знал, как этот кабинет выглядит.

Я собирал свои скромные происшествия у следователей уголовного розыска города Ташкента. Затем началась неделя помощи голодающим. Меня отправили на заседание комиссии Помгола, но, вернувшись в редакцию, я написал не о заседании, а о вшивых, скрюченных, черных от грязи мальчишках из волжских губерний, в паровозной копоти, с блестящими от голода глазами в глубоких, бескровных впадинах, — я видел их, этих несчастных ребят, на ташкентских базарах, среди гор зеленого кишмиша и черной сабзы, дымящихся свежих лепешек и жарящегося тут же на раскаленных, шипящих углях мелко нарезанного шашлыка.

Меня вызвали в редакторский кабинет, к Зонину. Напротив редактора сидел Антидюринг-Бек и помахивал моей заметкой; я опознал ее сразу. Поглядев на меня, памфлетист переглянулся с Зониным и сказал:

— Мальчик, надо учиться.

Могло ли мне тогда, в кабинете «Туркправды», прийти в голову, что спустя почти два десятилетия, в осажденном Ленинграде, я буду писать Зонину, тому самому Александру Ильичу, рекомендацию в кандидаты партии?..

«Мальчик, надо учиться» — эта лавреневская фраза отдается в ушах ударом станционного колокола, и я вижу себя с порыжевшим, раздувшимся портфелем, в который заключен весь мой скарб. Грязный ташкентский вокзал, до одурения пропахший карболкой и аммиаком; заплеванный еще с гражданской войны перрон, темные, залатанные узлы беженцев, их сундучки во вмятинах, со сбитыми углами, тугие мешки спекулянтов; тревожный взгляд матери; Бек-Антидюринг, длинноногий, в ядовито-зеленых бриджах из бильярдного сукна, мечется от вагона к вагону, от проводника к проводнику, — билетов нет и не будет. И второй, двукратный, удар колокола, и третий, — дежурный в красной фуражке побежал с жезлом, заскрежетали буфера, вагоны содрогнулись, и, уже на ходу, могучим толчком Бек-Антидюринг всаживает меня в тамбур, прямо в объятия 7 громадного узбека-проводника, и тот гневно трясет меня за плечи, и я вырываюсь и машу обеими руками плачущей матери и хохочущему Беку-Антидюрингу, и проводник качает бритой головой в черной тюбетейке с белыми, вышитыми бухарским шелком лепестками и сердитым движением вталкивает меня в коридор вагона, и я еду, еду «зайцем» в Москву. Проводник то выводит меня к соседу-проводнику в смежный вагон, то прячет в уборной; поезд мчится, станция Арысь, Кзыл-Орда, мчится мимо Оренбурга; уже Кинель, Самара, мост через Волгу у Сызрани; Пенза, Рязань; колеса стучат: «Мальчик, надо учиться. Мальчик, надо учиться».

Учиться в Москве не пришлось. Институт журналистики, куда отправили меня Бек-Антидюринг и Зонин, не принял: слабо подготовлен, зелен.

Поехал осенью двадцать третьего, с горя, в Ленинград к сестре и там через год на набережной Фонтанки, возле Пантелеймоновского моста, столкнулся вновь уже не с Беком и не с Анисифором Антидюрингом — со всесоюзно знаменитым писателем.

 

В пору золотого детства, протекавшего во времена крушения царской империи, на далекой среднеазиатской ее окраине, меня, как и многих моих сверстников, преследовал острейший дефицит линованных тетрадей.

Почерк наш, потеряв опору, стал скачущим, наши педагоги приходили в ужас от наших каракулей.

Моя выручалочка, старшая сестра, переписывала мои стихотворения в прозе, жанр, к счастью для читающего человечества, покинутый мною в двенадцатилетнем возрасте, — потом я уже не писал стихов ни в прозе, ни в рифму.

А в тринадцать лет, в газете Бухарской группы войск Туркестанского фронта, куда меня, бойца юношеского батальона ЧОНа, взяли на работу военным корреспондентом, явилась моя спасительница — в образе пишущей машинки «Ремингтон» — нет, машины, машинищи «Ремингтон», видимо, из самых первых пробных выпусков. Я колотил по ее клавишам что есть силы одним пальцем и сломал в ней четыре буквы.

В Ленинграде — фронтовой машинки уже не было — старшая сестра переписала первую мою сравнительно большую повесть под названием «Девять печальных описаний». Повесть была в отсветах увлекавшей меня сказовой 8 лесковской прозы, наверно, был в ней и след только что появившихся в ЛЕФе Маяковского рассказов Бабеля, ранних новелл Зощенко… Тем не менее она понравилась в почтенном ленинградском альманахе «Ковш» тогдашним ее редакторам, в том числе — С. Семенову и Б. Лавреневу. Подчеркиваю — Борису Лавреневу, заметившему мои газетные маленькие литературные очерки еще раньше, в Ташкенте, и отправившему меня учиться в центр. Сергей Семенов торжественно, в присутствии Федина и Лавренева, поздравил меня с вступлением в литературу, и я оставил в редакции единственный экземпляр. Бориса Лавренева я пошел проводить на набережную Жореса, он там жил. Борис Андреевич, зазвав меня к себе домой, вручил мне первый том начавшего тогда выходить полного собрания сочинений — так и не законченного ввиду незамедлительно последовавших проработок писателя, обвиненного рапповской критикой в любовании анархизмом и внесении чуждых струй в советскую литературу. Лавренев написал щедрую дарственную — «Старому другу на новую дружбу». Надпись врезалась на всю жизнь.

Альманах вскоре закрылся. Рукопись моя пропала. Сохранился черновик — я отдал мои «Девять печальных описаний» в журнал «Звезда», кто-то прочел, передал другому, другой прочел — понравилось, передал третьему, третий уехал в Москву, нечаянно захватив и рукопись, — она вновь пропала. Прочитал повесть московский прозаик, отдал в альманах «Недра» — там печатались М. Булгаков, Пантелеймон Романов, В. Вересаев. Пришло письмо от редактора «Недр», старого большевика Ангарского — коротко объявил, что отныне я автор «Недр». И выслал аванс. Но вскоре «Недра» прекратили существование. Как видите, меня как прозаика неотвратимо преследовал рок. Я прислушался к его голосу и, вышвырнув в печку черновик, забросив злосчастное беллетристическое ремесло, ушел в люди — стал разъездным корреспондентом, несколько лет ездил по городам и весям тогдашней Северо-Западной области, бывал и в Пскове, и в Новгороде, и в Боровичах, и в Мурманске, и в Опочке, и в Череповце, и в Острове.

Это пошло на пользу — во многих отношениях. Но и во вред — суждения мои стали ригористичны, иногда безапелляционны, газетные трафареты, случалось, брали верх, черное слишком часто было только черным, и белое — только белым.

9 К тому времени Лавренев уже написал «Разлом» — я был на первом представлении.

Слава Лавренева вошла в зенит, и, как всегда, явились страстные поклонники и заклятые недруги. Я был на стороне первых и спорил со всеми, кто смел говорить, что Лавренев всего лишь занимательный беллетрист, что фабула для него превыше всего, что он безотчетно стихиен, гиперболичен, готов ради занимательности пожертвовать всем, что составляет основу книг и пьес серьезных, фундаментальных. То есть спорил с теми, кто судил художника наперекор извесÑ