5 Камертон жизни
К. С. Станиславский о работе актера над ролью

Александр Блок, посмотрев в Художественном театре 27 марта 1912 года «Живой труп» Л. Толстого, записал в своем дневнике об исполнении Станиславским роли князя Абрезкова: «Все — актеры, единственные и прекрасные, но — актеры. Один Станиславский — опять и актер и человек, чудесное соединение жизни и искусства»1*.

Школа актерского мастерства, созданная Станиславским, его система, как раз и посвящена тому, чтобы научиться самому и, главное, научить других, как добиться этого «чудесного соединения жизни и искусства».

Как работать над ролью? Как прийти к полному слиянию с ней? Как найти пути к созданию творческого самочувствия при каждом повторном исполнении роли?

Ответы на эти вопросы Станиславский искал с первых шагов своей артистической деятельности. Уже в ранних дневниках, в так называемых «Художественных записях» (1877 – 1894 годы), он серьезно размышлял на эти темы, после каждой роли ставил перед собой задачи, которые практически и теоретически решал потом до конца жизни. Так, сыграв в Обществе искусства и литературы несколько раз Сотанвиля в «Жорже Дандене» Мольера, Станиславский записал 2 февраля 1889 года: «Я начинаю понимать, что именно трудно в актерской деятельности: уметь входить в роли, несмотря на какие бы то ни было посторонние препятствия, уметь оживлять себя, не давать приедаться роли». Во всех подготовительных материалах к книге «Работа актера над ролью», публикуемых в данном томе, мы будем встречаться с проблемами, поставленными в этой фразе.

6 Хотелось бы привести еще одну характерную запись от 20 апреля того же 1889 года, связанную с исполнением небольшой роли барона Губерта фон Альдрингена в одноактной драме немецкого писателя П. Гейзе «Долг чести»: «Конечно, тот путь самый верный, который ближе ведет к правде, к жизни. Чтобы дойти до этого, надо знать, что такое правда и жизнь. Вот она, моя задача: узнать сначала и то и другое. Другими словами, надо воспитаться, надо думать, надо развиваться нравственно и теребить свой ум». И эти вопросы Станиславский никогда не станет отделять от чисто профессиональных качеств актера, от его таланта. Следует еще заметить, что правда в искусстве и тогда и позже для него была неотъемлемо связана с демократическими тенденциями времени, с гражданским подвижничеством, с верой в очистительную силу театра, в то, что он призван совершенствовать человека и общество.

Как известно, творческие принципы Станиславского начали оформляться в определенную систему в 1907 – 1910 годах. Сам он утверждал, что поворотным моментом в изучении и систематизации опыта работы над ролью явился спектакль «Месяц в деревне» И. С. Тургенева, премьера которого состоялась в декабре 1909 года. Одновременно с этими репетициями он проводил занятия с актерами Художественного театра, желающими познакомиться с его методом.

В «Моей жизни в искусстве» Станиславский признается, что главный урок, извлеченный им из постановки «Месяца в деревне», заключался в том, что он «познал еще одну давно известную истину — о том, что артисту надо не только уметь работать над собой, но и над ролью». «Конечно, я знал это и раньше, — добавляет он, — но как-то иначе, поверхностнее. Это целая область, требующая своего изучения, своей особой техники, приемов, упражнений и системы»2*.

К этому времени Станиславский в принципе отказался от прежних форм работы над спектаклем по заранее написанному режиссерскому плану с точным указанием мизансцен, со скрупулезным перечислением всех деталей обстановки и т. п. (Нельзя, правда, забывать, что такой метод работы, зафиксированный в «режиссерских партитурах», сыграл в начале XX века великую роль в реформе театрального дела.) С каждым годом он все категоричнее 7 отвергал приемы «насильственного навязывания актеру своих личных чувств», полагая, что режиссер должен выстраивать все роли да и весь спектакль совместно с исполнителями.

 

Работая над той или иной ролью, еще в начале своего артистического пути Станиславский часто заносил свои предварительные или последующие, итоговые размышления о ней в записную книжку. Четвертый том и открывается разделом, где помещены материалы, связанные с его раздумьями такого рода.

В несколько наивных по своей откровенности и открытости записях, названных Станиславским «Градации в создании ролей артистами» (1912) и связанных с работой над ролью графа Любина в тургеневской «Провинциалке», видны самые разнообразные переливы настроений артиста при поисках путей перевоплощения в образ — разочарование в себе, раздражение, отчаяние, «мучения и сомнения». На этих страницах автор делает попытку проанализировать собственные ошибки и ищет способы их преодоления. «Нельзя подходить к роли, — заключает он, — прямо от внешней характерности. Нельзя идти на сцену и мизансценировать, когда не пережил и не создал перспективы чувств… Каждую роль надо пережить от себя. В каждой роли найти себя».

Развивая важнейшую мысль о внутренней и внешней характерности в коротком фрагменте, относящемся к неосуществленной постановке мольеровского «Тартюфа» (1912), Станиславский приходит к выводу, что, идя от себя к роли, нельзя пользоваться только тем материалом, который заложен в самом актере, забывая при этом об огромном значении фантазии и воображения. Надо «протягивать руку в природу и вводить в себя, освежать постоянно себя, свои внутренние данные… Артист должен хотеть быть не тем, что он есть, а тем, кем он мог бы быть».

Значительное место в данном разделе отведено записям по поводу «Трактирщицы», или, как ее назвали в Художественном театре, «Хозяйки гостиницы», К. Гольдони (1913). В них отчетливо просматривается, как Станиславский помогает актерам, своим партнерам по спектаклю, практически овладеть элементами системы, определить сквозное действие, найти «зерно», нащупать, пусть еще робко, непрерывную линию роли. По-видимому, интуитивно чувствуя перспективность наметившегося 8 пути, он дважды фиксирует в записной книжке основные стадии постижения им роли кавалера ди Рипафратты.

В этом плане интересны и его размышления над ролью Сальери («Моцарт и Сальери» А. С. Пушкина, 1915). Мы видим, что для Станиславского оказывается важна не только социально-историческая сторона трагедии; уходя от трафарета изображения злодея на сцене, он искал глубоко личные мотивы, побудившие Сальери совершить убийство Моцарта. Его герой был искренно убежден в необходимости уничтожения несправедливости во имя высших целей — спасения искусства на земле. Именно такое сквозное действие он выбрал для своей роли в результате многотрудной подготовительной работы.

Станиславский обосновывает необходимость для артиста в воображении проследить жизнь своего героя «во всех ее реальных ощущаемых и близких его воспоминаниям подробностях». Для того чтобы взрастить в себе чувство, которое одно только и может продиктовать актеру нужные интонации и жесты, он должен досконально, до мельчайших деталей знать жизнь своего героя еще до его появления на сцене и даже после того, как он ее покинет.

Тайна создания роли для Станиславского неразрывно связана с пробуждением подсознания, творческого вдохновения. Поэтому так много внимания уделено этой кардинальной проблеме в данном томе. «Бессознательное через сознательное» — лозунг, провозглашенный Станиславским на первой беседе о «Селе Степанчикове» по Ф. М. Достоевскому и повторенный бесчисленное множество раз как заклинание, — наиболее полное, гармоничное разрешение в теории получит в 30-х годах.

Не заботиться о пробуждении подсознания все равно что выбросить «главную суть жизни человеческого духа роли» — утверждал Станиславский. Он с сожалением констатировал, что большинство актеров не уделяет этому процессу должного внимания, ограничиваясь «поверхностным переживанием», не доходя до самого ценного — творчества самой природы. А зрители, в свою очередь, зачастую удовлетворяются поверхностными, чисто внешними впечатлениями. «Суть искусства и главный источник творчества скрыты глубоко в душе человека», в глубине нашей духовной жизни, в области подсознания, где «главный центр нашей природы — наше сокровенное “я”, само вдохновение». Однако без регулярной тренировки, 9 без развитой сознательной внутренней техники, без дисциплины и воли актер не подойдет к порогу подсознания. Задача системы, всего учения Станиславского — подвести актера к этому порогу.

С годами Станиславский все сильнее связывал подсознание со сквозным действием и сверхзадачей. Он мечтал об актере, который «так крепко держал бы в себе сверхзадачу, так глубоко, полно ее понимал», установил бы такую прочную, сознательно выстроенную линию сквозного действия, что остальное — мелкие задачи и определение кусков роли, оправдание предлагаемых обстоятельств, приспособления, форма общения с партнером и т. д. — досталось бы подсознанию: творила бы сама органическая природа. Поиски в этом направлении шли непрестанно, многосторонне отразившись в материалах по работе над ролью в «Горе от ума».

Обращение Станиславского к комедии Грибоедова вполне закономерно. Как известно, в 1906 и 1914 годах он представил зрителям два совсем разных типа Фамусова в спектаклях Художественного театра, на практике доказав, какие глубины и неожиданности таит в себе пьеса, какие неисчерпаемые богатства заложены в ней для показа со сцены разных сторон и явлений жизни. По публикуемым записям видно, как Станиславский сдирает с пьесы все накопившиеся штампы, как настойчиво предостерегает от стандартных или же нарочитых, надуманных, искаженных решений ее образов. Для него «Горе от ума» живая, современная пьеса, не устаревающая во времени, не теряющая своей социальной и нравственной остроты.

В этом аспекте — борьбы со штампами и предвзятостью — первое знакомство с ролью приобретает для Станиславского чрезвычайно важное значение. Надо стремиться создать такие условия и так себя настроить, чтобы первое впечатление от роли, от пьесы было непосредственным, неожиданным. Актер должен обладать наивностью и душевной сосредоточенностью, чтобы целиком отдаться во власть первых эмоциональных впечатлений от того образа, который ему предстоит воплотить. Станиславский призывает актеров учиться самостоятельно накапливать «свой духовный материал» в копилку роли, свое конкретное видение пьесы и образа, остерегаясь, особенно в самом начале, чужих, навязываемых, не всегда компетентных суждений. Он хочет, чтобы актер сам, без чужой подсказки «нашел точку, с которой надо 10 смотреть на пьесу, ту самую точку, откуда смотрит на нее поэт». Как приблизить актера к поэту? Как сделать роль близкой душе актера? Ответы на эти вопросы мы почерпнем из материалов по «Горю от ума».

Большое внимание уделяет Станиславский осмыслению фактов пьесы. Актер, естественно, должен хорошо представлять прошлое и будущее своего героя, чтобы правильнее понять его настоящее, — тогда факты пьесы не повиснут в воздухе. Оценивая факты, события пьесы, необходимо постигать и выстраивать непрерывную действенную линию поведения своего героя. И что существенно, этот процесс обязательно нужно согреть артистическим воображением, фантазией, мечтой, без которых не бывает живого творческого стремления, живых порывов души.

Станиславский предостерегает актеров от сухого критического анализа фактов пьесы. Нужно выявить их «скрытый смысл, духовную сущность», «подкопаться под внешние факты и события, найти там, в глубине под ними, другое, более важное, глубоко скрытое душевное событие, быть может, породившее самый внешний факт». И, конечно же, настаивает он, оценка фактов и событий не есть что-то раз и навсегда закрепленное, незыблемое, не подлежащее пересмотру. Актер должен уметь использовать любую случайность, любую деталь в жизни и на сцене, чтобы по-новому, свежо взглянуть на уже знакомое, примелькавшееся. Этот новый нюанс, пусть еле уловимый, явится важным «возбудителем сегодняшнего творчества», оградит актера от охлаждения к роли, от заштампованности при множестве повторений спектакля. Это, по существу, и есть надежный путь к той импровизационности в игре актера, о которой неустанно заботился Станиславский.

Посмотрите, как интересно, живо, нестандартно изучается и воссоздастся жизнь фамусовского дома, его обитателей, какие разные подходы предлагает Станиславский для того, чтобы актер мог без предвзятостей, без накопившихся штампов приблизиться к роли, используя «неисчислимые комплексы случайностей». Какие разные подсказывает он возбудители сценического творчества! Ремесленным традициям и канонам в постановке классики он противопоставляет творческие, свободные от всяких наслоений принципы работы, чтобы глубоко и всесторонне овладеть содержанием пьесы и конкретно-историческими условиями, отразившимися в ней.

11 Правильная оценка фактов и событий пьесы требует от актера не только профессиональных навыков, но и большой культуры, кругозора, духовного и умственного развития. В противном случае может оказаться, что зритель увидит развернутую автором картину действительности точнее и интереснее, чем актер. Согласно своим требованиям к искусству Станиславский стремится поднять актера до уровня автора по умению проникать в толщу жизни.

Станиславский постепенно погружает актера в разные плоскости постижения произведения — изучение эпохи, бытовых реалий, исторических и социальных условий, в которых существовали действующие лица, их психологии и пр. В практике, в репетиционном процессе, для него, конечно же, такого разграничения быть не могло. Здесь оно вызвано необходимостью теоретически осмыслить и последовательно изложить все стадии работы актера. Впоследствии, в других своих трудах, он сумеет с большей определенностью высказаться о неразрывности эстетических, социальных, психологических и иных аспектов пьесы и их связи со сквозным действием и сверхзадачей спектакля.

Следует внимательно вчитаться в страницы записей, посвященных актерскому переживанию. Они помогают уяснить глубокий смысл, который вкладывал Станиславский в исповедуемое им искусство, предостерегают актера от многих ошибок при создании образа. Прежде всего он концентрируется на действенной сущности переживания, на недопустимости, несценичности внутренней вялости и пассивности исполнителя. «В самом деле, — пишет Станиславский, — нередко артист искренно переживает роль; ему тепло на душе, удобно, уютно на сцене. Он точно нежится в бездействии, купается в своих чувствах. Обманутый приятным самочувствием на сцене, артист думает в эти минуты, что он творит, подлинно переживает. Однако как бы ни было искренно, непосредственно, убедительно такое переживание, оно не является творчеством и не может дойти до души зрителя, пока оно бездейственно, то есть не активно и не двигает внутреннюю жизнь человеческого духа пьесы». Как в жизни, так и на сцене переживание заключает в себе позывы, стремления к действию, зарождающиеся желания, эмоциональные вспышки, направленные на движение и развитие роли. Естественно, желания и стремления актера должны быть близки его органической природе, они не могут 12 быть навязаны извне, подчинены чужой воле, так как это затормозит путь к переживанию, к подлинному чувству. В дальнейшем, особенно на материале «Ревизора», эти вопросы получат более развернутое и мотивированное разрешение.

В создании верного сценического самочувствия большое место отводится физическим и элементарно-психологическим задачам. Анализируя отдельные сцены «Горя от ума», Станиславский показывает, как мелкие членения, необходимые на первых стадиях постижения роли, группируются, сводятся к более крупным задачам, фиксирующим новые сдвиги в ситуации и характерах персонажей. Эти крупные задачи, в свою очередь, надо стараться свести к нескольким этапным моментам, которые подводили бы актера к сквозному действию роли, как бы вливались в главную артерию спектакля. Частные задачи, мелкие физические правды по мере слияния актера с образом могут терять свое самостоятельное значение, превращаясь в приспособления, которые не должны точно закрепляться ни на репетициях, ни на спектаклях, а возникать неожиданно, как в самой жизни. Закреплять же следует стержень роли, ее сквозные линии, по которым актер стал бы проверять себя, уточнять устремленность своих действий.

Можно сказать, что именно в записях по «Горю от ума» Станиславский впервые так ясно и четко сформулировал положение о значении сквозного действия и сверхзадачи в сценическом искусстве.

Мы затронули лишь отдельные, принципиально важные положения системы, которые рассматривались Станиславским на материале грибоедовской комедии и которые показывают магистральный путь их последующего развития. Вопросы взаимообусловленности внутренней и внешней, духовной и физической жизни роли, психического и физического начал в человеке-актере не получили еще здесь окончательных очертаний. Не случайно столь обширные записи остались незавершенными; практический опыт и творческая мысль Станиславского двигались быстрее, чем он успевал фиксировать в своих теоретических трудах.

 

В поисках более увлекательной и доходчивой формы изложения методики работы над ролью Станиславский в начале 20-х годов решает написать книгу в беллетристической форме, в жанре педагогического романа. Стоявшие 13 перед ним проблемы, связанные с подготовкой спектакля, он намеревался осветить опять же на основе «Горя от ума».

Писание «Истории одной постановки» (так он назвал книгу, дав ей подзаголовок «Педагогический роман») велось одновременно с «Моей жизнью в искусстве» во время гастролей Художественного театра в США. Это наложило свой отпечаток на весь характер также незавершенной рукописи. В ней упоминается немало фактов из биографии Станиславского, из будней руководимого им театра, о которых в книге воспоминаний рассказывается в несколько ином варианте.

Легко, свободно, с большим юмором, а порой и сарказмом рисует автор закулисную жизнь театра, причем театра хорошего, новаторского, передового, руководимого знаменитым режиссером Творцовым (мы помним, в двух предыдущих томах он трансформирован в Торцова), который является проводником идей Станиславского. В театр для постановки грибоедовской комедии приглашен известный в провинции режиссер Ремеслов (фамилии здесь все значимые). Творцов рассчитывает, что тот оживит творческую атмосферу театра, во всяком случае, как-то встряхнет коллектив. Но очень скоро непривычные, чуждые актерам чисто шаблонные подходы режиссера к работе над пьесой и ролями вызывают протесты большей части труппы, что приводит к конфликтной ситуации: в театре идут споры, дискуссии, острейшая, хотя и сумбурная полемика. Читатель таким нехитрым способом как бы погружается в поиски истины, подводится к необходимым выводам по важнейшим проблемам сценического творчества. Сталкивая противоположные мнения и позиции, Станиславский раскрывает существо понятий ремесла, искусства представления, искусства переживания и т. п.

С наивной наглядностью Станиславский демонстрирует различие между режиссером-диктатором, убивающим творческую волю артиста, его самостоятельность, и режиссером — художником, учителем, психологом, который своим искусством служит актеру, будит и направляет его творческую природу к намеченной цели, растит с ним каждую роль по законам самой природы. В результате такого содружества актера и режиссера рождается новое создание — «дух от духа, плоть от плоти поэта и артиста», не точная копия, не рабский слепок того, что написал драматург, а новое живое существо, унаследовавшее черты, вложенные как писателем, так и человеком-артистом.

14 Вся длительная работа над ролью, десятки, а то и сотни репетиций нужны актеру для того, чтобы, идя от себя, возможно полнее слиться с ролью и зажить на сцене в новом качестве «артисто-роли». Актеру, который пользуется для творчества только тем, что подходит к его данным, что «само собой прилипает к нему», что ему известно и привычно, вполне хватит нескольких репетиций и с режиссером, подобным Ремеслову. Тот, кто не способен или не стремится творить, удовлетворится условностями и штампами, определенным «ритуалом актерского действия», которые значительно упрощают задачу актера. Ремесленник беспокоится о количестве сыгранных ролей и поставленных спектаклей, подлинный творец заботится прежде всего о качестве постановки и роли, о развитии самого искусства.

Но и актер, исповедующий искусство переживания, не застрахован от духовного омертвления роли при многократных ее повторениях. Сквозной линией через сюжет «Истории одной постановки» проходит рассказ о творческом кризисе, который испытывает актер Фантасов и который во многом является для Станиславского автобиографичным. Он сам изведал нечто подобное и описал это в «Моей жизни в искусстве». Не жалея красок, он показывает ужасающее, паническое состояние актера, утерявшего на одном из очередных спектаклей смысл роли, линию ее внутреннего развития, ее сквозное действие. Причина — в недооценке им профессиональной техники, в отсутствии должной артистической дисциплины. «Не существует искусства без виртуозности, без упражнения, без техники. И чем крупнее талант, тем больше они нужны», — не перестает повторять Станиславский. Но мастерство, техника нужны не сами по себе, они помогают актеру отыскать путь к подлинному переживанию, к вдохновению. В «Истории одной постановки» отчетливо проводится мысль о неразрывности двух процессов: работы актера над собой и над ролью.

Подробным описанием творческих мук Фантасова Станиславский подводит нас — с новой стороны — к уже известному нам выводу: одно из главных составляющих искусства переживания — уметь освежать роль при каждом ее повторении, уметь проверять и уточнять сквозное действие и сверхзадачу на каждом спектакле.

Трудно найти сферы театральной жизни и быта, так или иначе не затронутые здесь Станиславским. Перед нами предстают и режиссер-ремесленник, ничего не понимающий в природе актерского творчества, и выразитель 15 идей вульгарного социологизма, уродующий классику под благовидным предлогом выявления ее современной общественной значимости, и развязный художник не первой молодости, прикрывающийся лозунгами обновления искусства, а на самом деле бессмысленно измывающийся над ним во имя самоутверждения…

Осуждая вульгаризированные новации безответственных режиссеров и художников, Станиславский столь же категорично выступает против канонизированных приемов, омертвевших традиций, давая нам ключ к интерпретации классических произведений: «Вместо того, чтобы оглядываться назад и идти под руку с отжившими традициями, не лучше ли взять под руку самого Грибоедова и своими собственными глазами повнимательнее, без старых очков взглянуть в душу гения и смело, наперекор всем традициям, показать то вечное, что заложено в пьесе, но что еще ни разу не было показано нам, что оставалось скрытым под дырявым, изношенным мундиром ложных традиций. Это будет самой неожиданной новостью, которую от нас и ждут».

Рукопись «Истории одной постановки» не была завершена. По замыслу Станиславского, после всех споров и неурядиц за постановку «Горя от ума» должен был взяться Творцов и довести ее до благополучного конца, руководствуясь принципами искусства психологического реализма, «школы переживания». Можно с уверенностью предположить, что Станиславский намеревался использовать здесь уже заготовленный им материал по работе над грибоедовской комедией, о котором уже шла речь.

 

Известно, что в 1930 году, находясь на лечении в Ницце после тяжелого сердечного приступа, Станиславский посылал в Москву подробнейший режиссерский план отдельных картин «Отелло», постановку которого в Художественном театре осуществлял И. Я. Судаков. И хотя план этот по разным причинам не нашел сценического претворения, впоследствии он был опубликован как шедевр постановочного мастерства. По-видимому, погружение в мир шекспировской трагедии натолкнуло Станиславского на мысль использовать свое любимое произведение в учебных целях. Он прибегнул к той же форме подачи материала, какую избрал для книги «Работа актера над собой», — форме занятий педагога-режиссера со своими несмышлеными учениками. Но при изменении цели и манеры изложения материала потерялись живая непосредственность, страстность 16 и убедительность, отличавшие режиссерский план. Записи, которые велись на протяжении 1930 – 1933 годов, так и остались незавершенными.

Из множества черновых набросков текста мы включили в данное издание только первый раздел рукописи (с небольшими сокращениями) и последний ее фрагмент, подводящий некоторые теоретические итоги, а также отрывки из режиссерского плана «Отелло».

По предыдущим разделам мы уже знаем, какое значение придавал Станиславский первому соприкосновению актера с ролью. Здесь он возвращается к этому вопросу, определяя его как «первый этап творчества», требующий очень углубленного изучения, так как от него многое зависит в дальнейшем. Он пытается помочь актеру разрешить дилемму: сохранять свежесть впечатлений о роли и пьесе, незамутненность ее индивидуального восприятия и в то же время расширять и углублять круг своих знаний о ней. Именно начитанность, общая образованность, как неоднократно разъяснял Станиславский, поможет актеру «оберегать свою самостоятельность и ограждаться от предвзятости», «находить себя во всяком чужом мнении», а это необходимо еще и для того, чтобы всегда оставаться свободным в своем творчестве. Свою же задачу педагога, воспитателя он видел в том, чтобы научить своих последователей правильно читать пьесу, хорошо ориентироваться в ее мире. Он уверен, что правильное первое чтение пьесы поможет актеру «сразу найти в душе роли частичку самого себя, своей души».

Станиславский внимательно прослеживает внутреннее состояние актера при его первых соприкосновениях с ролью. Вначале в его душу западают лишь смутные ощущения от отдельных моментов пьесы, постепенно, по мере углубления знакомства, эти «прочувствованные моменты», словно световые пятна в темноте, «разрастутся, расширятся, сцепятся друг с другом и наконец заполнят всю пьесу и роль». Насколько быстро и успешно будет проходить этот процесс, во многом зависит от достоинств воплощаемого произведения, которые являются эффективным «горючим материалом» для «вспышки артистического вдохновения». Этот процесс всегда протекает сугубо индивидуально, и «горючим материалом» могут служить самые разные, неожиданные, подчас совершенно случайные факторы. Станиславский настойчиво, на разные лады варьирует столь важную для него мысль: «Творческое чувство артиста, возбуждаемое артистическим восторгом и увлечением, 17 бессознательно и пытливо ощупывает по всей роли прямые пути в душевные глубины, которые не видит глаз, не слышит ухо, не замечает разум, а лишь бессознательно угадывает экспансивное артистическое чувство».

Назначение режиссера-педагога на тернистом пути сближения актера с ролью видится Станиславскому прежде всего в умении дать «правильную линию пьесы», которая была бы обязательна для всех ее действующих лиц. Чтобы определить ее, он предлагает вполне конкретный прием — нужно последовательно искать ответы на вопрос: «Без чего, без каких условий, явлений, переживаний и пр. нет пьесы?» Находя ответы, актер обретает те ориентиры, которые, как вехи на пути, направят его работу в нужное русло, органически формируя партитуру роли.

Еще в начале 10-х годов в записных книжках Станиславского мелькает такое рассуждение: «… можно сразу поставить себя на место и в положение действующего лица… И начать выполнять свою задачу, то есть начать инстинктивно, по жизненному опыту — действовать. Такой путь ведет к переживанию роли»3*.

Мысли об огромном значении действия — внешнего и внутреннего — в процессе овладения ролью никогда не будут покидать режиссера, но лишь в последние годы жизни он сосредоточит на них главное свое внимание. Естественно, никакой демаркационной линии так называемый метод физических действий в системе не устанавливал. Он развивал систему, смещал некоторые важные ее акценты, открывал еще один путь к творчеству органической природы человека и артиста.

В заключительной беседе с учениками по первой картине «Отелло» Станиславский останавливается прежде всего на физических задачах как наиболее простом и доступном подходе актера к подсознанию, к самому вдохновению. В сущности, новый метод должен был обеспечить единство психофизического акта, иначе говоря, связать «жизнь человеческого духа» с «жизнью человеческого тела роли». В этом отношении последние пробы и открытия Станиславского теснейшим образом переплетаются и входят в контекст важнейших методологических поисков русской режиссуры XX века, в частности, тех поисков, которыми был занят извечный оппонент Станиславского В. Э. Мейерхольд. Совершенно не случайно после закрытия мейерхольдовского 18 театра руководитель МХАТ пригласил опального режиссера в свой Оперный театр. Это был не только гражданский поступок, исполненный высокого достоинства. Это еще был и глубоко принципиальный театральный жест: Станиславский предполагал, что Мейерхольд будет преподавать его актерам биомеханику и они смогут совместно подойти к ответам на главные вопросы актерского творчества.

Метод физических действий заново освещал и подчеркивал самостоятельность актерского искусства, его первородность, в том числе и по отношению к литературе. В 30-е годы (это хорошо видно в беседах по шекспировской пьесе) Станиславский искал особые ходы к тексту роли. Он пришел к выводу, что слова пьесы не нужно заучивать заблаговременно, вне общего процесса работы над ролью. Нельзя отделять текст автора от логики и последовательности мыслей и действий актера, нельзя механически учить текст, пока не сложилась партитура роли, не зародилась линия действий и мыслей. Естественный, без всякого насилия путь к авторскому тексту, по идее Станиславского, ведет к активности речи на сцене, дает актеру возможность действовать словами роли. В этом пункте было бы тоже интересно и полезно соотнести последние открытия Станиславского с мейерхольдовским пониманием актерского искусства как творчества пластических форм в пространстве сцены. Можно сказать, что к пониманию природы актерской игры создатели «техники переживания» и биомеханики шли с разных сторон, как бы прорывая туннель с противоположных концов.

Будучи первоклассным актером, Станиславский знал, что «в подсознательный мешок человеческих чувствований нельзя залезать и рыться в нем, как в кошельке», что их можно только осторожно выманить. Одно из сильных вспомогательных средств для этого — создание схемы физических и элементарно-психологических задач и действий. Эта схема является своего рода «спасательным кругом», за который должен крепко держаться актер. Схема роли — это ее опорные пункты, ее пропорции и ударные места; она призвана держать «всю фигуру произведения, всю форму его». Актеру следует научиться в процессе подготовки роли в сжатом действии показать или мысленно проиграть для самого себя буквально за несколько минут самое существенное в данной сцене, во всей пьесе. В повседневной практике точно выстроенная схема оберегает роль и спектакль от старения и распада, 19 сохраняет им свежесть, импровизационную легкость и выразительную художественную форму, без которой, по Станиславскому, нет актерского искусства.

В неоконченных, вернее, только начатых записях по «Ревизору», относящихся к 1937 – 1938 годам, Станиславский преимущественно ведет речь о начальном периоде вхождения в роль, о расчистке пути для дальнейшей серьезной работы по слиянию с образом. Он отказывается теперь от предварительных, застольных бесед, которые, ложась на неподготовленную душу актера, становятся существенным тормозом в постижении образа, «загромождают голову, сердце, пугают артиста и мешают его свободному творчеству». Правда, он уточняет, что восстает не против самих бесед, а против их несвоевременности, он попросту меняет функцию и место анализа в репетиционном процессе. Отныне утверждается иной подход — «без всякого чтения новой пьесы, без бесед о ней артистов сразу же приглашают на первую репетицию новой пьесы». С большой убежденностью Станиславский отвергает свои же прежние методы работы, противопоставляя им новые: «… мы не сидели за столом, уткнувшись в книгу, не разбивали текст пьесы на куски с карандашом в руке — мы остались на сцене и действовали, ища на деле, в самой жизни нашей человеческой природы то, что помогало нашим действиям». Так описывает он репетицию «Ревизора» с учениками, давшую успешные результаты.

Идя не от холодного рассудка, не от ума, а создавая непрерывную действенную линию роли, актер раскрепощает подсознание, «втягивает в работу нормальным, естественным путем тончайшие, не поддающиеся учету творческие силы природы». Станиславский убежден, что лучший анализ роли — «действовать в предлагаемых обстоятельствах пьесы».

И только после того как актер, «крепко держась физических действий», получит точку опоры, он уже сам, по собственной воле, инициативе, внутренней потребности, станет искать помощи, советов, указаний со стороны. Тут-то ему и понадобится «много, очень много самых разнообразных сведений о пьесе», которые он будет выпытывать у автора, режиссера, партнеров, вычитывать в книгах и т. д. Но при этом он избежит насилия над собой, над своими чувствами, у него исчезнет страх «лишиться свободы и своего мнения о роли». Особая ценность и привлекательность «нового приема» в том, что он активно втягивает в творческий процесс все существо актера-человека, 20 помогает ему извлекать из души «его собственный, живой, внутренний материал, аналогичный с ролью». Станиславский всегда был непоколебимо уверен в том, что единственно возможный путь работы над ролью — «действовать от себя самого». Да и кто еще может дать живое, искреннее чувство создаваемому лицу, как не «сам артист, и только он один». Только идя от себя, действуя от себя, актер способен «охватить изображаемое лицо всем своим существом — духовным и физическим». Только идя от себя, он в состоянии поверить в правду физических действий и через эту правду «естественно, рефлекторно возбуждать в себе душевные переживания роли». Иные пути неизбежно ведут к вывиху, штампу, ремеслу. «От своего лица переживаешь роль, а от чужого — дразнишь ее, подделываешься к ней», — как бы подытоживает Станиславский свои рассуждения.

Конечно же, правда физических действий, неоднократно разъясняет Станиславский, нужна не сама по себе, не для вящего реализма, а лишь как «устойчивый путь, по которому можно определенно двигаться в жизни пьесы, как по рельсам». Физические действия являются тем «объектом, материалом, на котором проявляем внутренние эмоции, хотения, логику, последовательность, чувство правды, веру» и другие элементы системы, как предполагается, уже освоенные на предыдущих этапах обучения актера. Станиславский развивает здесь мысль, уже формулированную им применительно к работе над «Отелло»: нельзя напрямую вторгаться в подсознание, в переживание, к тому же оно не поддается фиксации, ускользает, из него не сделаешь надежных «рельсов», по которым можно плавно двигать роль. Один из предлагаемых актеру приемов — записывать физические действия, которые совершил бы лично он, если бы оказался в положении действующего лица. Аналогичную работу нужно проделать затем с ролью, строго следуя за авторским текстом. Наметившиеся точки совпадения и явятся моментами «человеческого сближения с ролью» — «началом слияния, началом переживания». Такое последовательное проведение через всю роль «линии жизни человеческого тела» с неизбежностью заставит почувствовать в себе «линию жизни человеческого духа», и тогда «все разрозненные ощущения встанут на свои места и получат новое, реальное значение».

Подытоживая практическую ценность для актера «нового приема», Станиславский утверждает: «… он автоматически 21 анализирует пьесу; автоматически завлекает в творчество органическую природу с ее важными внутренними творческими силами, которые подсказывают нам физические действия; автоматически вызывает изнутри живой человеческий материал для творчества; помогает при первых шагах угадывать общую атмосферу и настроение пьесы».

Несколько особняком в данном томе стоит запись, названная нами «О гротеске». В ней отразился сложный комплекс размышлений о проблемах актерского искусства в режиссерском театре. Меньше всего это спор об эстетическом существе самого гротеска. Скорее, это попытка определить взаимоотношения искусства актера и некоторых новейших течений в живописи, литературе, иных искусствах. Нужно при этом помнить, что искусство самого Станиславского во всем его объеме было неотъемлемой составной частью того, что именуют русским художественным авангардом начала XX столетия. Однако авангард сам по себе никогда не был для него чем-то самоцельным. Более того, оберегая и защищая источники актерского творчества, он ставит вопрос о неравномерности художественного развития, о невозможности или бессмысленности прямого переноса приемов «левой» живописи в искусство актера, который еще не может освоить даже стилистику «передвижников». Подлинный гротеск, по Станиславскому, остается идеалом творящего артиста в его стремлении к «глубокому переживанию самой сущности произведения», выраженному в «выпуклой всеисчерпывающей форме, доведенной до границы преувеличения», быть может, до шаржа. Как известно, это не только теоретическая декларация, но и реальность того искусства, которое творил сам Станиславский.

Первостепенное значение при работе по методу физических действий приобретает процесс общения, взаимодействия актера с партнерами и с окружающей его сценической средой. Верное общение вовлекает в работу все элементы системы, служит залогом ансамбля, цельности будущего спектакля. Мало «сцепиться с объектом», как говорил Станиславский, надо и от него что-то взять, ухватить, видеть партнера как бы насквозь через зрачки глаз, понять, что происходит в его душе в каждую данную минуту. При этом непременное условие — учитывать именно сегодняшнее состояние партнера и никогда не стараться повторять самого себя. В человеке ежедневно появляется что-то новое, обусловленное движением самой жизни. Необходимо, 22 чтобы это новое, сегодняшнее проявлялось на каждом занятии или репетиции, а затем на каждом спектакле. «Камертон жизни», по выражению Станиславского, должен всегда ощущаться актером, и этот камертон может настроить роль каждый раз немного по-новому. В жизни правда то, что существует в действительности, на сцене правда то, во что действительно веришь с помощью «магического если бы». В процессе работы Станиславский искал правду не образа, не роли (эти слова он редко употреблял на занятиях с учениками), а правду подлинного пребывания в предложенной ситуации этюда, упражнения, роли.

В 30-е годы Станиславский еще настойчивее, чем прежде, добивался импровизационности в творчестве актера. В методе физических действий меньше всего механичности, заданности, какого бы то ни было закрепощения актера. По своей внутренней сути метод призван был «охранять свободу творчества артиста», как скажет Станиславский на одной из бесед с актерами во время работы над «Ревизором». Актерская свобода, в понимании основателя МХТ, противоположна так называемой раскованности, бесформенности, дилетантизму. Любительщина, вседозволенность на сцене — знак ущербности и ограниченности актерской личности, отсутствия культуры. Раскованность ради раскованности, без мысли и без большой цели, противопоказана тому искусству, о котором мечтал Станиславский. Недаром настоящий том начинается с записи режиссера о смысле творческой свободы.

Станиславский не поставил точку в своих театральных исканиях. Он вскрыл проблемы, обращенные к самым коренным вопросам искусства творящего артиста. Он искал в театре человека. Он хотел, чтобы на сцене в специфически театральной форме из актера не уходил человек. Поэтому личность художника приобретала в его системе такое исключительное значение, так же как связь профессионализма с этикой и культурой. «Фокус моего метода только в том, что я выбиваю из-под вас актерскую почву, на которой вы стоите, и даю настоящую, жизненную». Эти слова Станиславский адресовал своим ученикам в 1937 году, но в них заключена сверхзадача всей его жизни в искусстве.

И. Виноградская

23 Работа актера над ролью

25 Из записных книжек 1911 – 1916 годов1

Ошибка думать, что свобода художника в том, что он делает то, что ему хочется. Это свобода самодура. Кто свободнее всех? Тот, кто завоевал себе независимость, так как она всегда завоевывается, а не дается. Подаренная независимость не дает еще свободы, так как эту независимость очень скоро утрачиваешь. Тот, кто сам освободился, тот, кто не нуждается в чужой помощи, тот, кто все знает, все умеет, во всем самостоятелен, ибо располагает своим мнением, кто богат средствами для борьбы с постоянно встречающимися препятствиями и противоречиями, тот действительно свободен. Поэтому тот артист, который лучше автора почувствовал роль, лучше критика ее проанализировал, лучше режиссера изучил пьесу, как никто знает свой талант, душевные и выразительные средства, кто развил технику виртуоза — подготовил свое тело, голос, мимику, познал теорию искусства, живопись, литературу и все то, что может оказаться нужным актеру. Словом, тот, кто выполнил в совершенстве всю подготовительную и творческую работу актера, тот действительно свободен.

Градации в создании ролей артистами (Граф Любин, «Провинциалка»)2

Первые репетиции. Объясняя другим, показал способ переживания на своей роли. Сердитый выход. Вышел легко: и пережито, и просто. Подошел к роли с точки зрения градации влюбления и с точки зрения подсмеивания над графом. Среди учеников на репетиции большой успех. 26 Немирович-Данченко смотрел. Сказал: «Прекрасный актер. Не разберу, где переживает и где представляет». Направил на серьезный комедийный тон.

Мучения, поиски. Стал налаживать на жизнь, попал на Шабельского3, на старость, на дряхлость. Был неприятен. Два раза при Сулере4 набрел на милого наивного скандалиста-бразилианца. Добужинский, Сулер и участвующие очень одобряли.

Пропал бразилианец, опять попал на Шабельского. Сулер наталкивал на нахала — попал на «великого князя». Забраковали, несимпатичен.

Пришел на сцену. Ужасная репетиция, ничего не мог с собой поделать, даже ввести в круг. Не спал после всю ночь.

Следующая репетиция на сцене. Проба гримов, показал Сулеру «великого князя». Думал, что нашел, — забраковали. Опять упадок.

Репетиция на сцене без грима. Чувствовал себя плохо. Играл под нахала. Публика одобрила, Сулер — нет. Говорит, ближе, но еще не бразилианец (повышение).

29/11-912 г. Грязная генеральная. Чувствовал себя отлично, хотя устал и ослаб. Выпил вина для подбодрения. Игралось хорошо. Было весело. В публике и Сулер хвалили мало. Стахович холоден. Говорит, скучно — первая половина, вторая — лучше. Все еще не бразилианец. Упадок. (Не бросить ли сцену?)

Маруся5 все время недовольна собой, говорит, не нашла чего-то! Не спит по ночам, много плачет. Много бранимся.

Вторая генеральная. Смотрит Немирович-Данченко. Говорит, что все шаржировано, что до момента «а что бы сказала эта женщина этому мужчине» — скучно6. Отсюда идет блестяще, с большим брио. У Маруси, Немирович-Данченко сказал, что еще не решилось. Москвин сказал то же.

Последняя генеральная7. Никто ничего не сказал. Немирович-Данченко хитрит. Говорит, что меньше шаржа, но у меня вялее, без брио, хотя в первой половине градации влюбленности лучше.

Полное отчаяние. На следующий день репетиция у меня дома. Слезы М. П. А., бессонная ночь. Сулер, приставший с какой-то ноткой в голосе, наконец отстал и пошел по подводному течению роли. Нашли. М. П. А. тоже нашла что-то.

Спектакль. Игралось спокойно, хорошо. Успех. Сулер: 27 еще не готов образ. Немирович-Данченко говорит: вторая генеральная куда лучше (тон ничего). Сулер просит какого-то излома голоса.

Второй спектакль. Делаю излом голоса. Вся роль фальшива, ломаюсь, стыдно. Жена лучше. Я в отчаянии. Рецензии меня смутили8.

Два дня мучений и сомнений. Боюсь думать о роли. Как только думаю, все в душе переворачивается. Все валится из рук. Хочется бросить сцену. Решаю идти от себя, не делать того, что требует Сулер. Хочу найти себя. Начинаю понимать, что строгий вначале — фальшиво. Делаю его более мягким и потому более светским. Рецензии волнуют.

Третий спектакль. Чувствую себя лучше. Знаю, что на спектакле Кугель. Смягчаю грим. Градации не очень принимает публика. Хотя слушают.

Жена, спутанная моими новыми тонами, играет хуже.

Не могу войти в круг. Стыдно играть и выходить на сцену ломаться. В полном отчаянии, сомнение в «системе».

Боюсь первой части роли. Самочувствие актерское, какого не было пять лет. Жена чувствует себя лучше, но мне не нравится, как она играет.

Пугаюсь начала роли от одной мысли о словах ее. Стараюсь вернуть жизненное самочувствие, «круг». Но до такой степени рассеян, что ничего не могу с собой поделать.

Пятый спектакль. Сократили первую половину нашей сцены с М. П. А. Куски отделяли мимической паузой (я жарюсь на угольях). Встречу делаю на более ласковом тоне, потом охладеваю. Перед началом акта не собирал всех к себе в уборную, а сам для себя готовился. Понял, как держать руки (локти в сторону, французская круглота движения руки). Чувствовал себя хорошо. Был «круг», спокойствие. Правда, быть может, оттого, что утром я играл старую роль и нашел верное самочувствие9.

Маруся играла лучше, но она собой не довольна. Мы оба тянули первую половину нашей сцены, и в этом повинен не я один, а во многом и Маруся.

Шестой спектакль. Я нашел новый постав тела и рук (военный, локти врозь). Это меня оживило. Благодаря общению с солнечным сплетением, чувствовал себя хорошо, игралось. Сулер сказал, что недурно, но еще не то, что было наверху10. Бутова пришла в восторг.

Маруся играла лучше, но все-таки осталась недовольна собой.

Седьмой спектакль. После двух дней капусты перед 28 вторым звонком желудок ослаб. Это смутило. Играл прилично, но лишь минутами чувствовал себя хорошо. Объекта не было. «Круг» плохой. Слушали и смеялись очень. Аплодировали очень плохо.

Маруся в первый раз жила от начала до конца.

 

На третьем спектакле «Провинциалки» начинаю понимать все свои ошибки репетиции.

Нельзя подходить к роли прямо от внешней характерности.

Нельзя идти на сцену и мизансценировать, когда не пережил и не создал перспективы чувств.

Итак, надо прежде всего найти, создать, пережить остов роли, то есть поверить тому, что граф пришел в чужой дом, что он ищет кого-то, распекает, неожиданно встречает Дарью Ивановну, хочет удрать, недоволен, когда задерживают, скрывает досаду, наблюдает, гордится победой и пр. Все это пережить от своего имени. Это остов душевного образа роли. Когда это сделано, тогда можно одевать остов всякими украшениями. Отдельно создавать внешний образ и в новой шкуре переживать остов роли. Можно менять отдельные желания (не касающиеся остова), можно менять приспособления, можно искать жесты, движения, mise en scène. Каждую роль надо пережить от себя. В каждой роли найти себя.

 

Дело не в том, какой нос наклеен, а дело в том, какой внутренний образ, чем живет артист. Германова притягивает и приспособляет каждую роль под себя и для себя. Эльмиру она с Немировичем начала так разбирать11. Что близко душе Германовой? Оказалось, все русское в женщине. Но Эльмира — парижанка, и в ней как раз русского-то и нет. Русская душевность, нянченье своего чувства противно французу. Ему нужна жена удобная, покладистая, ловкая, применяющаяся к жизни, а не славянское самоуглубление, которого искала Германова… Она любит только тот материал, который сидит, заложен в ней самой. Все то, что вне ее, ее не манит. Она смотрит на природу и бракует все, чего в ней нет. И только то, что на нее похоже, одобряет. Надо, напротив, протягивать руку в природу и вводить в себя, освежать постоянно себя, свои внутренние данные. Характерная актриса должна искать не только то, что близко ее душе, но и фантазии, воображению. Артист должен хотеть быть не тем, что он есть, а тем, кем он мог бы быть. Актриса, играющая 29 Эльмиру, должна восхищаться ловкостью приспособлений парижанки. Восхищаться ловкостью идеальной жены à la Режан, которая может делать все, что надо для хорошей матери Дамиса и Марианны, для хорошей жены Оргона, а в случае надобности засучит рукава, чтоб с брезгливостью порядочной женщины, с ловкостью кокетки вышвырнуть из дома прохвоста Тартюфа. Увлекаясь Режан, можно жить ее чувствами.

 

Характерность. Ливанова («Где тонко…» Тургенева)12. Разве у нее в самом деле болит голова? Нет. Дамы сороковых-пятидесятых годов должны быть нежны, хрупки, болезненны, малокровны, томны и сентиментальны. Это считалось красиво, женственно. И чего-чего не делали для этого. В институтах пили уксус, ели графит, чтоб только быть малокровной. Если это нужно было для всякой женщины, то уж для дворянки и тем более аристократки это необходимо, чтобы показать разницу черной и белой кости. Ведь белая кость должна быть утонченна и нежна. И Ливанова такова.

Если артистка будет только помнить, что в то время женщины были жеманны и манерны, как их изображают картины того времени и трафаретные актеры на сцене, артистка не будет жить образом Либановой, а будет только копировать свои зрительные и слуховые воспоминания. Копирование не есть переживание. Для переживания нужны желания, которые приводят к тем характерным данным, о которых идет речь. Внешняя характерность должна быть результатом внутреннего желания.

Что же нужно сделать в роли Либановой для того, чтобы характерность явилась результатом чувства? Надо найти первоисточник характерности, его происхождение. Надо, чтобы артистка захотела прельстить живой дух партнера тем, чем кокетничали наши бабушки, то есть слабостью, нежностью, болезненностью, эфирностью. Это кокетство легко выполнимо, а при нем и характерность будет живой.

Если артистка почувствует костюм и обстановку эпохи, привыкнет к словам Тургенева, дошедшим до нас от той эпохи, начнет жить и действовать, то есть переживать, по намеченному Тургеневым плану и создаст симфонию чувств, отвечающих правде, плюс дополнит все предыдущее характерными желаниями, она переживет роль Либановой. О дальнейшем не заботьтесь и доверьтесь природе.

30 Дать Тургенева, дать Чехова — это тоже характерность (утонченная). Под характерностью же понимают обыкновенно грим и внешнее перевоплощение в тип.

 

Цель театра — создавать жизнь человеческого духа, а главная суть творчества — правда, естественность, красота, переживания.

 

Чем полнее передается жизнь человеческого духа, тем больше нужно внешних выразительных средств и приемов для выявления душевных ощущений, тем больше нужно красочности в передаче внешней обстановки, с которой неразрывно связана жизнь нашего духа. Но только внешнее нужно не само по себе, как у некоторых современных искателей, а в прямой зависимости от душевной сущности творчества, как ее чуткий и красивый выразитель.

 

Да неужели же надо было тратить столько слов для того, чтоб прийти к выводу, что суть творчества в переживании. Кто же этого не знает? Если б речь шла об обычном актерском переживании без разбора его качества, действительно, не стоило бы браться за эту тему. Но дело в том, что настоящее искусство требует особого качества творческого чувства и переживания, к этому и сводится главный вопрос.

Творческое переживание должно быть поэтично.

Протоколы репетиции «Трактирщицы»13

8 сентября 1913 г.

Говорили, что прежде всего надо: а) почувствовать себя в комнате гостиницы. Задать вопрос и упражняться на темы: «что бы я сделал, если б» и т. д. (разные мечтания и предположения); б) потом, почувствовав себя в гостинице, надо начать действовать, то есть выполнять разные задачи. Сначала механические — переносить предметы, наливать чай, смотреть в окна, веря тому, что один и в гостинице; в) при выполнении внешних задач по инерции привязывается к ним аффективное чувство; г) заказывать себе разные аффективные чувства, то есть я действую — выполняю задачи — ночью, днем, при солнце, в хорошем, дурном настроении, любим, не любим.

 

31 9 сентября

Вишневский, Бурджалов и я. Объяснял задачи, сквозное действие и зерно. Решили: для Бурджалова — маркиза сквозное действие — поддерживать свое достоинство; зерно — состояние самомнения. Для Вишневского — графа сквозное действие — обладать Мирандолиной; зерно — я бог.

Пробовали по приблизительным задачам играть на своих словах, оказалось, что я уже впал в свой обычный штамп, а именно: басок, мрачный — для выражения военного. Это меня смутило, но я понял, что я не нашел, а потерял себя в роли.

Бурджалов и Вишневский пробовали поругаться и сильно кричали и махали руками. Вышло горячо по-театральному, с подкраской, неубедительно, не без мышц, с наигрышем и грубо.

 

10 сентября

Говорил об элементах. Решили, что Бурджалов не может играть ни важного, ни надменного. Это непременно будет штампованно, так как в его душе нет элементов важности, и потому важность не выйдет никогда, идя от важности. Надо подойти к ней от другого элемента. Бурджалов прежде всего добродушен, и он может стараться быть важным, чтоб скрыть свое добродушие. Решено, что Бурджалов ничего не сделает, идя от желания обладать Мирандолиной (которое есть в роли). Этой чувственности у него нет. Повод для ухаживания за Мирандолиной другой — соревнование с графом, упрямство (которое есть у Бурджалова). Чтоб не уступить графу!

Решили, что элемент роли Вишневского — желание обладать Мирандолиной, то есть чувственный.

Я за это время понял, что, идя от себя, я буду в роли тоже добродушен. Иначе я бы не мог ни сдружиться с этими дураками — маркизом и графом, ни простить маркиза за деньги и за выпитый шоколад, ни поддаться Мирандолине. Потом среди дня я почувствовал, что ненависть к женщине у меня может прийти от мысли, что женщина гоняется за мной и хочет меня изнасиловать. Это остро вызывает во мне брезгливое чувство. Итак, мною найдены два элемента для роли. Добродушие и брезгливость к бабе.

 

12 сентября

Вишневский и Бурджалов репетировали без меня. Бурджалов все сомневался в мелочах (педант). Я развивал теорию об элементах души.

32 Бурджалов понял, что нужно искать задачу, инстинктивно, не размышляя, а действуя. Таким способом он набрел на то, что он может сделаться высокомерным, добродушно не замечая, наивно считая себя неизмеримо выше графа, презирая его.

Кроме того, Бурджалов понял, что во второй сцене с актрисами (когда Вишневский щупает их) он не может идти от чувственности, а пойдет от своей природной чистоты. Его волнует не зависть, что Вишневский щупает женщин, а, напротив, возмущение: как можно так обращаться с женщинами. Это чувство в гриме маркиза при положении (комичном), данном автором, сделает его именно той маленькой собачкой, которая вертится вокруг большой, ухаживающей за сучкой.

Итак, у Бурджалова определились элементы: а) добродушие, б) презрение к графу, в) не сладострастие, а, напротив, почтение к женщине.

Вишневский тоже нашел в графе элементы добродушия и большой практичности, которая есть в натуре самого Вишневского. Он нашел также (идя от последнего акта) в себе элементы бретера.

Я нашел в роли кроме добродушия, брезгливости к женщине и (для перерождения Кавалера) элементы не столько чувственные (то есть желание обладать Мирандолиной), сколько новые для Кавалера, который по одной бабе, изнасиловавшей его когда-то и подарившей ему непрошеного ребенка и много хлопот, судит дурно о всех теперь, вдруг узнает еще новую, неведомую прелесть у женщин — товарищеские, простые, интимные отношения. Эта товарищеская близость горячит его (теплота, мягкость женщины).

Репетиция «Трактирщицы». Первый раз с Гзовской14.

Итак, пьеса достаточно обспорена. Куски мы написали. Вы сами напишите для себя куски всей пьесы, потом сравним ваши и наши. А теперь начнем искать элементы роли и ваши собственные и сквозное действие.

Показалось, что сквозное действие пьесы — власть женщины, но когда начали разбирать элементы, показалось, что сквозное действие надо искать в области хозяйки. Дальше выяснится, как это случилось.

Элементы роли Мирандолины: а) вспоминать себя энергичной, когда Ольга Владимировна трепется в двадцати местах, то туда, то сюда, и очень этим довольна, то есть энергия и б) жизнерадостность, в) она с большим характером, неуступчива, в ней сидит Медея Фигнер или 33 жена Шаляпина15. Она в области репутации своей гостиницы неуступчива и непобедима, даже жестока, даже скаредна и очень деловито-серьезна. Деловитость. Практичность. В этих делах — кремень. Сюда же к деловитости относятся и приемы подарков.

Власть женщины — для этого написана пьеса. Но, разбирая пьесу, почувствовали, что хозяйка имеет большее значение. Чуть не остановились на том, что хозяйка — сквозное действие. Потом хозяйка и власть женщины слились вместе. И сквозное действие надо искать в области — хозяйка-женщина, которая властвует не только в гостинице, но и в сердцах мужчин.

Можно начать с этими элементами работать, то есть найден штепсель в органической природе. Находить идущие от него провода (образные воспоминания).

О. В. начала вспоминать себя хозяйкой: я иду вниз, еще какое-то дело есть. Занята, не могу долго застревать на этом (таков же и мой первый выход).

Кажется, есть и элемент — гостеприимство (сознание долга).

К. С. А. Переведите воспоминания на действие.

 

Характерность. Надо, чтоб через всякую характерность просвечивало мое «я», то есть органические элементы. Если они не проходят через характерность, значит, мое «я» недостаточно выросло.

 

18 ноября в студии на сцене после отчаянных и неудачных попыток внутри меня что-то жестоко протестовало против навязанного мне образа. Меня тянули на тонкое плетение комедии à la Le Bargy, а я хочу фигуры из commedia dell’arte, капитана Спавенто16, яркого, выпуклого, или до чрезвычайности добродушного, или, наоборот, до чрезвычайности сердитого, но не серединчатой, серой фигуры (и нашим и вашим). Стал объяснять и попал на неподвижность грубого военного, который с детской наивностью долго не может понять, что можно спорить из-за женщины. Он очень добродушен. Впервые засмеялись. Вечером сам с собой проходил роль у себя в кабинете. Стало нравиться добродушие, чистота и неподвижность образа.

Как пользоваться системой, 1913 г.

Бурджалов в первый раз репетировал третью картину «Трактирщицы» (у Кавалера) и в первый раз, говоря слова 34 роли, напал на определенный свои штамп аристократа: на высоком голосе, мягкой дикции с фатовски сложенными губами. Конечно, штамп замертвил лицо, тело и душу. Я стал ему напоминать о его удачных репетициях, о том, что только идя от себя, он становится по-настоящему комичен; опять заговорил о «я есмь», о задаче жизненной, а не сценической. Бурджалов стал упрямиться, говоря, что «я есмь» он не понимает до самого дна. Вот как удалось сломить его упрямство.

Что такое «я есмь»? Делайте, что я скажу. Вы — Бурджалов, она — Гзовская, это — комната студии. Гзовская хочет уйти, а вы ее задерживаете приблизительными словами роли. Но только одно: вы действительно старайтесь уйти, а вы действительно старайтесь ее удержать. Другими словами, я требую от вас самой пустой задачи; так уж условимся, по крайней мере, чтоб этот пустяк стал действительно настоящим действием — задачей, а не только пародией или представлением или отражением ее. Еще просьба. Не выполняйте этой задачи громко, так как голос поведет на штампы, с одной стороны, а громкая речь сконфузит вас, заставит лгать и вернет прежнее актерское самочувствие. Голос и интонация — те же грубые мышцы, пока они не подчинены воле и задаче. Шепотом или совсем про себя, то есть мысленно, вам удастся без всякого конфуза и возврата к штампу и актерскому самочувствию выполнить самые труднейшие задачи.

Бурджалов после двух-трех проб зажил задачей очень легко и сейчас же стал спорить, что это потому, что он сделал тихо, а как заговорит — мышцы и привычки возьмут свое. Я стал убеждать его и объяснять, что аффективный след [подобен] тонкому штриху. Сколько раз надо повторить ту же задачу, чтоб привыкнуть и укрепить ее в себе прочно? Да почти столько, сколько раз надо провести по одной и той же линии для того, чтоб получилась черта, которой можно определить и иллюстрировать силу грубой мышцы и привычки. Тогда Бурджалов стал уверять, что все это хорошо, когда он играет от себя. Но стоит только ему начать играть от лица маркиза, и сразу он попадает на штамп.

— Не надо никогда играть роль от чужого лица. Всегда и все надо играть только от своего собственного. И в данном случае: какую внешнюю манеру говорить под старика вы избрали? — Такую-то. — А ходить и двигаться? — Такую-то. — Походите и привыкните. Вы можете настроиться и целый день жить в жизни своими побуждениями, 35 но с этими механически усвоенными манерами? — Могу. — Значит, вы можете с этими же манерами выполнять и только что заданную вам задачу — остановить и задержать Гзовскую в комнате? — Могу. — Валите. Вот он и маркиз, хотя вы выполняли задачу маркиза от своего лица. Бурджалов убедился и через пять минут стал говорить громко на жизненном самочувствии и с приемами маркиза.

Выяснили шаг за шагом с Бенуа все сцены первой и третьей картины «Трактирщицы» (Кавалер и Мирандолина) на самой сцене (малая сцена) с местами, психологией и с пробами в четверть голоса. Были в духе. Очень удачная репетиция.

 

Репетиция «Трактирщицы».

Дома про себя два раза пережил все только что найденное с Бенуа. Слова сразу запомнились, получив смысл.

Пошли на сцену (малую), стали пробовать. Не выходило. Опять стали наигрывать образ.

Все уехали, а я остался один на малой сцене и стал опять в четверть голоса все найденное и засевшее в мечте осмысливать, оправдывать. Искать правды на сцене.

 

Чувство правды должно сбалансировать все комплексы условностей, и тогда создастся правда. Поэтому не надо бояться первых неправильных нот, звуков по выходе на сцену. Эта ложь укажет правду. Нельзя в уборной или за кулисами установить правду и с ней выйти на сцену. За кулисами — своя правда, на сцене — своя.

 

Когда нужно усилять волнение актера, он прибегает к простому вольтажу. Отсюда напряжение, болтание слов, игра результатов переживания, и это естественно. Играть волнение — это одна задача; выполнять аналогичные с ролью задачи — другая задача. Они не сходятся. Они друг друга исключают. Как же усилить переживание, волнение, темп?

1. Подменять задачу, то есть вместо спокойной, не волнующей, брать волнующую и нервозную задачу, причем в эту задачу может входить скорость ее выполнения. Чем скорее захочешь ее выполнить, тем скорее становится темп.

2. Можно подменять объект. Если Бурджалов — маркиз имеет дело с Вишневским, у него одна степень важности и презрения. Если вместо Вишневского подменить какого-нибудь шулера или Шмагу в образе графа — степень чванства и презрения усилится.

 

36 Беда, если актер думает во время игры (переживания) о том, чего не надо делать, а не о том, что надо (Гзовская).

Ведь заботясь об ослаблении мышц, нельзя жить исканием правды Гамлета.

 

Ал. Н. Бенуа (репетиция «Трактирщицы», мучительная) сказал: «Эскиз пишется сразу, весело, легко, свободно, без мучения. Он дается сразу. Но, боже, как трудно, сделав ряд эскизов, начинать писать картину».

 

Самую большую хитрость, или самую важную мысль, или самый ловкий подход, натиск Мирандолины надо делать или говорить так, как самую неважную, второстепенную вещь.

 

Ядро (душевные кнопки).

Я начал с того, что искал в роли кавалера Рипафратты («Трактирщица») ненавистника женщин. Не выходило.

Потом переменил основное ядро (наоборот) на большого любителя женщин (и потому-то он их боится, что любит).

 

Сентиментальность.

Гзовская Мирандолину хочет оправдать, чтоб она не была такая беспощадная. Хочет сделать душку.

Прелесть роли, что она Хозяйка жизни, что она жестока, и эта женская жестокость очаровательна и приятна нам.

 

Я думаю, что один актер, без посторонней помощи, не может создать роль. Она будет одностороння и не полна. Артист один, сам с собой, непременно зайдет в тупик. Артист должен непременно слушать и вникать в чувства режиссера и других лиц, вникнувших в пьесу. Даже прислушиваться и к свежему, впервые смотрящему репетицию, случайному гостю.

Первый период протекает в том, что актер высказывается сам, то есть свое отношение к роли. К слову сказать, он всегда почти подходит к ней со стороны привычных штампов. Но среди этого сора надо все-таки постараться найти себя. Тут и первый тупик актера. Он начинает видеть только с этой грани свою роль; но… режиссер его тянет в другую сторону, в большинстве случаев очень самоуверенно и неосторожно настаивая на своем и игнорируя его, а сам актер, боясь упустить какую-то инстинктивно ощупанную 37 почву (хотя и маленькую пядь земли), упорно стоит на ней, боясь потерять то немногое, что найдено.

Происходит борьба и насилие. Это ошибка. Надо, чтоб режиссер угадывал актера и прежде всего помогал ему утвердиться в чем-то, а актер должен знать, что если режиссер или другое лицо иначе подходят к пьесе, значит, они находят в ней то, что ему не далось. Надо пользоваться этим, чтоб осветить другие грани роли, без которых образ не полон. Актер должен знать, что в этот второй период надо очень сильно вникать в душу режиссера и других лиц, чувствующих правильно пьесу, и новые открываемые подходы и грани роли (материал) соединять со своими собственными основами.

Так, например, роль Кавалера. Я ушел в строгого генерал-губернатора (есть в роли). Владимир Иванович открыл веселого корнета (есть). Бенуа настаивал на благодушии (есть). Кто-то тянул на влюбленного гимназиста (немного есть).

 

Самое трудное для актера — идти по внутреннему течению жизни пьесы.

 

Во время работы над «Трактирщицей» подмечены следующие стадии17:

1. Пробное чтение по ролям в театре (вечер, в большом фойе). Я и Гзовская (казалось мне) читаем так, что, собственно говоря, хоть сейчас на сцену. Было (внове) и приятно, и свободно, и весело. Увы, такое настроение повторилось (установилось) только на десятом — пятнадцатом спектакле, и в этом промежутке… сколько страданий, сколько нервов.

2. Я самонадеянно думал, что роль моя уже готова. Репетируя в первый раз в Каретном с Вишневским и Бурджаловым, я милостиво давал реплики и думал, что даю их прекрасно, что роль уже на мази. Каково же удивление, когда вдруг, после многих приготовлений, Вишневский и Бурджалов говорят мне, извиняясь, что я пошел сплошь на штампах, да еще на каких, на самых моих грошовых — на баске с нахмуренными бровями, сердитом голосе, близком то к крику, то к сдавленному хрипу. Это то самое набитое актерское самочувствие, которое по привычке и прежней выработке стало моей второй природой (но изломанной, а не настоящей). Это те самые штампы, на которые я всегда наталкиваюсь на первых порах во всякой роли, те штампы, о которых каждый раз я думал, что отвязался 38 от них, а они подстерегают меня как злейшие враги.

Я не поверил, когда Вишневский и Бурджалов сказали мне это. Я был совершенно уверен, что это придирка ко мне, к «системе», новый повод меня уколоть, разочаровать. Я так был в этом уверен, что даже и не смутился, не поверил. Но тем не менее, оставшись один, хотел убедиться в том, что я прав, а в результате понял, что были правы Вишневский и Бурджалов. С этого момента начались и стали расти мои сомнения, муки и искания настоящей правды и простоты.

3. Огромная полоса работы, которая сводилась к тому, чтоб быть простым, как в жизни, — и только. Чем больше хотелось этого, тем больше замечались штампы, тем больше они росли и плодились, да и понятно: когда хочешь быть простым, тогда думаешь не об основных задачах роли и пьесы, а о простоте, и именно поэтому и начинаешь наигрывать эту простоту. Вырабатываются штампы простоты, самые худшие из всех штампов.

4. Я понял это и обратился к сущности роли, еще внимательнее разбил роль на задачи и стал возможно лучше выполнять их. Чтоб зажить, я стал искать общих с ролью элементов и сравнивать их с моими личными элементами, искать в каждом куске аффективного зерна, а главное — сквозного действия.

5. Началось с женоненавистничества. Но я люблю женщин — и не мог найти в себе противоположного чувства. Стал вспоминать, кого из женщин я ненавижу. Вспомнил Елизавету Георгиевну, вспомнил вообще женщин толстых, назойливых, самонадеянных. В своих мыслях, про себя, я их ненавидел, чувствовал озлобление, но стоит подумать о других — и все исчезает. И не смешно это было, а главное, не обаятельно. Мои строгие тона — неприятны, сухи и в жизни.

6. Понял наконец, что из женоненавистничества не создам себе ни зерна, ни сквозного действия. Вернулся опять к своим элементам души. Я прежде всего добродушный и наивный, в вопросах любви — особенно. Думая и настраивая себя на добродушие, я почувствовал, что я скорее поддамся боязни женщины. Помню репетицию первого акта в студии с Гзовской, в присутствии П. М. Ярцева. Как будто что-то нашлось и стало смешно и местами тепло в душе. Я заметил даже, что пугливый, пронзительный взгляд в упор в глаза Мирандолины дает желаемое чувство комической боязни ее как женщины. Ожил немного.

39 7. И тем не менее штамп мой не был искоренен, а пока не вырван штамп, он отравляет все живые чувства, и ощущение боязни и конфуза женщины скоро отравилось ложью штампа, и все новое, что случайно приходило от минутного вдохновения, на следующий раз штамповалось и мертвело.

8. Следующий важный этап создал Вишневский. Он убедил меня попробовать — с чувством боязни женщин или иным — говорить, как в жизни, от себя самого, ничего не играя, словом, найти себя в создавшихся настроениях и ощущениях. Пошла новая борьба со штампами в новых создавшихся аффективных настроениях.

9. Я забыл сказать, что еще весной и раньше, когда я думал о Кавалере, он мне представлялся непременно характерным лицом — капитаном Спавенто из итальянской commedia dell’arte… Бенуа подслушал мои мечтания и дал мне соответствующий рисунок и грим: полу-Дон Кихот, полу-Спавенто. Рисунок мне очень нравился. Кроме того, я не мог иначе чувствовать и находить комизм в роли, как только непременно пожилым Кавалером. От этого он у меня выходил строже, неподвижнее. Это все те тупики, где гнездятся мои штампы.

10. Бенуа не мирился ни со строгостью, ни со старостью, ни с важностью (мне казалось, что Кавалер — какой-то губернатор). Он настаивал на добродушии и на менее пожилом. Я нашел какой-то толчок, идя от простой штучки — говорить обрывисто в нос. Найдя какой-то голос, мне стало легче быть моложе и добродушнее. Голос напоминал Родона с его скороговоркой. Некоторые места (сцена запанибратства военного со слугой) выходили чудесно, и они-то поддерживались Бенуа. Долго я проблуждал в этом новом тупике, а придуманный голос стал скоро прародителем целой семьи штампов и самыми сильными оковами, связавшими мою природу.

11. Время подходило к назначенному дню спектакля, который должен был состояться до Рождества. В труппе стали ворчать. Немирович стал все чаще безмолвно сидеть на репетициях. Когда в театре начинают стоять над душой, я начинаю метаться, впадать в отчаяние. Уже месяц потеряв всякий сон, я перестал спать совсем, так как ночью, в темноте, мысленно все время репетировал. Я пытался найти настоящие аффективные воспоминания, которые привели бы меня к знакомым в жизни чувствам. Эта работа лучше всего ладится во время ночной тишины, в темноте. Я то вспоминал, что было и как я чувствовал в 40 аналогичные с ролью моменты, то ставил себя в положение Кавалера и пытался инстинктом почувствовать: как бы я поступил в данном случае и положении (то есть то вспоминал, то оправдывал, то угадывал, то действовал). Сколько зерен, сквозных действий, задач перемешалось во время этих мысленных репетиций ночью. Сколько раз просматривалась, и переживалась, и проверялась логическая нить развивающихся чувств и событий всей роли от начала и до конца. Сколько раз мысленно и чувственно протекал во мне этот знаменательный для Кавалера день и сколько раз я понимал, находил что-то, ободрялся, окрылялся надеждой, а днем все это рушилось на репетиции, и чувства подавлялись штампами и актерщиной.

12. На одну из репетиций напросился Немирович-Данченко (это было с Бенуа на новой сцене18). Он подошел к роли совсем с другой стороны, хотя видел, как я играю на одной из полугенеральных (до Рождества). По его [мнению], Кавалер просто не замечает женщин, пренебрежительно проходит мимо них. Он веселый, пьяный (немного), добродушный, глуповатый корнет (à la Гардении19). Быстро бросает слова, легкомысленный, и совсем не боится женщин. Он влюбляется, сам того не замечая, и попадается в капкан, катится вниз без оглядки именно потому, что очень уверен в своей силе и ненависти к женщинам.

Этот образ менял мне все, и я упрямился. К концу репетиции, когда я сказал и доказывал, что мой образ должен быть генералом, пожилым, с усами (капитан Спавенто), и Владимир Иванович, увидав рисунок Бенуа на этот образ, усомнился и заколебался сам. Тем не менее образ был закинут в душу. Я был уже отравлен и жестоко и несправедливо стал бранить Немировича, который приходит с ветра и путает всю работу. Когда актер не уверен в своих силах — все виноваты, кроме него самого. Действительно, я совершенно спутался, и эта репетиция на первый взгляд, казалось, принесла вред, а не пользу. Особенно же потому, что Владимир Иванович показывал мне, а не просто объяснял свой образ, и я по зрительной и слуховой памяти копировал, а не жил им. Надо было отвязаться от образа, прежде чем зажить и создать свой на тех же или почти тех же основах.

13. Долго я упрямился за неимением нового образа и полной пустоты в душе и фантазии… В этот период актеры занимаются пустяками. Они не творят, а точно доказывают другим (от нечего делать), что их спутали, что они несчастны, что они заслуживают жалости и снисхождения… В этот 41 период я изводил всех и как режиссер и как актер и, между нами, сам себя удивлял и приводил в отчаяние своей глупостью. Я не понимал самых ничтожных вещей. Не спал ночей.

 

Чувство правды. Вишневский в четвертой картине «Хозяйки гостиницы» зовет слугу, высовываясь в дверь, за кулисы. Он приподнимается на цыпочки и машет очень далеко, как будто слуга за версту. А слуга выходит через секунду, как будто он был тут рядом.

Эта ложь не может не вредить и правде общей жизни, и правде самочувствия играющих.

 

Упражнение. 5-я или 6-я картина «Трактирщицы». Мирандолина спасается от Кавалера. Гзовская наигрывает страх (не годится). Задача: лучше спрятаться, спастись (годится).

Понять разницу.

История одной роли (о работе над ролью Сальери)20

Мне поручили роль Сальери в [трагедии] А. С. Пушкина «Моцарт и Сальери». Таким образом, я должен приступить к выполнению одной из труднейших артистических задач.

Как и с какого конца подойти к ней?

Вл. И. Немирович-Данченко говорит: «Семя, упавшее в землю, пускает ростки, но само — сгнивает, так точно и произведение поэта, проникнув в душу артиста, возбуждает ее творчество, но само умирает в ней». Взамен растворившегося в душе артиста произведения поэта создается в ней родственное поэту творение артиста. Оно дух от духа, плоть от плоти автора пьесы, и вместе с тем оно вполне самостоятельно, хотя и рождено от чужой темы, подсказанной поэтом. Конечно, под словом «тема» надо подразумевать не словесный текст роли, а ту скрытую под словами симфонию чувств, ради которых существует наше искусство.

Таким образом, прежде всего надо увлечься и сродниться с самой темой творчества, и слияние с ней должно быть настолько полно и глубоко, чтоб чужие, подсказанные, привитые чувства стали своими, близкими, неразъединимыми и неотъемлемыми.

42 Практика. Как работать над созданием жизни [роли]

Артист, играющий роль Сальери, может создать не только тот кусок жизни создаваемого лица, который дан автором и будет показан со сцены, но и всю предыдущую внекулисную жизнь изображаемого лица, на которую лишь намекают отдельные слова роли.

И артист задолго до исполнения роли Сальери должен создать в своем воображении почти всю жизнь изображаемого лица, во всех ее реальных ощущениях и близких его воспоминаниям подробностях. Он должен знать, как и где прошло детство Сальери, какие у него были родители, братья, сестры, друзья; артист должен видеть внутренним взором и тот храм, где впервые маленький Сальери услышал музыку и лил слезы умиления и восторга; актер должен помнить, на какой лавке, при каком освещении луча солнца и пасмурного дня, при каком общем настроении совершилось это первое приобщение к искусству; артист должен знать и помнить обстановку — людей, мебель, свет, настроения, ощущения всех остальных наиболее важных моментов жизни.

В чем же заключается творчество артиста?

Артист творит своими чувствами, воображением и телом. Чувство и тело угадывают внутренний и внешний образы роли, а воображение рисует в мечте всю жизнь действующего лица, то есть создает соответствующую атмосферу, которая и формирует (образует, воспитывает) душу роли.

Как создается мнимая жизнь действующего лица из наших собственных чувств и как закрепляется вера в эту жизнь и аффективные воспоминания о ней?

Так, например, артисту, играющему роль Сальери, приходится по своей роли вспоминать, как он

«Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался — слезы
Невольные и сладкие текли».

Артист должен знать и помнить, как Сальери отверг праздные забавы; ремесло поставил подножием искусству; разъял музыку, как труп; поверил алгеброй гармонию… и пр. Как он впервые творил три дня в безмолвной келье и сжигал свой труд.

Возможно ли, не храня в своей душе таких аналогичных с ролью представлений и воспоминаний, передать в словах поэта свои собственные живые чувства, страдания 43 и волнения? Ведь без этих чувств слова и роль мертвы, так как суть искусства — в передаче жизни человеческого духа. И у поэта все эти слова явились не сами собой, а как результат очень сложных и долгих воспоминаний и комбинаций собственных чувств и знакомых по опыту жизненных условий, их порождающих. Только почувствовав зависть и обиду, поэт нашел соответствующие слова Сальери. И артист должен поставить себя в положение Сальери, почувствовать зависть и обиду…

Артист должен пройти тот же творческий путь, что и автор, иначе он не найдет и не передаст в словах роли своих собственных чувств, оживляющих мертвые буквы текста роли. Он не найдет верных интонаций, ударений, жестов, движений, действий. Но как сделать свои чувства подходящими для Сальери?

Надо отыскать их в своей собственной душе.

Прежде всего надо создать в воображении детство Сальери.

Пусть память актера дает материал для этого. Пусть когда-то и где-то виденные люди воскреснут в памяти и станут родителями ребенка Сальери. Пусть также появится и дом, и комнаты, и улица, и школа, в которой Сальери отрекся от науки ради искусства, и храм, где он впервые услыхал и приобщился к музыке, и то старое фортепиано, на котором он вырабатывал, как ремесленник, свою «послушную, сухую беглость» пальцев, и молчаливая келья, где он впервые дерзнул отдаться неге творческой мечты, и таинственная Изора с роковой любовью и ядом, и почет и слава Сальери, и его знакомство с Моцартом, и зарождение зависти, и отравление его, которое уже будет перенесено на сцену.

Только при таком запасе предшествующей жизни получит настоящее значение жизнь на сцене.

Это корни, питающие стебель. Нужды нет, что их не видят. Это чернильница, куда макают перо, палитра, с которой берут краску, источник живой жизни.

 

Сквозные действия Сальери

1. Сальери — злодей, завистник. Прямо к цели — ненавидеть Моцарта, все в нем порицать, придираться. Получился театральный злодей.

2. Более тонко взглянул на зависть. Хочу быть первым и потому спихиваю Моцарта, хотя ничего не имею против него.

44 3. Самое характерное для Пушкина — вызов Богу. Бороться с Богом.

4. Обида на несправедливость и отсюда — желание (робкое) выйти из угнетения и несправедливости.

5. Любовь к искусству — спасение искусства.

 

Гейрот (Моцарт) создавал (мечтал) жизнь Моцарта. Гейрот стал рисовать готический собор и потом ушел в мечтах (фантазируя), как Моцарт ходит в собор к епископу. Потом стал воображать себе звук органа (вот уже и заблудился) и после этого уже бросился к оригиналу пьесы и стал читать слова, думал, что они уже ожили. Таким образом, он раньше времени стал исчерпывать и трепать слова автора, которые должны возбуждать, оживлять к творчеству, а не быть материалом для самого творчества.

Итак: 1. Материал надо брать из своей жизни и из своей аффективной памяти; 2. Надо из этого материала создавать свою аналогичную жизнь (день, обстановку, взаимоотношения); 3. Потом, познав всю жизнь создаваемого лица и оберегая текст, вернуться (или вернее — обратиться) к нему, и тогда текст и его автор станут для актера возбудителями творчества, окрыляющими фантазию, зажигающими чувство, оживляющими уже знакомую и самостоятельно созданную жизнь, одинаковую с автором. Тогда в каждый спектакль задачи автора станут той темой, на которую актер начнет импровизировать.

 

Главная суть моей теории, что актер, играя роль, не должен повторять формы (приспособление — бессознательно), а должен каждый раз вспоминать и ощущать суть или содержание роли, сознательные задачи.

 

Шаляпин мне читал Сальери очень холодно, но очень убедительно21. Он как-то убеждал меня красотами Пушкина, втолковывал их. Вот что я почувствовал: он умеет из красот Пушкина сделать убедительные приспособления.

Талант, как Шаляпин, умеет взять себе в услужение Пушкина, а бездарный сам поступает к Пушкину в услужение.

Каждое чувство само по себе останется незамеченным.

Нужны знаки, жесты, слова, формы, чтоб их передавать. 45 Нужны способы для заражения. Чувства требуют для своего выражения слов, слова — голоса, голос добавляется иллюстрацией, то есть жестом. Гениальное чувство Пушкина требует его слов и стихов (то есть формы поэтической). Форма — это лучшее, наиболее убедительное приспособление для актера.

Сквозное действие

1916, сентябрь. Освежали «Мудреца»22. А сквозное действие до сих пор не установлено. Какое же?

Владимир Иванович говорил так: «Сквозное действие Глумова — использовать благоприятную почву, людские недостатки, чтоб сделать карьеру. Сквозные действия других действующих лиц, параллельно глумовскому сквозному действию, — отстаивать свое, вернуть все к прежнему, к старому. Это динамика, то есть действие, активность роли. Но, кроме динамики, есть еще и художественная сторона (то есть зерно) — это наивность людей».

К. С. Алексеев. На меня из всех двухмесячных разговоров во время репетиций произвела впечатление и дала тона одна фраза Владимира Ивановича: «эпический покой Островского». Боюсь, что сквозные действия на динамике убьют эпический покой, и получится пьеса борьбы разных партий, какой-то Штокман наизнанку. По-моему, сквозное действие пьесы — искание наслаждения, радости, удовольствия в ничего не делании, то есть болтать, проповедовать, говорить (говорильня), сплетничать, подкапываться, интриговать, ругать, критиковать других. И в этом должна быть активность, так как в противном случае начнем купаться в простоте и настроениях, и тогда опустится тон, как умеют его опускать только в Художественном театре. Таким образом, динамическое сквозное действие очень выгодно для темпа, но опасно для зерна пьесы. Сквозное действие, основанное на эпическом покое Островского, опасно для темпа, но полезнее для зерна. Как бы совместить и то и другое? Вот поэтому какое сквозное действие и как его проводить: «Приятно в свое удовольствие жить, но если кто посмеет нарушить или не согласиться с моими старыми традициями, тогда действовать вовсю, то есть динамически».

46 Четвертая репетиция «Балладины»23
Первая студия. Суббота. 15 ноября
[1919 г.], 12 ч. Квартира К. С. А

Начали со сцены Гопланы — Бирман. Решили, что она олицетворение природы (то ласкова, то дика, капризна и пр.). а) Выбросило спящую на берег, б) черти причесывают волосы, в) подымает голову, г) ощупывает руками, д) оживание пяти чувств, е) узнает Хохлика, ж) вставание, з) усталая идет, и) усталая сживается с землей, узнает, к) не удовлетворяется, л) тоскует. Рассказ Гопланы о том, как Грабец упал к ней в воду. Остановились долго на рассказе.

Бирман однотонна, сентиментальна, все слова одинаково вольтажирует, рассудочно отчеканивает, диктует. Объяснял ей о придаточных предложениях (по Волконскому24). Учил говорить мысли. Выстукивал ритмическую схему ее роли (то есть сцены). Свист Грабеца. Гоплана догадывается о близости человека, его! Шквал. Упрятывает Хохлика. Готовится к встрече. Сладострастие рыбы, скользкое животное. Кокетство и сладострастие — тянется, обнимает, хочет целовать, — страстная до неприличия. Повелевает, грозит, и так постепенно дойти до урагана.

Получилась сцена широкая, содержательная, со всеми ступенями любви. Переменой ритма заставлял выходить из верблюжьего ритма и находить верное чувство. Заставил ее бегать, много действовать, чтоб готовить встречу с Грабецом. Начала неуклюже метаться, делая большие сложные действия. Конечно, не поспевала за ритмом, опаздывала грубо, неуклюже.

Объяснил, что быстрый ритм не может сделать ни ее тело, ни ее ноги. Значит, надо их оставить и разбивать большие движения на ряд мелких и, не отваживаясь на сильные движения, требующие упражненного, ловкого тела и движения, ограничиваться мелкими движениями рук. Но я ритм так ускорил, что и руки не поспевают. Тогда можно те же движения передать кистями, пальцами, глазами, поворотом шеи и пр.

Однотонность, белокровие, бескрасочность Бирман. Чем их вытравить? Определил так: это общая болезнь Художественного театра. Первый акт — хорошие благородные актеры, хорошо. Второй акт — хорошо, но что же дальше? Третий акт — ну видел, знаю, что хорошо, но дальше, дальше! Четвертый акт. Ну!.. ну же… Еще! 47 Пятый акт — да видел, черт вас возьми! Ну!.. А, да ну вас к чертям. Все это происходит потому, что слишком боятся штампов, лжи. Держатся далеко от границы и далеко до предела большой правды и остаются в малой правде. Надо делать иначе. Надо переходить границы правды — познавать пройденное расстояние — по нему узнавать, где граница. А узнав, жонглировать и гулять свободно в области правды.

48 «Горе от ума» А. С. Грибоедова25

Работа над ролью состоит из четырех больших периодов: познавания, переживания, воплощения и воздействия.

I. Период познавания

Познавание — подготовительный период. Он начинается с первого знакомства с ролью, с первого чтения ее. Этот творческий момент можно сравнить с первой встречей, с первым знакомством будущих влюбленных, любовников или супругов.

Момент первого знакомства с ролью очень важен. Первые впечатления девственно свежи. Они являются лучшими возбудителями артистического увлечения и восторга, которые имеют большое значение в творческом процессе.

Первые девственные впечатления неожиданны, непосредственны. Они нередко кладут отпечаток на всю дальнейшую работу артиста.

Девственные впечатления не подготовлены и не предвзяты. Не задерживаемые фильтром критики, они свободно проникают в самые глубины артистической души, в недра органической природы и нередко оставляют там неизгладимые следы, которые ложатся в основу роли, становятся зародышем будущего образа.

Первые впечатления — семена. И какие бы отклонения и изменения ни были сделаны впоследствии, во время дальнейшей работы, артист нередко больше всего любит в себе неизгладимые следы первых впечатлений и тоскует о них, когда его лишают возможности их проявить, 49 дать им дальнейшее развитие. Сила, глубина, неизгладимость девственных впечатлений заставляют относиться к первому моменту знакомства с пьесой с особенным вниманием и стараться, с одной стороны, создавать те условия, которые способствуют наилучшему восприятию первых впечатлений, а с другой стороны, заставляют заботиться о том, чтоб устранять причины, которые мешают восприятию впечатлений или искажают их.

Я не могу теперь, в начале книги, указать, как приступить к первому знакомству с ролью. Для этого мы еще не установили терминологии, с помощью которой можно говорить с актером об его искусстве и технике. Пока я могу только дать несколько советов и предостережений относительно первого чтения. Одни из них предназначаются артистам, впервые слушающим пьесу, а другие — чтецам, впервые докладывающим текст произведения.

Начну с артистов. Пусть они знают, что при восприятии первых впечатлений прежде всего необходимо благоприятное душевное состояние, соответствующее самочувствие. Нужна душевная сосредоточенность, без которой не может создаться процесса творчества, а следовательно, и восприятия первых впечатлений. Надо уметь создавать в себе то настроение, которое настораживает артистическое чувство, раскрывает душу для восприятия свежих, девственных впечатлений. Надо уметь отдавать себя целиком во власть первых впечатлений, словом, нужно творческое самочувствие. Мало того, необходимо создать и внешние условия первого чтения пьесы. Надо уметь выбирать время и место для первого знакомства с пьесой. Надо обставлять чтение известной торжественностью, бодрящей душу, надо быть душевно и физически бодрым. Надо позаботиться о том, чтобы ничто не препятствовало свободному проникновению в душу первых впечатлений. При этом пусть артисты знают, что одним из самых опасных препятствий, мешающих свободно воспринимать свежие, девственные впечатления, являются всякого рода предвзятости. Они закупоривают душу, как пробка, застрявшая посреди горлышка бутылки.

Предвзятость создается прежде всего через чужое, навязанное мнение. На первых порах, пока собственное отношение к пьесе и роли не определится в конкретных творческих ощущениях или идеях, опасно поддаваться чужому мнению, особенно если оно неверно. Чужое мнение может исказить естественно слагающееся в душе 50 артиста отношение и подход его к новой роли. Поэтому пусть на первых порах до, во время и после первого знакомства с пьесой артист по возможности оберегает себя от постороннего влияния, от насилия чужого мнения, которые создают предвзятости и искажают девственные впечатления, непосредственные чувства, волю, ум, воображение артиста. Пусть артист поменьше говорит с другими о своей роли. Пусть артист лучше говорит с другими о чужих ролях ради выяснения внешних и внутренних условий и обстоятельств жизни, в которой живут действующие лица пьесы.

Если же артист почувствует необходимость в чужой помощи, то пусть на первых порах ему отвечают только на его собственные вопросы, которые он сам задает, так как только он один может чувствовать то, что ему можно спрашивать у других без риска насиловать собственное, индивидуальное отношение к роли. Пусть артист временно таит и накапливает в себе свои чувства, свой духовный материал, свои думы о собственной роли, пока в нем не выкристаллизуется его собственное чувство в определенные, конкретные творческие ощущения и образы. И только со временем, когда в душе артиста созреет и окрепнет его собственное отношение к пьесе и роли, можно более широко пользоваться чужими советами и мнениями без риска для его артистической свободы и независимости. Пусть артисты помнят, что свое мнение лучше чужого, даже хорошего, раз что последнее не увлекает чувство, а лишь загромождает голову. Пусть на первых порах артист почувствует пьесу так, как она сама собой может им почувствоваться.

Все указанные предосторожности при первом чтении роли необходимы для того, чтобы дать возможность первым впечатлениям зародиться, сложиться вполне свободно и естественно.

Раз что на языке артиста познать — означает почувствовать, пусть артист при первом же знакомстве с пьесой и ролью дает волю не столько уму, сколько творческому ощущению. Чем больше он оживит пьесу при первом же знакомстве теплом своего чувства и трепетом живой жизни, чем больше сухой словесный текст взволнует его чувство, творческую волю, ум, аффективную память, чем больше первое чтение пьесы подскажет творческому воображению зрительных, слуховых и иных представлений, образов, картин, аффективных воспоминаний и воображение артиста раскрасит (иллюстрирует) текст поэта причудливыми 51 узорами и красками своей невидимой палитры, тем лучше для дальнейшего развития творческого процесса и для будущего сценического создания.

Важно, чтоб артист нашел точку, с которой надо смотреть на пьесу, ту самую точку, откуда смотрит на нее поэт.

Когда это достигается, артисты захвачены чтением. Они не могут удержать мускулов лица, которые заставляют их корчить гримасы или мимировать соответственно тому, что читают. Артисты не могут удержать своих движений, которые инстинктивно прорываются. Они не могут усидеть на месте и пересаживаются все ближе и ближе к чтецу.

Что касается чтеца, впервые докладывающего пьесу, то и ему можно дать пока лишь несколько практических советов.

Прежде всего пусть он избегает образной иллюстрации своего чтения, могущей навязать личное понимание ролей и образов пьесы. Пусть чтецы ограничиваются только ясным проведением основной идеи пьесы и главной линии развития внутреннего действия с помощью тех приемов, которые сами собой выяснятся на протяжении всей книги.

Пьеса должна быть доложена при первом чтении просто, ясно, с хорошим пониманием ее основ, внутренней сути, главной линии ее развития и ее литературных достоинств. Чтец должен подсказать артисту исходную точку, от которой зародилось творчество самого драматурга, ту мысль, чувство или переживание, которые заставили его взяться за перо. Надо, чтобы чтец при первом же чтении толкнул и повел артиста по главной линии развития жизни человеческого духа пьесы.

Пусть они поучатся у опытного литератора сразу схватывать «изюминку» произведения, основную линию развития чувства, идею самой жизни человеческого духа. В самом деле, опытный литератор, изучивший основы и технику литературного творчества, сразу угадывает структуру (канву) пьесы, ее основное исходное зерно, чувство, мысль, заставившие поэта взяться за перо. Он рукой мастера анатомирует пьесу и ставит ей правильный диагноз. Это умение весьма полезно и артисту, но только пусть оно не мешает, а помогает ему смотреть в самую душу. Все остальное, что надо знать чтецу, впервые докладывающему артистам словесный текст пьесы при первом знакомстве с нею, будет постепенно выясняться дальше, на протяжении всей книги.

52 Большое счастье, когда артист сразу, при первом же знакомстве, постигает всем существом, умом, чувством всю пьесу в целом. В этих счастливых, но редких случаях лучше всего забыть о всех законах, методах, системах и отдаться целиком во власть своей творческой природы. Однако такие счастливые случаи редки, и потому на них нельзя основывать правила. Точно так же редки случаи, когда артисту удается сразу схватить какую-то одну важную линию, основную часть, важные элементы, из которых складывается или сплетается основа пьесы или роли. Гораздо чаще после первого прочтения пьесы она запечатлевается в душе или уме лишь отдельными моментами, а остальное остается еще неясным, непонятным и чуждым душе артиста. Обрывки впечатлений и клочки чувств, сохранившиеся после первого чтения, связаны лишь с отдельными моментами, разбросанными по всей пьесе, точно оазисы в пустыне или световые пятна в темноте.

Почему одни места сразу оживают в нас, согретые чувством, другие же запечатлеваются только в интеллектуальной памяти? Почему при воспоминании о первых мы испытываем какое-то неясное волнение, приливы радости, нежности, бодрости, любви и пр., при воспоминании же о вторых остаемся безучастными, холодными и наши души молчат?

Это происходит потому, что сразу ожившие места роли родственны нашей природе, знакомы памяти наших чувствований, тогда как вторые, напротив, чужды природе артиста.

Впоследствии, по мере знакомства и сближения с пьесой, воспринятой не целиком, а отдельными моментами, пятнами, последние постепенно разрастаются, ширятся, сцепляются друг с другом и, наконец, заполняют всю роль. Так луч солнца, врываясь в темноту через узкие щели ставен, дает лишь отдельные яркие световые блики, разбросанные по всей комнате. Но по мере открытия ставен блики расползаются, сливаются и заполняют светом всю комнату, вытесняя темноту.

Бывает и так, что пьеса после одного или многократного чтения не воспринимается ни чувством, ни умом. Или бывает и так, что впечатление создается одностороннее, то есть чувство захвачено, а ум задерживает творческий порыв и протестует, или, наоборот, ум принимает, а чувство отвергает, и т. д.

Далеко не всегда знакомство с пьесой ограничивается 53 одним чтением. Нередко оно совершается в несколько приемов. Бывают пьесы, духовная суть которых скрыта так глубоко, что до нее приходится докапываться. Их сущность и мысли так сложны, что их приходится расшифровывать. Их структура, остов так запутаны или неуловимы, что они познаются не сразу, а по частям, при анатомии пьесы, при изучении каждой ее части в отдельности. К таким пьесам подходишь как к ребусу, и они кажутся скучными, пока их не разгадаешь. Такие пьесы приходится перечитывать не один, а несколько раз. При каждом повторном чтении надо руководствоваться тем, что уже было сказано про первое чтение. Ввиду сложности подобных пьес надо еще более заботиться о том, чтоб избегать ложных шагов, могущих затруднить и без того трудную задачу по изучению таких произведений.

Однако первые впечатления могут быть и неправильными, ошибочными. Тогда они с такой же силой вредят творчеству, с какой правильные впечатления ему помогают. В самом деле, если первые впечатления правильны, они являются важным залогом успеха, прекрасным началом для дальнейшей творческой работы. Если же, наоборот, первые впечатления неправильны, то вред для дальнейшей работы будет велик, и чем сильнее сами неправильные впечатления, тем больше и самый вред.

Все эти условия еще более подчеркивают значение момента первого знакомства с ролью и доказывают, что этот важный момент заслуживает несравненно большего внимания, чем то, которое ему обыкновенно уделяют.

К сожалению, далеко не все артисты понимают значение первых впечатлений. Многие недостаточно серьезно относятся к моменту первого знакомства с пьесой. Они подходят к этому важному этапу очень легкомысленно, не считая его даже началом творческого процесса. Многие ли из нас готовятся к первому чтению пьесы? В большинстве случаев она прочитывается наспех, где и как попало, в вагоне, на извозчике, в антрактах спектакля, и не столько для знакомства с нею, сколько для того, чтоб облюбовать себе выигрышную роль. Естественно, что при таких условиях пропадает один из важных моментов творчества, то есть первое знакомство с пьесой. Эта потеря — безвозвратна, так как второе и последующие чтения уже лишены элементов неожиданности, необходимых для творческой интуиции. Нельзя исправить испорченное впечатление, как нельзя вернуть потерянную девственность.

Как же быть во всех тех случаях, когда пьеса при первом 54 чтении никак не воспринята или воспринята частично, или неправильно, ложно?

Во всех этих случаях артисту предстоит очень сложная психологическая творческая работа, которая выяснится при описании последующих процессов.

Анализ

Второй момент большого подготовительного периода познавания я буду называть процессом анализа. Анализ — продолжение знакомства с ролью.

Анализ — то же познавание. Это познавание целого через изучение его отдельных частей. Подобно реставратору, анализ угадывает все произведение поэта по отдельным оживающим частям пьесы и роли.

Под словом «анализ» обыкновенно подразумевается рассудочный процесс. Им пользуются для литературных, философских, исторических и других исследований. Но в искусстве рассудочный анализ, взятый сам по себе и для себя, вреден, так как он нередко благодаря своей интеллектуальности, математичности, сухости не окрыляет, а, напротив, охлаждает порыв артистического увлечения и творческого восторга.

Роль ума в нашем искусстве только вспомогательная, служебная.

Артисту нужен совсем иной анализ, чем ученому или критику. Если результатом научного анализа является мысль, то результатом артистического анализа должно явиться ощущение. В искусстве творит чувство, а не ум; ему принадлежит главная роль и инициатива в творчестве. То же и в процессе анализа.

Анализ — познавание, но на нашем языке познать — означает почувствовать. Артистический анализ — прежде всего анализ чувства, производимый самим чувством.

Роль чувственного познавания, или анализа, тем более важна в творческом процессе, что только с его помощью можно войти в область бессознания, которая, как известно, составляет девять десятых всей жизни человека или роли, да притом наиболее важную ее часть. Таким образом, на долю ума остается лишь одна десятая часть жизни человека или роли, а девять десятых, наиболее важная часть жизни роли, познаются артистом через творческую интуицию, артистический инстинкт, сверхсознательное чутье.

Наше творчество и большая часть познавательного 55 анализа интуитивны. Свежие, девственные впечатления после первого чтения более других непосредственны, интуитивны. Само собой понятно, что ими следует воспользоваться в первую очередь для целей анализа.

Творческие цели познавательного анализа заключаются:

1. В изучении произведения поэта.

2. В искании духовного и иного материала для творчества, заключенного в самой пьесе и роли.

3. В искании такого же материала, заключенного в самом артисте (самоанализ).

Материал, о котором идет речь, составляется из живых личных, жизненных воспоминаний всех пяти чувств, хранящихся в аффективной памяти самого артиста, из приобретенных им знаний, хранящихся в интеллектуальной памяти, из опыта, приобретенного в жизни, и пр. Нужно ли повторять, что все эти воспоминания должны быть непременно аналогичны с чувствами пьесы и роли?

4. В подготовлении в своей душе почвы для зарождения творческого чувства, как сознательного, так и, главным образом, бессознательного.

5. В искании творческих возбудителей, дающих все новые вспышки творческого увлечения и создающих все новые и новые частицы жизни человеческого духа в тех местах пьесы, которые не ожили сразу при первом знакомстве с нею.

А. С. Пушкин требует от творца «истины страстей, правдоподобия чувствований в предлагаемых обстоятельствах»26. Так вот, цель анализа и заключается в том, чтоб подробно изучить и заготовить предлагаемые обстоятельства пьесы и роли для того, чтоб через них инстинктивно почувствовать в последующем периоде творчества истину страстей или правдоподобие чувствований.

Как и с чего начать познавательный анализ?

Воспользуемся одной десятой долей, отведенной в искусстве, как и в жизни, уму, для того, чтоб с его помощью вызвать сверхсознательную работу чувства, а после того как чувство выскажется, постараемся понять его стремления и незаметно для него направлять их по верному творческому пути. Другими словами, пусть бессознательно-интуитивное творчество зарождается с помощью сознательной подготовительной работы.

Бессознательное через сознательное — вот девиз нашего искусства и его техники.

Как же воспользуется ум одной десятой долей, отведенной 56 ему в творчестве? Ум рассуждает так: первый друг и лучший возбудитель интуитивного творческого чувства — артистический восторг и увлечение. Пусть они и будут первыми средствами познавательного анализа. Не следует забывать при этом, что артистический восторг бывает особенно экспансивен при первом знакомстве с пьесой. Артистический восторг и увлечение сверхсознательно постигают то, что недоступно зрению, слуху, сознанию и самому утонченному пониманию искусства.

Анализ через артистический восторг и увлечение — лучшее средство искания в пьесе и себе самом творческих возбудителей, которые в свою очередь вызывают артистическое творчество.

Увлекаясь — познаешь, познавая — сильнее увлекаешься; одно вызывает и поддерживает другое. Анализ необходим для познавания, познавание необходимо для поисков возбудителей артистического увлечения, увлечение необходимо для зарождения интуиции, а интуиция необходима для возбуждения творческого процесса. В конечном итоге анализ необходим для творчества. Итак, в первую очередь следует воспользоваться для возбуждения чувственного анализа артистическим восторгом, благо он сам собой создался при первом знакомстве с ролью.

Для этого надо дать возможность творческому восторгу проявиться в полной мере и при этом постараться зафиксировать его. Пусть артист после первого знакомства с ролью вдоволь насладится и оценит все те места пьесы и роли, которые являются возбудителями его увлечения и сами собой бросаются ему в глаза или откликаются в сердце при первом же знакомстве с пьесой.

В талантливом произведении найдется много таких мест для увлечения артиста. Он может увлечься и красотой формы, и стилем письма, и словесной формой, и звучностью стиха, и внутренним образом, и внешним обликом, и глубиной чувства, и мыслью, и внешней фабулой, и пр. Природа артиста экспансивна, чутка и отзывчива на все художественно-красивое, возвышенное, волнующее, интересное, веселое, смешное, страшное, трагическое и пр. Артист сразу увлекается всеми блестками таланта, разбросанными писателем как по поверхности, так и в глубине пьесы. Все эти места обладают свойствами взрывчатых веществ при вспышках артистического увлечения. Пусть же артисты перечитывают пьесу целиком или по частям, пусть вспоминают полюбившиеся им места пьесы, 57 пусть ищут все новые и новые перлы и красоты в произведении поэта, пусть мечтают о своих и чужих ролях или постановке. Однако пусть при всей этой работе и упоении восторгом артист не забывает, по возможности, оберегать свою творческую независимость и свободу от всякого постороннего насилия, которое может создать предвзятость.

Каждому из зарождающихся порывов творческого увлечения надо дать полный простор и исчерпать его до дна. Другими словами, надо целиком использовать творческую интуицию как познавательное средство.

Так обстоит дело в тех местах пьесы и роли, которые ожили сами собой при первом чтении пьесы.

Однако как же быть с той частью произведения, в которой не произошло чуда мгновенного зарождения интуитивного проникновения и вспышек артистического увлечения?

Все неожившие места пьесы и роли следует проанализировать для того, чтоб и в них найти взрывчатый материал, зажигающий вспышки творческого увлечения и артистического восторга, которые одни способны вызывать живое чувство и оживить жизнь человеческого духа.

Таким образом, после того как первый порыв творческой интуиции, естественно создавшийся, будет до конца исчерпан артистом, надо приступать к анализу тех мест пьесы, которые не ожили сами собой, сразу, при первом чтении роли.

Для этого надо прежде всего искать в новом произведении не его недостатки, как это обыкновенно любят делать русские артисты, а его художественные достоинства, которые одни способны стать возбудителями творческого увлечения и артистического восторга. Пусть артист прежде всего позаботится о том, чтобы научиться видеть и понимать красивое. Это нелегко и мало привычно нашим соотечественникам, стремящимся прежде всего находить плохое, недостатки. Видеть и критиковать плохое легче, чем понимать прекрасное. Поэтому надо взять за правило: раз что пьеса принята к постановке, не говорить о ней ничего, кроме хорошего.

С чего же начать и как выполнить трудную работу по анализу и оживлению неоживших мест роли?

Раз что чувство молчит, ничего не остается более, как обратиться к ближайшему помощнику и советчику его, то есть к уму. Пусть он выполнит свою служебную, 58 вспомогательную роль. Пусть он, подобно разведчику, исследует пьесы во всех направлениях; пусть он, подобно авангарду, прокладывает новые пути для главных творческих сил, то есть для интуиции и для чувства. В свою очередь, пусть чувство ищет новые возбудители для своего увлечения, пусть возбуждает интуицию, которая постигает все новые и новые куски живой жизни человеческого духа роли и пьесы, не поддающиеся сознанию.

Чем подробнее, разностороннее и глубже анализ ума, тем больше надежд и шансов найти возбудителей для творческого увлечения чувства и духовного материала для бессознательного творчества.

Когда ищешь утерянную вещь, то перерываешь все и чаще всего находишь ее там, где меньше всего ожидаешь. То же и в творчестве. Разведку ума следует направить во все стороны. Надо искать творческих возбудителей повсюду, предоставляя чувству и его творческой интуиции выбирать то, что наиболее пригодно для их созидательной работы.

В процессе анализа поиски совершаются, так сказать, в длину, в ширину и в глубину всей пьесы и роли, по ее отдельным частям, по ее составным пластам, наслоениям, плоскостям, начиная с внешних, более наглядных, и кончая внутренними, самыми глубокими душевными плоскостями. Для этого надо как бы анатомировать роль и пьесу.

Надо прозондировать ее вглубь, по слоям, докопаться до душевной сущности, расчленить по частям, рассмотреть каждую из них в отдельности, распахать те части, которые не вспаханы анализом, найти возбудителей творческого увлечения, забросить их в душу артиста, точно зерна в землю. В этом заключается дальнейшая задача анализа.

У пьесы и у роли много плоскостей, в которых протекает их жизнь.

1. Прежде всего внешняя плоскость фактов, событий, фабулы, фактуры пьесы.

2. С нею соприкасается другая — плоскость быта. В ней свои отдельные наслоения: а) сословное, б) национальное, в) историческое и пр.

3. Есть плоскость литературная с ее: а) идейной, б) стилистической и другими линиями. В свою очередь каждая из этих линий таит в себе разные оттенки: а) философский, б) этический, в) религиозный, г) мистический, д) социальный.

4. Есть плоскость эстетическая с ее: а) театральным (сценическим), б) постановочным, в) драматургическим, 59 г) художественно-живописным, д) пластическим, е) музыкальным и прочими наслоениями.

5. Есть плоскость душевная, психологическая, с ее: а) творческими хотениями, стремлениями и внутренним действием, б) логикой и последовательностью чувства, в) внутренней характерностью, г) элементами души и ее складом, д) природой внутреннего образа и пр.

6. Есть плоскость физическая с ее: а) основными законами телесной природы, б) физическими задачами и действиями, в) внешней характерностью, то есть типичной внешностью, гримом, манерами, привычками, говором, костюмом и прочими законами тела, жеста, походки.

7. Есть плоскость личных творческих ощущений самого артиста, то есть: а) его самочувствие в роли27.

Не все из этих плоскостей имеют одинаковое значение. Одни из них являются основными при создании жизни и души роли, другие — лишь служебными, характеризующими и дополняющими жизнь духа и тела создаваемого образа.

Не все из этих плоскостей доступны на первых порах чувству. Многие из них приходится исследовать по частям. Все эти плоскости сливаются в нашем творческом представлении и ощущении, и тогда они дают нам не только внешнюю форму, но и внутренний, духовный образ роли и всей пьесы. Он содержит в себе не только доступное, но и не доступное для нашего сознания.

Таким образом, сознательные плоскости пьесы и роли, точно пласты и наслоения земли, песка, глины, камня и пр., образуют земную кору и опускаются все глубже и глубже. И чем дальше они уходят в душу, тем более они становятся бессознательными. А там, в самой глубине души, точно в центре земного шара, где бушует расплавленная лава и огонь, кипят невидимые человеческие инстинкты, страсти и пр. Там — область сверхсознания, там — жизнь дающий центр, там — сокровенное «я» артиста-человека, там — тайники вдохновения. Их не сознаешь, а только чувствуешь всем своим существом.

Таким образом, линия познавательного анализа направляется от внешней формы произведения, переданной в словесном тексте писателя, доступной нашему сознанию, к внутренней, духовной его сущности, в большей части доступной лишь бессознанию, переданной писателем и невидимо заложенной им в его произведения, то есть от периферии — к центру, от внешней, словесной формы пьесы — к ее духовной сущности. При этом познаются (чувуются) 60 предлагаемые поэтом обстоятельства для того, чтоб после почувствовать (познать) среди оживших обстоятельств истину страстей или по крайней мере правдоподобие чувствований. От вымышленных чужих обстоятельств — к собственному живому, подлинному чувству.

Я начинаю анализ с внешних обстоятельств и прежде всего обращаюсь к словесному тексту пьесы, чтоб выбрать из него сначала внешние, а потом и внутренние обстоятельства, которые предлагает сам поэт. При предстоящем анализе роли, а следовательно, и при выписке фактов из текста меня интересует теперь не самое чувство, которое неуловимо и трудно поддается определению, а лишь те внешние предлагаемые поэтом обстоятельства, которые могут естественно породить самое чувство.

Из числа внешних обстоятельств жизни пьесы и роли наиболее доступной для исследования и познавания является плоскость фактов. С них-то и следует начинать анализ и выписки из текста.

Поэту, создавшему все мельчайшие обстоятельства жизни пьесы, важен каждый факт. Он входит необходимым звеном в бесконечную цепь жизни пьесы. Но мы далеко не всегда постигаем многие из этих фактов сразу. Те факты, сущность которых постигнута нами сразу, интуитивно, врезаются в нашу память. Другие же факты, не почувствованные сразу, не вскрытые и не оправданные чувством, их породившим, остаются незамеченными, неоцененными, забытыми или висят в воздухе, каждый порознь, загромождая собой пьесу.

Я помню, например, свои юношеские впечатления после первого знакомства с «Горем от ума». Одни из наиболее важных моментов и фактов пьесы врезались мне сразу неизгладимо в душу. Особенно четко запечатлелись во мне при первом знакомстве с «Горем от ума» изгнание Чацкого и его финальный монолог, который я даже поспешил вызубрить наизусть. Другие же моменты и факты точно повисли в воздухе и казались мне лишними, скучными, затягивающими развитие пьесы, и мне стоило большого труда, чтоб заставить себя читать эти места пьесы и связать их с нею.

Среди таких мест было самое начало комедии. Оно казалось мне непонятным. Например, мне трудно было ориентироваться во времени и месте действия. Мне трудно было связать и оправдать факты. Взять хотя бы любовное свидание и дуэт Софьи с Молчалиным в какой-то непонятной для меня тогда комнате — парадной гостиной, очутившейся 61 рядом с самой жилой и интимной частью дома, то есть с комнатой молодой девушки. Как известно, анфилада парадных комнат в старых домах находится в одной половине, а жилые — в противоположной его части, вдали. Там размещались детские, спальные и пр. Там должна была быть и девичья комната Софьи.

Непонятным и неоправданным казались мне при первом знакомстве и дуэт рано утром на рассвете, и повод прихода Фамусова, и то, что он музыку принял за бой часов и, наоборот, бой часов за музыку, и его неожиданное ухаживание за Лизой, и вся экспозиция пьесы. Все это казалось мне на первых порах искусственным, театральным. Я путался в фактах и не находил в них живой жизни, правды. Все это мешало мне воспринять и усвоить первые впечатления от пьесы.

То же, или почти то же, повторяется в той или другой мере при всяком знакомстве с новым произведением.

Как же быть в таких случаях? Как разобраться во внешней жизни фактов? Вл. И. Немирович-Данченко предлагает очень простой и остроумный прием для этого. В самом начале познавательного анализа этот прием помогает не только находить самые факты, разбираться и ориентироваться в них, но и внимательно приглядеться к ним, вникать в их внутреннюю сущность, в их взаимную связь и зависимость. Этот прием заключается в том, чтоб рассказать содержание пьесы.

Однако нелегко это сделать так, чтоб все факты выстроились в ряд, в порядке, точно на смотру, каждый на своем месте, в логической последовательности. Трудно добиться того, чтоб сразу раскрылась не только вся общая картина, все предлагаемые поэтом обстоятельства, но и внутренняя жизнь человеческого духа изображаемых лиц. На первых порах после знакомства с пьесой ее содержание рассказывается не лучше, чем это делается в либретто пьес и опер, помещаемых в афишах.

Такой пересказ содержания, конечно, не приносит желаемых результатов. Нужды нет. Пусть артист учится лучше, обстоятельнее рассказывать пьесу. Это заставит его вникать в цепь фактов и их внутреннюю связь. Пусть артист на первых порах после знакомства с пьесой установит только по памяти наличность фактов, их последовательность и хотя бы только внешнюю, физическую связь. Если записать таким образом все факты пьесы, получится своего рода их опись, протокол одного дня из жизни фамусовского дома. Это настоящее пьесы, жизнь ее фактов.

62 Попробую проделать эту работу для примера. Беру наиболее популярную для нас, русских, пьесу.

Допустим, что мы анализируем пьесу Грибоедова «Горе от ума» и делаем из нее выписки фактов.

Вот они:

1. Ночное свидание Софьи с Молчалиным затянулось до рассвета.

2. Рассвет, раннее утро. Играют дуэт на флейте с фортепиано в соседней комнате.

3. Лиза спит. Она должна караулить.

4. Лиза просыпается, видит рассвет, просит расходиться любовников. Торопит.

5. Лиза переводит часы, чтоб испугать их и обратить внимание на опасность.

6. На бой часов входит Фамусов.

7. Видит Лизу одну и пристает к ней.

8. Лиза хитро от него отделывается и заставляет Фамусова уйти.

9. На шум входит Софья. Она видит рассвет и удивляется тому, как скоро прошла ночь любви.

10. Они не успевают разойтись, как их настигает Фамусов.

11. Удивление, расспросы, скандал.

12. Софья ловко выходит из затруднения и опасности.

13. Отец отпускает ее и уходит с Молчалиным, чтоб подписывать бумаги.

14. Лиза упрекает Софью, а Софья удручена прозой утра после поэзии ночного свидания.

15. Лиза пытается напомнить о Чацком, который, по-видимому, влюблен в Софью.

16. Это сердит Софью и еще более заставляет ее мечтать о Молчалине.

17. Неожиданный приезд Чацкого, его восторг, встреча. Смущение Софьи, поцелуй. Недоумение Чацкого, упрек в холодности. Воспоминания. Остроумная дружеская болтовня Чацкого. Признание в любви. Колкости Софьи.

18. Вход Фамусова. Удивление. Встреча его с Чацким.

19. Уход Софьи. Ее хитрый намек ради отвода глаз отцу.

20. Расспросы Фамусова. Его подозрения относительно намерений Чацкого по отношению к Софье.

21. Восторг Чацкого Софьей и его неожиданный уход.

22. Недоумение и подозрение отца.

Вот перечень голых фактов первого акта. Если по этому же образцу выписать факты следующих актов, получится 63 протокол внешней жизни фамусовского дома в описываемый день.

Все эти факты создают настоящее пьесы.

Однако нет настоящего без прошлого. Настоящее естественно вытекает из прошлого. Прошлое — это корни, из которых выросло настоящее. Чтоб правильно судить о настоящем, недостаточно изучать только его, вне его зависимости от прошлого.

Попробуйте представить себе ваше собственное настоящее без прошлого, и вы увидите, как оно сразу поблекнет, точно отрезанное от корней растение.

Артист должен постоянно чувствовать у себя за спиной прошлое роли, точно шлейф, тянущийся за ним. Прошлое пьесы и роли надо искать прежде всего в самом произведении «Горе от ума».

И в плоскости жизни фактов есть прошлое, которое надо также познать (почувствовать)…28.

Нет настоящего без прошлого, но нет его и без перспективы на будущее, без мечты о нем, без догадок и намеков на грядущее.

Настоящее, лишенное прошлого и будущего, — середина без начала и конца, одна глава из книги, случайно вырванная и прочитанная. Прошлое и мечты о будущем обосновывают настоящее. Артист должен постоянно иметь перед собой мечту о будущем, волнующую его и в то же время аналогичную, родственную с мечтой изображаемого лица. Эта мечта о будущем должна манить артиста к себе; она должна руководить всеми его действиями на сцене. Надо выбрать из пьесы все намеки, все мечты о будущем.

И в плоскости жизни фактов есть мечта о будущем, о событиях, которых ждешь, которых хочешь, которые создаешь. Одни ждут женитьбы, другие — смерти, третьи — отъезда, четвертые — приезда и пр. Что же говорит об этом сам Грибоедов?

 

Непосредственная связь настоящего роли с ее прошлым и будущим сгущает внутреннюю сущность жизни духа изображаемого лица и дает обоснование настоящему. Опираясь на прошлое и будущее роли, артист сильнее оценивает ее настоящее.

Таким образом, прошлое и будущее роли нужно для большего насыщения настоящего.

Настоящее — переход от прошлого к будущему. Факты пьесы, не поддержанные прошлым и будущим, остаются бесцельно висеть в воздухе.

64 Нередко самые факты порождаются укладом, устоями жизни, бытом, и потому от внешних фактов нетрудно проникнуть глубже в плоскость быта. При этом обстоятельства, из которых создан самый быт, следует искать не только в самом тексте пьесы «Горе от ума», то есть у самого Грибоедова, но и у его комментаторов, и в беллетристике, и в исторических исследованиях 20-х годов прошлого столетия и пр.

 

Бытовая плоскость пьесы. Выписка из пьесы:

1. Свидание Молчалина и Софьи. Что это за явление? Откуда? Влияние французского воспитания и романа? Сентиментализм, томность, нежность и чистота девушки и вместе с тем ее безнравственность.

2. Лиза караулит Софью. Понять опасность, которая ей грозит. Понять преданность Лизы. Ведь ее могут сослать в Сибирь или отправить на скотный двор.

3. Ухаживание старика Фамусова за Лизой и вместе с тем игра его в монашеское поведение. Образец фарисейства того времени.

4. Боязнь Фамусова всякого mésalliance, так как есть княгиня Марья Алексевна.

5. Значение Марьи Алексевны — старший в роде. Страх перед ее осуждением. Можно потерять доброе имя, престиж и даже место. Боязнь отца Елизаветы Михайловны. Смерть Елизаветы Михайловны29.

6. Преданность Лизы Софье. Ее сватовство Чацкого. Ее засмеют, если состоится свадьба с Молчалиным.

7. Приезд Чацкого из-за границы. Что значит приехать в то время из-за границы на перекладных?..

Однако не надо забывать, что быт нужен постольку, поскольку он выясняет и вскрывает жизнь человеческого духа и истину страстей. Ведь жизнь духа имеет влияние на быт, а быт — на жизнь духа.

Таким образом, при изучении быта надо понять не только что, но и как чувствовали люди, почему они жили так, а не иначе.

Проникая далее в более глубокие области жизни пьесы, попадаешь в литературную плоскость. Конечно, она оценивается не сразу, а по мере изучения пьесы. На первых порах можно в общих чертах оценить ее форму, стиль письма, слог, стих.

Можно анатомировать пьесу на ее составные части для того, чтоб понять ее скелет, ее структуру, любоваться гармонией и соотношением частей, стройностью, постепенностью, 65 последовательностью ее развития, сценичностью ее действия, характерностью, выразительностью, красочностью, интересно взятой концепцией, изобретательностью автора в смысле экспозиции, сплетения, подбора фактов, развития действия, меткой характеристики действующих лиц, их прошлого, намеков на будущее.

Можно оценивать находчивость поэта при создании поводов, причин, вызывающих те или другие действия, вскрывающие внутреннюю суть и жизнь человеческого духа. Можно сопоставлять и оценивать соответствие внешней формы с внутренней сутью.

Можно изучать идею пьесы вначале лишь в общих чертах, а затем постепенно углубляясь в ее суть.

Наконец, можно собрать материал в области социальной, этической, религиозной и философской сути пьесы.

Кто такой Фамусов? Не аристократ. Его жена — аристократка. После двенадцатого года все аристократы уехали в Париж. Другие жили в Петербурге, а в Москве — помещичье дворянство. Фамусов — бюрократ.

Все эти сведения можно выбрать как из самого произведения Грибоедова, так и из многочисленных комментариев и критик о пьесе.

Легче всего начать с внешнего, понять план внешней структуры пьесы (акты, сцены, картины, отдельные мелкие составные части), наконец, всю внешнюю ткань, канву пьесы.

Понять линию развития внешнего сценического действия пьесы. Рассмотреть, как складываются и развиваются отдельные части.

Понять идею, главную мысль пьесы (пока рассудочным путем). Оценить, как проведены и отражены в пьесе только что изученные бытовые, национальные, исторические, этические, религиозные линии жизни 20-х годов. Оценить поводы, причины, вызывающие то или иное действие. Оценить форму воплощения мысли, идеи, быта, этики.

 

Литературный анализ. Стилистическая линия: оценить красоту грибоедовского языка, легкость стиха, колкость рифмы, меткость слов, изобретательность…

Оценить общий стиль. Постепенно добираться логическим или иным путем до основной идеи (сверхзадачи) и сквозного действия, которым проведена в жизнь эта идея. Что побудило поэта взяться за перо (исходная точка творчества)?

Опускаясь еще глубже, попадаешь в плоскость эстетическую, 66 с ее театральным (сценическим), постановочным, художественным, живописным, драматическим, пластическим, музыкальным наслоениями.

Можно изучать все эти плоскости через словесный текст, но лишь в общих чертах. Другими словами, можно вникнуть и выписать то, что говорит поэт о декорациях, об обстановке, о расположении комнат, об архитектуре, об освещении, о группировке, о жесте, действиях, манерах. Далее можно прислушаться к тому, что говорит об этом режиссер и художник, пишущий для пьесы декорации. Можно просмотреть материалы, собранные для постановки. Полезно самому принять участие в собирании этого материала и поездить с режиссером и художником в музеи, в картинные галереи, в старинные особняки того времени: наконец, самому просмотреть журналы, гравюры и пр. Словом, надо самому изучить пьесу со стороны ее живописности, пластичности, красочности, архитектуры, художественного стиля и пр.30.

 

Изучение эпохи (бытовой стороны).

 

Музей. Мебель, бронза, вышивки, всевозможные вещи. Подметить: дикость, причуды, китайские комнаты, например, и пр. Или сентиментальность маленького веера слоновой кости.

 

Изучение старых домов. Дом Хомякова31 (многое в нем осталось от 20-х годов). Понять расположение комнат. Большие парадные изолированы от малых жилых комнат. Парадные — холодные, нетопленые, а жилые малые — жаркие, низкие. Архитектура домов. Разные высоты пола и этажей: на одну двухсветную залу — два этажа жилых комнат. Причины закоулочков, переходов, кладовых и пр. Окна без форточек (ради тепла и экономии дров). Курильня у Хомякова, масса огромных трубок. Здесь происходили богословские споры и дебаты. Представьте себе их. Накуренная комната. Толпа людей в этом закоулке.

Приехать в дом Леонтьева32. Полюбоваться изяществом обстановки и вещей. Анфилады комнат с расставленными бронзой, вещами, мебелью по линии окон. Посетить Останкинский дворец, Архангельское (другого типа дворцы). Изучить и екатерининскую эпоху и здания так, как они сохранились в 20-х годах…

Недостаточно осмотреть все эти дома. Надо почувствовать себя в них, пожить там мысленно наяву, ощутить их. Вот, например, как меня заперли в подвалах замка Bourbon 67 Russet или моя жизнь и ночевка в круглой башне у Метерлинка. Хождение по reféctoir’ам монастыря ночью с канделябрами. Постель, шкаф с умывальником, ночные звуки, башенные часы, шаги сторожа. Несколько дней в St. Мишель. Описание города, дворца, кладбища над ним. Храм наверху, жизнь города, гавани. Прилив и отлив моря. Сыпучие пески. Гнездо для пиратов, романтика монастыря и пр.

Жизнь в Туринском замке. Описание феодального замка. Построен на скалистом острове. Вокруг вода, неровные причудливые формы улиц, домов, площадей, комнат и т. д.33.

Соллогуб Федор — средневековый человек: постель, трико, образ мыслей, точка зрения на текущую жизнь со стороны средневекового человека… Его стихи средневекового бретера…

Выставки картин, иллюстрации, гравюры, дагерротипы, портреты, карикатуры. Журналы, модные картинки.

Эстетическая плоскость. Начнем с живописной стороны. Место действия (intérieur, пейзаж).

План (архитектурная половина) — самый важный для актерского действия. Какое мне дело до того, что сзади висит декорация Рафаэля. Я ее не вижу. Меня планировка заставляет стоять на авансцене, у суфлерской будки, что самое трудное для актера (Сальвини 7 м., Дузе 4 м.).

Как Симов — художник-режиссер — готовил углы для настроения каждой сцены. Все сразу находило свое место. Полюбоваться причудливой линией планировки и стен замка (архитектурная планировка) или типичным для эпохи расположением мебели и вещей intérieur’а, самими предметами.

Чисто живописная сторона. Плохо, когда палитра сера, бедна. Нет праздника для глаза. Плохо, когда палитра слишком ярка, слишком много пищи для глаза, которая отвлекает от основного, ради чего написана пьеса и поставлен спектакль. Актеру не побороть впечатления глаз. Особенно если пятна расположены неправильно, не в соответствии с главной сутью пьесы. Например, пятно красного халата Грибунина в постановке Кустодиева. В смысле красок дана необыкновенная сила. Невозможности отделаться от Грибунина. Мы его прятали за стул, в угол, а он все лезет вперед и заслоняет собой и самого Пазухина и идею пьесы34. Вот если б нужно было ставить революционную пьесу, в которой эмблема 68 ее — красное знамя — играла бы главную роль, прием Кустодиева — прекрасен.

Все выписки, вместе взятые, образуют довольно большой материал. Это уже нечто, чем можно пользоваться при дальнейшей творческой работе.

Теперь наступает новый момент большого периода познавания.

 

Третий момент большого подготовительного периода я буду называть процессом создания и оживления внешних обстоятельств. Если при втором процессе познавания, то есть при анализе, я лишь устанавливал самую наличность фактов, то теперь, в процессе создания и оживления внешних обстоятельств, надо познать ту сущность, которая породила самые факты или скрыта в них.

Материал по внешним обстоятельствам жизни пьесы, добытый рассудочным анализом, довольно велик, но он сух, безжизнен. Пока это только перечень фактов прошлого, настоящего и будущего, выписки текста пьесы, комментарии, словом, протокол предлагаемых обстоятельств жизни пьесы и роли. При таком чисто рассудочном познавании пьесы события и факты лишены подлинного, живого, реального значения. Они остаются мертвым, театральным действием. К ним создается легкомысленное отношение. Театральные факты, события и обстоятельства, естественно, вызывают только театральное к ним отношение, театральное, актерское самочувствие, условность, ложь, а не истину страстей, не правдоподобие чувствований, то есть как раз противное тому, что хочет Пушкин. При таком внешнем отношении к «предлагаемым обстоятельствам» невозможно познать «истину страстей» и «правдоподобие чувствований».

Чтоб сделать добытый сухой материал пригодным для творчества, надо оживить в нем духовную сущность, надо превратить театральные факты и обстоятельства из мертвых, театральных в живые, то есть жизнь дающие; надо изменить к ним отношение — театральное на человеческое; надо вдохнуть жизнь в сухой протокол фактов и событий, так как только живое создает живое, то есть подлинную, органическую жизнь человеческого духа. Надо оживить добытый из текста пьесы мертвый материал, чтоб создать из него живые предлагаемые поэтом обстоятельства.

Оживление добытого разумом сухого материала совершается с помощью одного из самых главных творцов 69 в нашем искусстве, с помощью артистического воображения. С этого нового творческого момента работа переносится из области рассудка в область воображения, в сферу артистической мечты.

Каждый человек живет реальной, подлинной жизнью, но он может также жить жизнью своего воображения. Природа артиста такова, что для него нередко жизнь воображения гораздо приятнее и интереснее, чем реальная, подлинная жизнь. Воображение артиста обладает свойством приближать к себе чужую жизнь, применять ее к себе, находить общие родственные и волнующие свойства и черты. Оно умеет создавать мнимую жизнь по своему вкусу и потому всегда близкую душе артиста, волнующую его, красивую, полную внутреннего содержания для самого творящего артиста, родственную его природе.

Воображаемая жизнь создается по выбору артиста усилием его собственной воли и творческого напряжения из духовного материала, хранящегося в нем самом и потому близкого и родственного его природе, а не взятого случайно, извне. Воображаемая жизнь создается артистом из фактов и обстоятельств, им самим установленных согласно внутренним желаниям и побуждениям, а не наперекор им, по злому велению судьбы и случая, как это часто бывает в действительной жизни. Все это делает мнимую жизнь гораздо милее для артиста, чем сама подлинная действительность; неудивительно поэтому, что артистическая мечта вызывает искренний, горячий отклик творческого увлечения.

Артист должен любить и уметь мечтать. Это одна из самых важных творческих способностей. Вне воображения не может быть творчества. Только соблазнами воображения или артистической мечты можно вызвать живое творческое стремление, живые артистические порывы из самых глубоких тайников души. Роль, не проведенная через сферу артистического воображения, не может стать соблазнительной. Артист должен уметь мечтать на всякие темы. Он должен уметь создавать в воображении живую жизнь из всякого предлагаемого материала. Артист, подобно ребенку, должен уметь играть со всякой игрушкой и находить в этой игре радость. Раз что такая игрушка — мечта — выбрана самим артистом из облюбованных им самим мест пьесы, по его собственному вкусу и чутью, то она, естественно, должна еще больше нравиться ему и увлекать его творческую волю.

70 Артист вполне свободен при творчестве своей мечты. Лишь бы только он не расходился с поэтом в основном замысле и в теме творчества.

В чем же заключается работа творческого воображения и как протекает процесс артистического мечтания?

Существуют разные виды артистической мечты и жизни воображения. Прежде всего можно видеть в воображении с помощью внутреннего зрения всевозможные зрительные образы, живые существа, человеческие лица, их внешность, пейзажи, материальный мир вещей, предметы, обстановку и пр. Далее — можно слышать внутренним слухом всевозможные звуки, мелодии, голоса, интонации и пр. Можно ощущать всевозможные чувства, подсказанные памятью наших чувствований (аффективной памятью). Можно лелеять, смаковать все эти зрительные, слуховые и другие образы. Можно любоваться ими пассивно, как бы со стороны, не проявляя при этом никаких попыток к активному действию. Словом, можно быть зрителем своей собственной мечты. Этот вид мечтаний, когда артист становится собственным зрителем, я буду называть пассивным мечтанием, в отличие от активного вида мечтаний, о котором речь впереди.

Существуют артисты зрения и артисты слуха. Первые — с более чутким внутренним зрением, вторые — с чутким внутренним слухом. Для первого типа артистов, к которым принадлежу и я, наиболее легкий путь для создания воображаемой жизни — через зрительные образы. Для второго типа артистов — через слуховые образы.

Я начинаю с пассивного мечтания. Для этого выбираю наиболее легкий для меня способ возбуждения пассивной мечты, то есть зрительный путь. Я пытаюсь увидеть внутренним взором дом Павла Афанасьевича Фамусова, то есть то место, где происходит действие пьесы.

Собранный мною при процессе анализа материал по архитектуре и обстановке 20-х годов мне очень пригодится теперь.

Каждый артист, у которого есть наблюдательность и память на воспринимаемые впечатления (беда, если артист лишен ее!), каждый артист, который много видел, изучал, путешествовал (беда, если артист этого не делал!), может по-своему представить себе в своем воображении хотя бы, например, дом и обстановку 20-х годов, когда жил Фамусов.

Мы, русские, тем более москвичи, знаем такие дома 71 если не в целом, то по их частям, то есть по отдельным разрозненным остаткам эпохи, уцелевшим от наших предков.

В одном из особняков Москвы мы видели, допустим, типичную для эпохи переднюю с парадной лестницей. В другом особняке мы запомнили форму колонн. В третьем — зарисовали забавную китайскую этажерку. Там же врезалась в память какая-то гравюра, изображающая intérieur 20-х годов; вспомнилось где-то и когда-то виденное кресло, в котором, казалось, сиживал Павел Афанасьевич Фамусов. Многие из нас хранят у себя какое-нибудь старое рукоделие, шитое бисером и шелками. Любуясь им, вспоминаешь Софью и думаешь: уж не она ли шила это шитье где-нибудь там, в глуши, в Саратове, где ей пришлось «горе горевать, за пяльцами сидеть, за святцами зевать».

Скопленные во время анализа и в разное время, в разных местах воспоминания живой, подлинной или созданной в воображении жизни точно сбегаются теперь на мой зов и расстанавливаются по своим местам, реставрируя в воображении старину барского дома 20-х годов.

После нескольких сеансов такой работы можно уже мысленно выстроить целый дом, а выстроив, можно его осматривать, любоваться его архитектурой, изучать расположение его комнат. При этом воображаемые предметы становятся по своим местам и постепенно делаются все более близкими, знакомыми, все более и более сливаются с какой-то иной, внутренней жизнью дома, которая бессознательно в нем зарождается. Если же что-нибудь в создаваемой жизни покажется не так или наскучит, можно мгновенно и заново построить новый дом, или переделать старый, или просто отремонтировать его… Жизнь воображения тем и хороша, что в ней не существует ни препятствий, ни задержек, ни невозможного… Все, что нравится, — доступно, все, чего хочется, — выполняется мгновенно.

Ежедневно по нескольку раз любуясь со стороны, как посторонний зритель, домом Фамусова, артист изучает его во всех мельчайших подробностях. Привычка, которая является нашей второй натурой, доделывает остальное. Она имеет очень большое значение в творчестве при закреплении (фиксаже) создаваемой в воображении жизни. Так мысленно создается дом Фамусова.

Однако вид нежилого дома скучен: хочется людей… 72 Воображение пытается создать и их. Прежде всего сама обстановка постепенно рождает людей. Мир вещей нередко отражает самую душу тех, кто создал этот мир, то есть обитателей дома.

Правда, первое время воображение показывает не их самих, не их внешность, а лишь их костюмы, прически. Видишь внутренним взором, как двигаются и живут эти костюмы без лица. Вместо него пока воображение дает одно расплывчатое лицевое пятно без определенных очертаний. Только почему-то один из буфетчиков оживает в воображении с чрезвычайной четкостью. Видишь ясно внутренним взором его лицо, глаза, манеры. Уж не Петрушка ли это? Ба!!! Да это тот жизнерадостный матрос, с которым мне пришлось когда-то плыть из Новороссийска…

Как он попал сюда, в дом Фамусова? Удивительно! Но такие ли еще чудеса встречаются в жизни артистического воображения! Другие, еще не выявившиеся существа, которых видишь вместе с Петрушкой, лишены личности, индивидуальных особенностей и свойств. В них отражается лишь в общих чертах их общественное положение, их жизненное амплуа: отца, матери, хозяйки, дочери, сына, гувернантки, дворецкого, лакея, челяди и пр. Тем не менее эти тени людей дополняют картину дома, помогают создать общее настроение, атмосферу всего дома, являясь пока лишь аксессуарами во всей общей картине.

Чтобы подробнее рассмотреть жизнь дома, можно приотворить дверь той или другой комнаты и проникнуть в одну из половин дома, хотя бы, например, в столовую и прилегающие к ней службы: в коридор, в буфет, в кухню, на лестницу и пр. Жизнь этой половины дома в обеденное время напоминает растревоженный муравейник. Видишь, как босые девки, сняв обувь, чтобы не замарать барского пола, шныряют по всем направлениям с блюдами и посудой. Видишь оживший костюм буфетчика без лица, важно принимающего от буфетного мужика кушанья, пробующего их со всеми приемами гастронома, прежде чем подавать блюда господам. Видишь ожившие костюмы лакеев и кухонных мужиков, шмыгающих по коридору, по лестнице. Кое-кто из них обнимает ради любовной шутки встречающихся по пути девок. А после обеда все затихает, и видишь, как все ходят на цыпочках, так как барин спит, да так, что его богатырский храп раздается по всему коридору.

73 Потом видишь, как приезжают ожившие костюмы гостей, бедных родственников и крестников. Их ведут на поклон в кабинет Фамусова, чтоб целовать ручку самому благодетелю-крестному. Дети читают специально выученные для сего случая стихотворения, а благодетель-крестный раздает им сласти и подарки. Потом все снова собираются к чаю в угловую или зелененькую комнату. А после, когда все разъехались каждый по своим домам и дом снова затих, видишь, как ожившие костюмы ламповщиков разносят по всем комнатам на больших подносах карселевые лампы; слышишь, как их с треском заводят ключами, как приносят лестницу, влезают на нее и расставляют масляные лампы по люстрам и столам.

Потом, когда стемнеет, видишь в конце длинной анфилады комнат светящуюся точку, которая перелетает с места на место, точно блуждающий огонек. Это зажигают лампы. Тусклые огоньки карселей загораются там и сям по всем комнатам, и создается приятный полумрак. Дети бегают по комнатам, играя перед сном. Наконец их уводят спать в детскую. После этого сразу становится тише. Только женский голос в дальней комнате поет с утрированной чувствительностью, аккомпанируя себе на клавикордах или фортепиано. Старики играют в карты; кто-то монотонно читает по-французски, кто-то вяжет у лампы.

Потом воцаряется ночная тишина; слышишь, как шлепают туфли по коридору. Наконец, кто-то в последний раз мелькнет, скрывается в темноте, и все затихает. Только издали с улицы доносится стук сторожа, скрип запоздавших дрожек да заунывный окрик часовых: «Слушай!.. послуши-вай!.. посматри-вай!..»

Так создается в моем воображении общая атмосфера и уклад дома; его жизнь вообще, в общих чертах, без характерных подробностей каждого из отдельных обитателей дома, без личностей, без индивидуальности их. Сам я, единственный зритель всех создаваемых в воображении картин бытовой жизни отдаленной эпохи, любуюсь ими со стороны, как посторонний наблюдатель, не принимая личного участия в чужой жизни.

Пока обстоятельства жизни фамусовского дома не развиваются дальше внешнего обихода и уклада. Для того чтоб дать духовный смысл жизни дома, нужны люди, но, кроме меня самого, случайного зрителя, да чудом ожившего буфетчика Петруши, нет ни одной живой души во всем доме. В тщетных попытках оживить 74 людей, двигающихся в костюмах в этом доме фантомов, я пытаюсь приставить свою собственную голову к плечам одного из ходячих костюмов на место лицевого пятна. И эта операция мне удается. Вот я уже вижу самого себя в костюме и прическе эпохи ходящим по всему дому: то в передней, то в зале, то в гостиной или в кабинете; я вижу себя самого сидящим за обеденным столом рядом с ожившим костюмом хозяйки дома, и я порадовался за то, что я занимаю такое почетное место в доме, или, наоборот, когда я увидел себя в самом хвосте стола рядом с ожившим костюмом Молчалина, мне стало обидно за то, что меня так понизили.

Таким образом, явилось сочувствие к моим людям в жизни моего воображения. Это хороший признак. Конечно, сочувствие — не чувство, тем не менее оно приближается к нему.

Поощренный опытом, я мысленно пробую приставить свою голову к плечам костюма Фамусова, Платона Михайловича, г-на N., г-на Д. и других. Головы хоть и приклеиваются к плечам, но не оживляют этим туловищ. Я пробую вспомнить себя молодым и приставляю свою помолодевшую голову к костюму Чацкого, Молчалина, и это мне до известной степени удается. Я мысленно гримирую себя в разные гримы и приставляю свою загримированную голову к плечам разных действующих лиц пьесы, пытаясь увидеть в них рекомендованных мне поэтом обитателей дома, и это хоть и удается до известной степени, но не дает существенной пользы. Только костюм Скалозуба с моей загримированной и мысленно приставленной головой дает намек на характерный и живой образ.

Далее я вспоминаю целую галерею живых, знакомых мне лиц. Я пересматриваю всевозможные картины, гравюры, фотографии и пр. Я проделываю с этими живыми и мертвыми головами те же опыты, и все они оканчиваются неудачей, если не считать головы кассира театра, которая отлично пристает к костюму г-на N., да головы с одной гравюры, которая подошла к «тому чахоточному», что «книгам враг».

Неудачный опыт с приклеиванием чужих голов убедил меня в бесполезности такой работы воображения.

Я понял, что дело совсем не в том, чтоб видеть гримы, костюмы и внешность обитателей фамусовского дома как пассивный зритель, а в том, чтоб ощущать их подле себя, чувствовать их присутствие. Не зрение и 75 слух, а ощущение близости объекта помогает состоянию бытия. Мало того, я понял, что эту близость нельзя познать (почувствовать), роясь в тексте пьесы, за своим письменным столом, а надо мысленно проникнуть в дом Фамусова и лично встретиться там с людьми его семьи.

Как же осуществить такое перемещение? Оно выполняется также с помощью воображения, с помощью артистической мечты.

Однако на этот раз я буду иметь дело с другим видом артистической мечты и работы воображения. Дело в том, что кроме пассивного мечтания существует и другой — активный вид.

Можно быть зрителем своей мечты, но можно стать действующим лицом ее, то есть самому мысленно очутиться в центре создаваемых воображением обстоятельств, условий, строя жизни, обстановки, вещей и пр. и уже не смотреть на себя самого как посторонний зритель, а видеть только то, что находится вокруг меня самого. Со временем, когда окрепнет это ощущение «бытия», можно среди окружающих условий самому стать главным активным лицом своей мечты и мысленно начать действовать, чего-то хотеть, к чему-то стремиться, чего-то достигать.

Это активный вид мечтания.

С этого момента наступает четвертый процесс большого творческого периода познавания.

 

Новый, четвертый момент творческого периода познавания я буду называть процессом создания внутренних обстоятельств жизни фамусовского дома в противоположность предыдущему процессу того же большого периода, во время которого артист имел дело с внешними обстоятельствами жизни роли. Мысленно создавая внутренние обстоятельства душевной жизни, мы тем самым чувственно анализируем, познаем и оживляем эту жизнь. Этот момент процесса познавания является продолжением общего процесса анализа и оживления творческого материала. Теперь процесс познавания углубился, он спустился из области внешней, умственной в область внутренней, духовной жизни. Там познавательный процесс совершается при деятельном участии творческого чувства артиста.

Трудность нового вида чувственного познавания и оживления материала в том, что теперь артист познает роль не через книгу, слово, рассудочный анализ и другие 76 сознательные средства познавания, а собственными ощущениями, подлинным чувством, личным жизненным опытом.

Для этого надо поставить себя в самый центр фамусовского дома, самому быть в нем, а не смотреть на себя со стороны в качестве зрителя, как я это делал раньше. Это трудный и наиболее важный психологический момент во всем первом подготовительном периоде творчества. Он требует исключительного к себе внимания.

Этот важный творческий момент называется на актерском жаргоне «я есмь», то есть я мысленно начинаю «быть», «существовать» в жизни пьесы; я начинаю ощущать себя в самой ее гуще; я начинаю сливаться со всеми предлагаемыми поэтом и созданными артистом обстоятельствами, получать право жить в них. Это право завоевывается не сразу, а постепенно, и вот какими приемами.

Я стараюсь мысленно пересесть с места наблюдателя на место действующего лица, то есть одного из членов семьи Фамусовых. Не скажу, чтоб это удалось мне сразу, но я достиг того, что уже не вижу себя самого как собственный объект, а вижу только то, что меня окружает. Теперь я вижу не издали, а совсем близко комнаты дома, обстановку, обитающих в нем фантомов. Когда я мысленно переношусь из одной комнаты в другую, мне начинает казаться, что я иду по дому. Вот я вошел в подъезд, поднялся по лестнице, отворил дверь в анфиладу парадных комнат; вот я в гостиной и толкаю дверь в аванзал. Кто-то заставил дверь тяжелым креслом, которое я отставляю и иду дальше в зал…

Однако довольно! Зачем обманывать себя! То, что я чувствую во время этой прогулки, не есть творчество воображения, не есть живая жизнь мечты, не есть подлинное ощущение бытия. Это просто самообман, насилие над собой и своим воображением. Я только пыжусь ощутить, но не ощущаю своего бытия. Большинство артистов делает ту же ошибку. Они только воображают, что подлинно живут, пыжатся ощущать, но на самом деле не ощущают своего бытия. Надо быть чрезвычайно точным и строгим при оценке своего собственного ощущения «бытия» на сцене. Не надо забывать, что разница между подлинным ощущением жизни роли на сцене и просто какими-то случайными и воображаемыми ощущениями огромна. Опасно поддаваться такой ложной иллюзии, она приводит к насилию и ремеслу.

77 Однако во время моей неудачной прогулки по фамусовскому дому был один момент, когда я подлинно почувствовал бытие и поверил ему. Это было, когда я отворил дверь в аванзал, потом затворил ее и отодвинул большое кресло, почувствовав даже намек на физическое ощущение тяжести его. В этот момент, длившийся несколько секунд, я ощутил правду, подлинное «бытие», которое рассеялось, как только я отошел от кресла и опять очутился в пространстве, точно в воздухе, среди неопределенных предметов.

Тут я впервые познал на опыте совершенно исключительную по важности роль объекта для создания творческого самочувствия, «бытия» («я есмь»).

Я повторяю свои опыты с объектами, но пока лишь с неодушевленными. Делаю мысленно полную перестановку мебели и вещей в разных комнатах, переношу предметы, вытираю, рассматриваю их. Все эти мысленные опыты помогают укреплению ощущения бытия («я есмь»).

Поощренный опытами, я пробую пойти дальше, то есть почувствовать такую же близость не с мертвым, а с живым объектом.

С кем же? Естественно, с Петрушкой, так как он единственное живое лицо в доме фантомов и оживших костюмов. Вот мы встречаемся с ним в полутемном коридоре у лестницы, ведущей наверх, в девичьи.

«Уж не поджидает ли он тут Лизу?» — подумал я и шутливо погрозил ему пальцем, а он улыбнулся своей милой, обаятельной улыбкой. В этот момент я не только ощутил свое бытие среди мысленно созданных обстоятельств, но и остро почувствовал, как мир вещей вокруг нас точно ожил. Стены, воздух, вещи осветились живым светом. Создалась подлинная правда и вера в нее, а вслед за нею еще сильнее укрепилось ощущение бытия («я есмь»). При этом творческая радость наполнила меня. Оказывается, что живой объект еще больше способствует созданию бытия («я есмь»). Мне стало совершенно ясно, что это состояние создается не само по себе (an und für sich), непосредственно, а через ощущение объекта, и притом преимущественно одушевленного.

Чем больше я мысленно упражнялся в создании живых объектов, встреч с ними, ощущал их близость и реальную действительность, тем сильнее я убеждался в новом важном условии, а именно: для самочувствия «я есмь» не столько важен внешний физический образ, то есть вид, лицо, тело, манеры живого объекта, сколько важно ощущение 78 его внутреннего духовного образа, склада его души. Мало того, я понял, что при общении с другими важно понять не столько психологию других, сколько свою собственную психологию, то есть свое отношение к другим.

Вот почему моя встреча с Петрушкой-матросом была удачна! Я чувствовал склад его души, его внутренний образ. Я узнал его во время плавания из Новороссийска. Во мне установилось отношение к нему. Недаром же я так долго разговаривал с ним тогда, во время бури. В минуту опасности люди хорошо вскрываются. Я узнал матроса в образе Петрушки не по внешнему сходству лица, а по какому-то представившемуся мне сходству внутреннего склада их души. И про матроса хочется сказать: «Ну как не полюбить такого матроса», подобно тому как Лиза говорит: «А как не полюбить буфетчика Петрушу!» Я узнал матроса в Петрушке по свойственному им обоим обаянию.

Вот почему мне так легко удалось приставить голову матроса к ожившему телу Петрушки! Приставляя голову, я одновременно, незаметно для себя, вкладывал в тело знакомую мне душу. Не потому ли и мне самому было легко мысленно приставлять свою голову к ожившим костюмам, что я, естественно, ощущал под ними свою душу? Мало того, я понял, что мне потому было легко общаться с Петрушкой, что я при этом общении хорошо чувствовал не только его, но и свою душу, свое к нему отношение, что также важно для взаимности общения.

После этого открытия на очередь, естественно, становится вопрос о познании (ощущении) через личный опыт склада души обитателей дома Фамусова и особенно своего к ним отношения. Однако такая задача кажется мне весьма сложной. Почувствовать душу и образы всех действующих лиц — почти то же, что создать целую пьесу. Но мои намерения не идут так далеко. Они значительно проще. Пусть мне удастся только встретиться с живыми душами в этом доме фантомов. Нужды нет, что эти души не совсем будут те, какие создал Грибоедов. Признаюсь, я не верю, чтоб моя душа, воображение и вся артистическая природа могли бы остаться вне всякого влияния от всей моей предыдущей работы по созданию живых объектов фамусовского дома.

Верю, что в создаваемых мною живых объектах отразятся, хотя бы частично, живые черты грибоедовских образов.

Для того чтоб приучить себя встречаться с живыми объектами среди оживших внешних обстоятельств фамусовского 79 дома, я предпринимаю ряд мысленных визитов к членам семьи, родным и знакомым Фамусова, благо я теперь могу мысленно стучаться к каждому из обитателей дома в отдельности.

Под свежим впечатлением прочтенной пьесы я, естественно, хочу прежде всего найти в фамусовском доме тех из его обитателей, с которыми меня уже познакомил сам поэт при первом чтении пьесы. Прежде всего мне захочется пройти к самому хозяину дома, то есть к Павлу Афанасьевичу Фамусову, потом мне захочется навестить молодую хозяйку дома — Софью Павловну, потом Лизу, Молчалина и т. д.

Вот я иду по знакомому мне коридору, стараюсь не натолкнуться в темноте на какой-нибудь предмет; отсчитываю третью дверь направо. Стучусь, жду, осторожно отворяю ее.

Благодаря приобретенному навыку я очень скоро поверил всему, что делаю, своему бытию, существованию в жизни моего воображения. Я вхожу в комнату Фамусова, и что же я вижу: посреди комнаты стоит сам хозяин в одной рубахе и поет великопостную молитву: «Да исправится молитва моя», дирижируя при этом со всеми приемами регента. Перед ним стоит мальчишка с лицом сморщенным и напряженным от натуги и тупого внимания. Он пищит тонким детским дискантом, стараясь уловить и запомнить молитву. Остатки слез блестят в его глазах. Я сажусь в сторонку. Старик нисколько не смущается передо мной своей полунаготы и продолжает свое пение. Я слушаю его внутренним слухом и как будто начинаю ощущать присутствие живого объекта, то есть начинаю физически чувствовать его близость. Однако ощущение живого объекта заключается не в том, чтоб чувствовать его тело; важно ощупать его душу.

Нужно ли говорить о том, что этого нельзя сделать физически. Существуют другие пути для этого. Дело в том, что люди общаются не только словами, жестами и пр., но главным образом невидимыми лучами своей воли, токами, вибрациями, исходящими из души одного в душу другого. Чувство познается чувством, из души в душу. Другого пути нет. Теперь я стараюсь познать, ощупать душу объекта, ее склад и, главное, определить свое к ней отношение.

Я пытаюсь направить лучи моей воли или чувства, словом, частичку себя самого, пытаюсь взять от него частичку его души. Другими словами, делаю упражнение 80 «влучения» и «излучения». Однако что же я могу взять из него или отдать ему, когда сам Фамусов еще не существует для меня, он пока еще бездушен. Да! Он не существует, это правда, но я знаю его жизненное амплуа хозяина дома, я знаю тип его рода людей, его группу, а не его в отдельности. Тут жизненный опыт приходит мне на помощь и напоминает мне по его внешнему виду, манерам, повадке, по его детской серьезности, по глубокой вере и почтению к священному пению, что это знакомый тип добродушного, смешного самодура-чудака, в котором, однако, скрыт крепостник и варвар.

Это помогает мне если не ощупать и познать душу объекта, то найти в себе самом правильное к нему отношение. Теперь я знаю, как принимать его выходки и поступки и как к ним относиться. Некоторое время мои наблюдения меня занимают, но потом мне становится скучно. Я рассеиваюсь, потом опять беру себя в руки и сосредоточиваюсь, но скоро опять рассеиваюсь и мысленно ухожу от Фамусова, так как мне нечего больше делать у него. Тем не менее я считаю опыт удачным и, поощренный, иду мысленно знакомиться с Софьей.

Я столкнулся с нею в самой передней. Она была разряжена и поспешно надевала шубу, торопясь уйти. Около нее хлопотала Лиза. Она помогала ей застегивать шубу, завертывала много мелких свертков, которые должна была нести с собой барышня. Сама Софья оправлялась и прихорашивалась около зеркала.

— Отец уехал в департамент, — соображал я, — а дочь спешит на Кузнецкий мост, к французам, за «шляпками, чепцами, шпильками и булавками», по «книжным и бисквитным лавкам», а может быть, и «по иным причинам».

И на этот раз результат был тот же, а именно: объект заставил меня живо почувствовать состояние бытия («я есмь»), но долго удержать ощущения я не мог и скоро рассеялся, потом опять сосредоточился и в конце концов за отсутствием дела ушел от Софьи.

Должен сознаться, что мои экскурсии и знакомства, хотя, правда, и очень мимолетные, меня забавляли, и потому я отправился к Молчалину.

Пока он по моей просьбе писал адреса всей родни и знакомых Фамусова, к которым я собирался поехать с визитами, я чувствовал себя хорошо. Меня забавляло, как Молчалин выводил буквы канцелярским почерком. Но когда это кончилось, мне опять стало скучно, и я поехал с визитами.

81 В жизни нашего воображения можно ездить ко всем без приглашения. И никто не обижается, и все принимают. Прежде всего я поехал к черту на кулички, в казармы, к прообразу Сергея Сергеевича Скалозуба.

От Скалозуба, по пути к Хлестовой, я мысленно заехал к Тугоуховским. Я застал всю семью в тот момент, когда они садились в свою шестиместную [карету], чтоб ехать в церковь к вечерне. Мысленно втиснув себя в огромный рыдван, я уже трясусь в нем, ныряя из одного ухаба в другой. Вот когда я узнал великопостную, весеннюю распутицу в старой Москве. Вот когда я вспомнил бедную Амфису Ниловну Хлестову и понял по собственному опыту, как трудно «в шестьдесят пять лет тащиться» ей к племяннице.

                                                  «Мученье!
Час битый ехала с Покровки, силы нет;
          Ночь — света преставленье!»

Князь, княгиня, шесть княжон, я сам, — сам девять!!! Я чувствовал себя одной из сельдей, которых так же втискивают в бочку, как нас в «шестиместную».

К счастью, мы скоро подъехали к Покровке, и я выскочил из «шестиместной» около дома Амфисы Ниловны. Почтенная фрейлина сидела окруженная дворовыми девками, в утреннем платье с шифром35. Перед ней — арапка-девка, собачка тут же. Амфиса Ниловна учила собачку служить, а арапку — петь русские песни, а разные Матрешки, Грушки, Акулинки в русских сарафанах помогали арапке и визгляво голосили припев песни в ответ на сдавленный, скрипящий обезьяний голос арапки. Забавные шутки и добродушный смех Амфисы Ниловны оживляли всех. Она мне объяснила, приостановив на минуту пение, что ей необходимо после еды смеяться. Это «утрамбовывает» пищу и, как она сказала, способствует пищеварению. Неожиданно ее шутки и добродушие сменились оскорбительным издевательством и подзатыльниками. И у Хлестовой я пробыл недолго, так как у нее мне нечего было делать и я скоро соскучился.

От Хлестовой я поехал к Загорецкому, к Репетилову, к Горичам, к тому — «он турок или грек? Тот черномазенький, на ножках журавлиных…». Стоит мысленно выехать из дому, и уже ничем не удержишь любопытства артистической природы. И всюду я чувствовал присутствие живых объектов, их живую душу и мог общаться с ней, если б было чем. И каждый раз это усиляло мое ощущение бытия, 82 но, к сожалению, новое знакомство не могло надолго приковать к себе моего внимания. Почему бы это так? Очень просто и понятно: все эти встречи и знакомства были бесцельны. Они создавались как упражнения для ощущения физической близости объекта.

Ощущение создавалось ради самого ощущения, но нельзя долго жить и интересоваться физическим ощущением. Совсем другое дело, если б при этих визитах была цель, хотя бы только внешняя.

Я пробую повторить мои опыты, предварительно запасшись определенной целью. Начинаю с более простого опыта, то есть с неодушевленных предметов. Иду опять в аванзал и там ищу хорошее место для того кресла, которым была загорожена дверь и которое так осязательно напомнило мне о значении объекта. Я ставлю его то в симметрии с другим таким же креслом, то отдельно, на самом видном, доминирующем в комнате месте. И снова, пока я выполнял свою задачу, я чувствовал себя в самой гуще дома Фамусова; я ощущал близость объекта, связь, общение с ним. Но лишь только задача была выполнена, опять я точно растворялся в пространстве, терял почву под ногами, висел в воздухе. Достигнутый результат оказался немногим лучше прежнего, то есть простого ощущения близости объекта. Поэтому я пробую выполнить более сложную задачу. С этой целью я иду в зал и говорю себе: скоро свадьба Софьи со Скалозубом, и мне поручено устроить большой свадебный обед на сто кувертов. Как удобнее расположить столы, приборы и прочее?

Тут являются всевозможные соображения: например, на свадьбе будет полковой командир и, быть может, все военное начальство. Надо рассадить их всех по чинам и так, чтоб никого не обидеть, каждого поближе к почетному месту, то есть к молодым. Такая же комбинация складывается и по отношению к родным. И с их стороны можно ждать немало обид. Накопилось такое количество почетных лиц, что у меня не хватало для них мест, и это волновало меня. Что если молодых посадить в самый центр и от них по радиусу расставить столы во все стороны? Такое расположение значительно увеличит количество почетных мест.

А чем больше мест, тем легче распределять гостей по чинам. Я долго был занят решением этой задачи, а если б она иссякла, то у меня уже была наготове другая, и тоже приготовление обеда, но не для свадьбы Скалозуба, а для Молчалина и Софьи.

83 Тогда все бы изменилось. Ведь брак с домашним секретарем — mésalliance, и это заставило бы делать свадьбу поскромнее, только для своих близких, да и те не все удостоили бы своим приездом. Генералов также не было бы, так как ближайший начальник Молчалина — сам Фамусов.

Новые комбинации забродили во мне, и я уже не думал ни о близости объектов, ни о состоянии бытия («я есмь»), ни об общении. Я действовал. Моя голова, чувство, воля, воображение работали совершенно так же, как если бы все происходило в подлинной жизни. Поощренный опытом, я решил проделать такой же опыт, но не с мертвыми предметами и не со своими мыслями, а с живыми объектами.

Для этого я иду опять к Фамусову, который все еще учит мальчишку петь «глас шестый» и дирижирует в одной рубашке.

Я решаю позлить чудака. Вхожу, сажусь поодаль, беру его, так сказать, на прицел, а сам ищу случая, к чему бы придраться, чтоб подразнить старика.

— Что это вы поете? — спрашиваю я его.

Но Павел Афанасьевич не удостоил меня ответом, быть может, потому, что он не окончил еще своей молитвы… Но вот он кончил.

— Очень хорошая мелодия, — спокойно заявляю я.

— Это не мелодия, мой батюшка, а священная молитва, — наставительно произносит он.

— Ах, простите, я и забыл!.. Когда же она поется? — пристаю я к нему.

— Ходили бы в церковь, так и знали бы.

Старик уже сердился, а меня это смешило и еще больше подзадоривало.

— Ходил бы, да не умею долго стоять, — кротко заявил я. — К тому же уж очень у вас там жарко!

— Жарко?.. — подхватил старик. — А в геенне огненной не жарко?!

— Там другое дело, — еще более кротко оправдывался я.

— Почему же? — допытывался Павел Афанасьевич, сделав шаг в мою сторону.

— Да потому, что в геенне огненной можно ходить без платья, как бог создал, — представлялся я дурачком. — Там и полежать можно, попариться, как в бане, на полке, а в церкви велят стоять не присевши, да еще в шубе.

— Ну вас!.. С вами еще нагрешишь. — Старик поспешил 84 уйти, чтоб не рассмеяться и тем не «поколебать основ».

Новая работа показалась мне настолько важной, что я решил утвердиться в ощупывании души живого объекта. С этой целью я опять отправляюсь с визитами, но запасшись на этот раз определенной целью, а именно: объявить родным и знакомым Фамусова о свадьбе Софьи и Скалозуба. Опыт удался, хоть и не всегда в равной степени остро мне удавалось чувствовать живую душу объектов, с которыми я общался. Зато ощущение бытия («я есмь») крепло с каждым разом.

Чем дальше развивалась моя работа, тем труднее и сложнее становилась и самая конечная цель и обстоятельства, при которых приходилось действовать. Создались целые события. Так, например, в моем воображении Софья отправлялась в ссылку, в глушь, в Саратов. Что же должен делать ее тайный жених? В поисках средств я дохожу до похищения Софьи во время ее путешествия к тетке. В другой раз я брал на себя роль защитника Софьи на домашнем суде после того, как ее застали с Молчалиным. Судила сама хранительница вековых устоев — княгиня Марья Алексевна. Нелегко тягаться с грозной представительницей семейных традиций.

В третий раз я присутствовал при неожиданном объявлении Софьи невестой Скалозуба или Молчалина. Я ломал себе голову над тем, что делать для отвращения беды. При этом дело доходило до дуэли с самим Скалозубом, и… я застрелил его. Все эти этюды убеждали меня в том, что для состояния бытия («я есмь») мало одного простого действия — нужны целые события. Тогда начинаешь не только быть, существовать в жизни воображения, но и острее чувствовать других людей, и свое к ним отношение, и их отношение к себе. Люди познаются в несчастии и в счастии.

Встречаясь друг с другом в гуще жизни, поминутно сходясь между собой, идя вместе навстречу надвигающимся событиям, стоя перед ними лицом к лицу, стремясь, борясь, достигая цели или уступая им, не только чувствуешь свое бытие, но и отношение к другим людям и к самим фактам.

Когда мне удавалось целиком отдаться мысленному действию и борьбе с надвигающимися событиями, я чувствовал, как во мне происходило чудодейственное перемещение…

В момент чудодейственного перемещения познаешь 85 настоящую цену внутренних обстоятельств. Они слагаются из личного отношения к событиям внешней и внутренней жизни и из взаимоотношений с другими людьми. Если артист владеет технически творческим самочувствием, состоянием бытия («я есмь»), ощущением живого объекта, общением и умеет подлинно действовать при встрече с фантомом, он может создавать и оживлять внешние и внутренние обстоятельства жизни человеческого духа, то есть производить ту работу, которую мы изучаем в первом периоде познавания. Пусть меняются факты и люди, пусть вместо своих, самим артистом придуманных фактов и людей предлагаются новые — умение оживлять жизнь сослужит важную службу артисту в дальнейшей работе.

Моментом внутреннего перемещения временно завершается первый творческий период познавания. Однако это не означает того, что артисту не придется более возвращаться в дальнейшем ко всей уже ранее проделанной им работе. И самый анализ роли, и его отдельные, вспомогательные моменты по оживлению и созданию предлагаемых поэтом и дополненных артистом внешних и внутренних обстоятельств с необходимым для этой работы самочувствием бытия («я есмь»), с все новой и новой оценкой фактов будет неизменно продолжаться, развиваться, углубляться без конца до тех пор, пока артист будет находиться в соприкосновении с ролью.

Что же принес и дал нам первый творческий период познавания со всеми своими процессами?

а) Первое знакомство с ролью.

б) Анализ ее.

в) Создание и оживление внешних обстоятельств.

г) Создание и оживление внутренних обстоятельств.

Какие результаты всей проделанной работы? Период познавания подготовил и как бы распахал в душе артиста почву для зарождения творческих чувств и переживаний. Познавательный анализ оживил предлагаемые поэтом обстоятельства для дальнейшего естественного зарождения «истины страстей».

На очереди работа, которую я буду называть оценкой фактов. В сущности, она является лишь продолжением или, вернее, повторением только что оконченной работы, результатом которой явилось внутреннее перемещение. Разница лишь в том, что прежде опыты производились ad libirum4*, по поводу пьесы, около пьесы, на отдельные 86 мотивы ее, теперь же предстоит иметь дело с самой пьесой в том виде, как ее создал поэт.

Я начинаю оценку фактов пьесы в порядке их постепенного и последовательного развития, так как мне, исполнителю роли Чацкого, важно познать (почувствовать) всю жизнь фамусовского дома, а не только ту ее часть, которая относится непосредственно к моей роли.

Между внутренними и внешними обстоятельствами непосредственная связь. В самом деле, обстоятельства духовной жизни действующих лиц, которые я создаю теперь, скрыты в обстоятельствах их внешней жизни, следовательно, и в фактах пьесы. Их трудно рассматривать порознь. Проникая через внешние факты пьесы и ее фабулу во внутреннюю их сущность, от периферии к центру, от формы к содержанию, невольно попадаешь в сферу внутренних обстоятельств духовной жизни пьесы.

Поэтому приходится снова вернуться к внешним фактам пьесы, но не ради них самих, а ради той сущности, которую они в себе скрывают, ради внутренних обстоятельств духовной жизни пьесы. Приходится рассматривать внешние факты с новой точки зрения, при новом их освещении, в новом состоянии бытия в фамусовском доме, при новом самочувствии, которое мы прозвали «я есмь».

Таким образом, мы снова возвращаемся к фактам пьесы, но только значительно более подготовленные и умудренные практическим опытом в области жизни фамусовского дома.

Чтобы не загромождать нашей пробной, показательной работы, я буду останавливаться только на важных фактах, пропуская более мелкие, чего, конечно, не следует делать при подлинном, а не показательном познавании роли.

В первую очередь я встречаюсь с фактом любовного свидания и романа Софьи и Молчалина. Для того чтоб оценить этот факт собственным чувством, на основе личного живого отношения к нему, я мысленно ставлю себя в положение артистки, которой поручена роль Софьи, и от ее имени начинаю быть, существовать в жизни пьесы. В этом состоянии бытия («я есмь») я задаю себе такой вопрос: «Какие обстоятельства внутренней жизни моего человеческого духа, какие мои личные, живые, человеческие помыслы, желания, стремления, свойства, природные качества и недостатки могли бы заставить меня, если б я был женщиной, относиться к Молчалину так, как к нему относилась Софья?»

87 Вот что происходит в моей душе после этого вопроса.

— Любовный статист, — рассуждаю я, — карьерист, лакей! Все во мне протестует против него, все мне в нем противно и возмущает чувство. Никакие обстоятельства не могли бы заставить меня, если б я был женщиной, относиться к Молчалину так, как относилась к нему Софья. Очевидно, будь я женщиной, я не нашел бы в себе ни чувств, ни воспоминаний, ни аффективного материала для переживания роли Софьи, и мне пришлось бы отказаться от участия в «Горе от ума».

Тем временем, пока я так рассуждал, мое воображение не дремало. Оно незаметно окружило меня уже знакомыми внешними обстоятельствами жизни фамусовского дома; оно заставило меня быть, существовать в условиях жизни Софьи; оно старалось мысленно втиснуть меня в самую гущу фактов, чтоб, стоя в центре этих фактов, усилием собственной воли, побуждениями собственного чувства, по собственному разумению и опыту судить об их значении и важности.

И действительно, в этом положении бытия, существования в жизни пьесы, приходится по-новому взглянуть на факты и события, данные поэтом. Взглянув на них с новой точки зрения, воображение уже ищет им оправдания, внутреннего объяснения, душевного подхода. Оно как бы прицеливается ко всему, что его окружает в новой жизни, к данным поэтом обстоятельствам.

— А что если Софья, — фантазирует воображение, — настолько изуродована воспитанием и французскими романами, что ей нравится именно такая маленькая, ничтожная душонка, какая была у Молчалина, именно такая лакейская любовь?

— Какое отвращение, какая патология, — возмущается чувство. — Откуда взять вдохновения для таких переживаний?

— Хотя бы от того возмущения, которое они вызывают, — холодно заявляет ум.

— Чацкий? — протестует чувство. — Неужели он мог бы полюбить такую извращенную Софью? Не хочется верить. Это портит образ Чацкого и самую пьесу.

Видя, что с этой стороны не найти подхода к моей душе, воображение уже ищет других мотивов, других обстоятельств, вызывающих иные побуждения.

— А что если Молчалин, — снова искушает воображение, — действительно необыкновенный человек, именно такой, каким его описывает сама Софья, то есть поэтичный, 88 кроткий, любящий, уступчивый, чуткий и главное — уютный и покладистый?

— Тогда это был бы не Молчалин, а кто-то другой, и очень милый, — капризничает чувство.

— Пусть, — соглашается воображение. — А можно ли полюбить такого человека?

— … — И чувство уже сбито с позиции.

— Кроме того, — настаивает воображение, не давая опомниться чувству, — не надо забывать, что каждый человек и особенно избалованная женщина хочет любоваться собой и для этого ей надо представиться такой, какой ей хотелось бы быть в действительности, но какой ей не удается быть на самом деле. Если такая игра практикуется наедине, для самих себя, то тем более приятно поиграть при другом человеке, особенно если он, как Молчалин, якобы искренно верит всему, чему бы хотелось, чтоб он верил.

Какое удовольствие для женщины казаться то доброй, то возвышенной, то поэтичной, то всеми обиженной! Как приятно пожалеть себя и вызвать к себе жалость и восторг в других. Присутствие зрителей толкает на новую игру, на новую красивую роль, на новое самолюбование; особенно если этот зритель умеет, подобно Молчалину, подавать поощряющие реплики.

— Однако такое толкование чувств Софьи произвольно и противоречит Грибоедову.

— Ничуть. Грибоедов хочет именно такого самообмана Софьи, именно такой наглой и правдоподобной лжи от Молчалина, — резюмирует ум.

— Не верь учителям словесности, — еще сильнее убеждает воображение. — Верь своему артистическому чувству.

Теперь, когда факт любви Софьи к Молчалину нашел себе в моей душе оценку и должное оправдание, он ожил, принят и почувствован мною. Я поверил его правде. Чувственный анализ выполнил свою первую миссию, и создалось живое, очень важное внутреннее обстоятельство жизни пьесы, очень важное и для моей роли Чацкого. Мало того, оживший факт искренней любви Софьи к Молчалину освещает сразу многие другие сцены, например мечтание Софьи о Молчалине, горячее заступничество Софьи за Молчалина в разных актах пьесы, то в сцене с Лизой (I акт), то в сцене с Чацким (III акт). Оживший факт любви объясняет и испуг Софьи во II акте при падении его с лошади и упрек в неосторожности Молчалину в том же акте. И месть Чацкому и боль разочарования в Молчалине 89 в последнем акте. Словом, всю линию любви Софьи и Молчалина и все те обстоятельства, которые мешают ей.

И этого мало — ток живой жизненной струи, точно по телеграфу, передается во все другие части пьесы, имеющие то или другое отношение к ожившей сцене.

Но вот неожиданно входит сам Фамусов и застает влюбленных на месте свидания. Положение Софьи делается труднее, и я не могу удержать в себе волнение, когда мысленно становлюсь на ее место.

Столкнувшись лицом к лицу со строгим деспотом Фамусовым при таких компрометирующих обстоятельствах, сознаешь необходимость какого-то смелого и неожиданного хода, который мог бы сбить с позиции противника. В такой момент надо хорошо знать своего противника, его индивидуальные особенности. Но я еще не знаю Фамусова, если не считать каких-то намеков, запавших в душу после первого чтения пьесы. Ни режиссер, ни исполнитель роли мне не помогают, так как и они не знают более меня. Мне ничего не остается более, как самому определить характер, индивидуальные особенности, склад души старика самодура. Кто же он?!

— Бюрократ, крепостник, — дает справку ум, вспоминая гимназические уроки словесности.

— Прекрасно! — уже увлекаясь, подхватывает воображение. — Значит, Софья — героиня!!!

— Почему? — недоумевает ум.

— Потому что только героиня может с таким спокойствием и дерзостью водить за нос тирана, — увлекается воображение. — Здесь столкновение старых устоев с новыми!.. Свобода любви! Современная тема!

И если бы не охлаждающее слово ума, воображение занеслось бы в такие области, которые не снились и самому Грибоедову.

Однако горячая тирада воображения не воспламенила чувства.

— По-моему, — спокойно заявляет оно, — Софья просто-напросто струсила при виде Фамусова и теперь неловко выпутывается из положения с помощью вымысла о сне.

Такой прозаический вывод в ответ на романтический порыв воображения совершенно разочаровывает его. Но через секунду воображение находит новую комбинацию и соблазняет ею чувство.

— А что если Фамусов грозен только на вид, для поддержания устоев семьи и традиций рода, в угоду княгине Марье Алексевне?! — уже фантазирует воображение. — 90 Что если Фамусов — добродушный самодур, хлебосол, вспыльчивый, но отходчивый? Что если он из тех отцов, которых дочери водят за нос?!

— Тогда… Тогда совсем другое дело!.. Тогда выход из создавшегося положения ясен! С таким отцом нетрудно справиться, тем более что Софья хитра — «ни дать ни взять она, как мать ее, покойница жена», — дает справку ум…

Познав, как нужно обращаться с Фамусовым, нетрудно будет найти в себе душевные подходы для оправдания многих других сцен, связанных с Фамусовым и разговорами о нем. Например, сцену рассказа сна, ворчания Софьи по уходе Фамусова (I акт) и пр.

Найдя ключ к первым двум главным сценам, легко понять последующую сцену, в которой много горечи от прозы злосчастного утра после сладкой поэзии ночи. Такую же работу надо проделать и с последующими сценами. Надо оценить значение приезда Чацкого, друга детства, почти брата, почти жениха, когда-то любимого, всегда смелого, бурного, свободного и влюбленного.

Приезд из-за границы после многих лет отсутствия — факт далеко не обычный для того времени, когда не было железных дорог и ездили в тяжелых дормезах, когда почта ходила месяцами. Как назло, Чацкий приехал так не вовремя и так неожиданно. Тем более понятно смущение Софьи, необходимость притворяться и скрывать свое смущение, укоры совести; наконец, становятся понятны и выпады Софьи против Чацкого за его несдержанную болтовню. Побывав в положении Чацкого, вспомнив его прежнюю детскую дружбу с Софьей, сравнив ее с теперешним холодным отношением к прежнему другу, поймешь и оценишь перемену и удивление Чацкого. С другой стороны, встав на место Софьи после только что пережитого любовного свидания, полного поэзии, после прозаической сцены с отцом, поймешь и простишь Софье ее раздражение по отношению к Чацкому и то невыгодное впечатление, которое произвело на Софью язвительное и смелое остроумие Чацкого, контрастирующее с безответной кротостью Молчалина.

Становясь в положение других действующих лиц, родных Софьи, понимаешь и их. Разве они могли примириться со свободными речами и поведением западника Чацкого? Могли ли они, живя в закрепощенной стране, не бояться речей, потрясающих основы? Только сумасшедший мог решиться говорить и делать то, что делал и говорил Чацкий. 91 Тем хитрее и беспощаднее на этом фоне месть Софьи, сделавшей своего бывшего друга и жениха ненормальным в глазах всего общества. Только побывав на месте Софьи, узнаешь и оценишь силу удара по ее избалованному самолюбию после того, как обнаружился оскорбительный обман Молчалина! Надо пожить в своем воображении жизнью крепостницы, почувствовать ее привычки, нравы, уклад жизни, чтоб познать, то есть почувствовать, силу беспредельного возмущения фамусовской дочери, ее муку при позорном изгнании Молчалина, точно лакея. Надо самому встать на место Фамусова, чтоб понять силу его гнева, озлобление его при расправе и ужас при финальной его фразе: «Ах! Боже мой! что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

В результате, проверив собственным опытом все отдельные факты, внешние и внутренние обстоятельства, уместившиеся на протяжении десяти-пятнадцати часов, познаешь (то есть почувствуешь), насколько тревожен и полон неожиданностей был день из жизни фамусовского дома, выбранный Грибоедовым для своей пьесы. Только тогда поймешь одну важную особенность комедии, о которой часто забывают при постановке «Горя от ума». А именно — нерв пьесы, темперамент, темп. В самом деле, чтоб уместить и оправдать изобилие фактов, глубоких по своему значению, развивающихся на протяжении четырех актов пьесы, то есть нескольких часов спектакля, необходим быстрый ход сценического действия и обостренное отношение артистов ко всему, что происходит на сцене. Мало того, надо оценить внутренний темп жизни человеческого духа всех обитателей дома Фамусова и темперамент, необходимый для всех исполнителей пьесы. Об этом часто забывают в театре, особенно при обычной, академической трактовке пьесы с декламационным резонерством актеров.

Чем больше видел, наблюдал и знает артист, чем больше у него опыта, жизненных впечатлений и воспоминаний, чем тоньше он чувствует и мыслит, тем шире, разнообразнее и содержательнее жизнь его воображения, тем полнее и глубже оценка фактов и событий, тем яснее создаются внешние и внутренние обстоятельства жизни пьесы и роли. Благодаря каждодневной систематической работе воображения на одну и ту же тему, все в тех же предлагаемых обстоятельствах создается привычка к воображаемой жизни. В свою очередь привычка создает вторую натуру, вторую воображаемую действительность.

Теперь, когда все факты пьесы оценены не только умом, 92 но главным образом чувством, я неожиданно для себя самого замечаю, что многое из внутренних обстоятельств жизни действующих лиц стало мне понятно, близко и факты, прежде казавшиеся театральными, стали живыми, жизненными. Таким образом, начав процесс познавательного анализа с голых, сухих фактов, я незаметно для самого себя оживил их и дошел до подлинного изучения жизни фамусовского дома.

В самом деле, какая разница между тем, когда после первого чтения пьесы составлялся сухой перечень, протокол фактов, и теперешней оценкой фактов. Тогда факты казались мне театральными, внешними, простой фабулой, фактурой пьесы, теперь они становятся жизненными событиями бесконечно тревожного дня, полными реального смысла и значения кусками живой человеческой, моей собственной жизни.

Тогда — простая сухая ремарка: «входит Фамусов», теперь же в ней скрывается серьезная опасность для застигнутых врасплох любовников: Софье грозит ссылка «в глушь, в Саратов», а Молчалину — в [Тверь], где ему суждено будет «коптеть» всю жизнь.

Тогда — простая авторская ремарка: «входит Чацкий», теперь — возвращение блудного сына в лоно семьи, годами ожидаемое свидание с любимой. Сколько воображения и пережитых внутренних и внешних обстоятельств, сколько отдельных живых кусков из жизни духа, сколько живых желаний, желаний самого артиста, сколько живого чувства, представлений, образов, стремлений, действий скрыто теперь для меня в сухой ремарке и в каждом слове текста поэта!

Теперь, после оценки фактов через личный опыт в состоянии бытия, факты, обстоятельства внешней и внутренней жизни роли и пр. начинают казаться не чужими, театральными, как раньше, а подлинными. Незаметно для себя меняешь свое отношение к ним и начинаешь считаться с ними как с действительностью, жить среди них. Теперь все обстоятельства жизни фамусовского дома получают живой, подлинный смысл и определенное значение. Они воспринимаются не по частям, а во всем неразрывном и совокупном целом, всей сложной цепью обстоятельств. Создается собственное индивидуальное к ним отношение. Словом, артист начинает понимать внутренний смысл всей жизни дома, жизненные цели и линию стремления каждого лица в отдельности и общий рисунок сплетающихся многих линий, определяющих взаимоотношения 93 действующих лиц. При этом факты и фабула пьесы становятся неотделимыми от всего большого внутреннего содержания, в них вложенного.

Передавая факты и фабулу пьесы, артист невольно передает и духовное содержание, в них заключенное; он передает и самую жизнь человеческого духа, текущую, точно подводное течение, под внешними фактами. На сцене нужны только такие духовно содержательные факты, которые являются конечным результатом внутренних чувств, или, напротив, такие факты, которые являются поводом, порождающим эти чувства. Факт как факт, сам по себе и сам для себя, факт как простой забавный эпизод на сцене не нужен и вреден, так как он только отвлекает от жизни человеческого духа.

Секрет процесса оценки фактов заключается в том, что эта работа заставляет мысленно сталкивать людей между собой, заставляет их действовать, бороться, побеждать или покоряться судьбе и другим людям. Это вскрывает их желания, цели, личную жизнь, взаимоотношения самого артиста, живого организма роли, с другими действующими лицами пьесы и пр., то есть выясняет обстоятельства внутренней жизни пьесы, которые мы ищем. В самом деле, что значит оценить факты и события пьесы? Это значит найти в них скрытый смысл, духовную сущность, степень их значения и воздействия. Это значит подкопаться под внешние факты и события, найти там, в глубине, под ними, другое, более важное, глубоко скрытое душевное событие, быть может, породившее самый внешний факт. Это значит проследить линию развития душевного события и почувствовать степень и характер воздействия, направление и линию стремления каждого из действующих лиц, познать рисунок многих внутренних линий действующих лиц, их душевные столкновения, пересечения, сплетения, схождения и расхождения при общих стремлениях каждого к своей жизненной цели.

Словом, оценить факты — значит познать (почувствовать) внутреннюю схему душевной жизни человека. Оценить факты — значит сделать чужие факты, события и всю жизнь, созданную поэтом, своей собственной. Оценить факты — значит найти ключ для разгадки тайн личной духовной жизни изображаемого лица, скрытых под фактами и текстом пьесы.

Было бы ошибкой устанавливать оценку фактов и событий пьесы однажды и навсегда. Необходимо при дальнейшей работе постоянно возвращаться все к новой и 94 новой переоценке фактов, все к большему их духовному насыщению. Мало того, надо по-новому оценивать факты каждый раз и при каждом повторении творчества. Человек — не машина, он не может каждый раз и при каждом повторении творчества одинаково чувствовать роль, загораться от одних и тех же возбудителей творчества. Каждый раз и при каждом повторении творчества артист чувствует роль по-новому и по-новому оценивает все те же неизменяющиеся факты пьесы. При этом вчерашняя оценка фактов не совсем та, что сегодняшняя. Ничтожная, едва уловимая разница в подходе к фактам и в самочувствии артиста является нередко главным жизненным возбудителем сегодняшнего творчества. Сила такого возбудителя в его новизне, неожиданности и свежести. Нельзя учесть того, что влияет на физическое и душевное состояние артиста и вызывает все новую и новую оценку фактов каждый раз и при каждом повторении творчества. Все неисчислимые комплексы случайностей, создающиеся от влияния погоды, температуры, света, питания, подбора внутренних и внешних обстоятельств, в той или другой степени воздействуют на душевное состояние артиста. В свою очередь общее состояние артиста влияет на новое отношение к фактам, на их переоценку каждый раз и при каждом повторении творчества. Умение пользоваться постоянно изменяющимися комплексами случайностей, умение освежать возбудители творчества с помощью оценки фактов — очень важная часть внутренней техники артиста. Без этого умения артист может охладеть к роли через несколько спектаклей, перестать относиться к фактам как к жизненным событиям и утратить ощущение их внутреннего смысла и значения. При этом беда, если пришедший на спектакль зритель оценит факты пьесы правильнее, чем творящий в это время на сцене артист. Произойдет досадное разногласие между смотрящим и творящим. Беда, если зритель заволнуется фактами пьесы сильнее, чем сам творящий артист. Беда, если артист недооценит факты или же, напротив, слишком их переоценит и тем нарушит правду, веру в подлинность фактов и чувство меры.

95 II. Период переживания

Второй большой творческий период я буду называть периодом переживания.

Если первый период — познавания — можно было сравнить с моментом знакомства, ухаживания и сватовства двух молодых влюбленных, то второй период — переживания — напрашивается на сравнение с моментом слияния, обсеменения, зачатия и образования плода…

В то время как период познавания был лишь подготовительным периодом, период переживания является созидательным.

Период познавания распахал почву для того, чтоб в периоде переживания забросить зерно живой жизни на заготовленную почву в неоживших местах роли.

 

Первый творческий период подготовляет, по выражению А. С. Пушкина, предлагаемые поэтом обстоятельства, второй период создает, по тому же выражению Пушкина, истину страстей, душу роли, ее склад, внутренний образ, подлинные живые человеческие чувства и, наконец, самую жизнь человеческого духа живого организма роли.

Таким образом, второй период — переживания — является главным, основным в творчестве…

Созидательный процесс переживания — органический процесс, основанный на законах духовной и физической природы человека, на подлинной правде чувства и на естественной красоте.

Как же зарождается, развивается и разрешается органический процесс переживания и в чем заключается творческая работа артиста?

Научившись «быть», «существовать» среди обстоятельств жизни фамусовского дома, то есть мысленно зажив в этом доме своей собственной человеческой жизнью, встречая лицом к лицу факты и события, сталкиваясь с обитателями дома, знакомясь с ними, ощупывая их душу и входя с ними в непосредственное общение, я незаметно для себя начинаю чего-то хотеть, стремиться к той или другой цели, которая естественно, сама собой вырастает передо мной.

Вот, например, вспоминая свой утренний визит к Фамусову во время его песнопения, я теперь не только ощущаю свое бытие с ним, в его комнате, не только чувствую рядом 96 с собой присутствие живого объекта и ощупываю его душу, но я уже начинаю испытывать какие-то хотения, стремления к какой-то ближайшей цели или задаче. Пока они очень просты. Так, например, мне хочется, чтоб Фамусов обратил на меня внимание. Я ищу для этого подходящие слова или действия. Мне хочется для шутки посердить старика, так как, по-моему, он должен быть очень смешон в минуты раздражения, и пр.

Зарождающиеся во мне творческие хотения, стремления, естественно, вызывают позывы к действию. Но позывы к действию еще не самое действие. Между позывом к действию и самим действием — разница. Позыв — внутренний толчок, еще не осуществленное желание, а само действие — внутреннее или внешнее выполнение хотений, удовлетворение внутренних позывов. В свою очередь, позыв вызывает внутреннее действие (внутреннюю активность), внутреннее действие вызывает внешнее действие. Но об этом пока говорить не время.

Теперь при возбуждении творческих хотений, целей, позывов к действию, мысленном переживании какой-нибудь сцены из жизни фамусовского дома я не только ощущаю близость объекта, зарождающиеся желания, но и внутренние волевые толчки, позывы к действию, я начинаю как бы прицеливаться к предмету наблюдений, искать средства выполнить намеченную цель. Так, например, вспоминая снова сцену нарушенного Фамусовым свидания Софьи с Молчалиным, я ищу выхода из положения. Для этого надо прежде всего успокоить себя, скрыть смущение деланным спокойствием, призвать на помощь всю свою выдержку, составить план действия, примениться, приспособиться к Фамусову, к его теперешнему состоянию. Я беру его на прицел. Чем больше он кричит, сердится, тем спокойнее я стараюсь быть. Как только он успокаивается, я чувствую желание сконфузить его своим невинным, кротким, укоризненным взглядом. При этом само собой рождаются тонкости душевного приспособления, хитрости изворотливой души, сложность чувства, неожиданные внутренние толчки и позывы к действию, которые знает лишь одна природа, которые умеет вызывать лишь одна интуиция.

Познав эти внутренние позывы и толчки, я могу уже действовать. Правда, пока еще не физически, а лишь внутренне, в воображении, которому я опять даю полную свободу.

97 — А что бы ты сделало, — спрашивает воображение у чувства, — если б ты очутилось в положении Софьи?

— Велело бы лицу принять ангельское выражение, — без запинки ответило чувство.

— А потом? — выпытывает воображение.

— Велело бы упорно молчать и стоять с еще более кротким лицом, — продолжало чувство. — Пусть отец наговорит побольше резкостей и глупостей. Это выгодно для дочери, которую привыкли баловать. Потом, когда старик выльет всю желчь, охрипнет от крика и утомится от волнения, когда на дне его души останется одно присущее ему добродушие, лень и любовь к покою, когда он сядет в покойное кресло, чтоб унять одышку, и начнет обтирать пот, я велю еще упорнее молчать с еще более ангельским лицом, которое может быть только у правого.

— А потом? — пристает воображение.

— Велю незаметно утереть слезу, но так, чтоб отец заметил это, и буду продолжать стоять неподвижно, пока старик не забеспокоится и не спросит меня виновато: — Что же ты молчишь, Софья? — Не надо ничего отвечать ему. — Разве ты не слышишь? — начинает приставать старик. — Что с тобой, говори?

— Слышу, — ответит дочь таким кротким, беззащитным детским голосом, от которого опускаются руки.

— Что же дальше? — выпытывает воображение.

— Дальше я опять велю молчать и кротко стоять, пока отец не начнет сердиться, но теперь уже не за то, что он застал меня с Молчалиным, а за то, что дочь молчит и держит его в неловком, глупом положении. Это хорошее средство для отвлечения, хороший прием для перенесения внимания с одной темы разговора на другую. Наконец, сжалившись над отцом, я велю с необыкновенным спокойствием показать отцу на флейту, которую неловко и трусливо прячет за спиной Молчалин.

— Вот, смотрите, батюшка, — велю я сказать кротким голосом.

— Что это? — спросит отец.

— Флейта, — отвечу я. — Алексей Степанович пришел за ней.

— Вижу, вижу, как он ее прячет за фалды. Но почему она попала сюда, в твою комнату? — снова заволнуется старик.

— А где же ей быть? Ведь мы вчера разучивали дуэт. Вы же знаете, батюшка, что мы с Алексеем Степановичем разучиваем дуэт для сегодняшней вечеринки?

98 — Ну!.. знаю, — с осторожностью поддакнет старик, все более смущаясь спокойствием дочери, свидетельствующим о ее правоте.

— Правда, вчера мы заработались дольше, чем позволяет приличие. И за это я прошу меня простить, батюшка. — Вероятно, я тут велю поцеловать руку отца и он дотронется до волос дочери и внутренне скажет себе: «Какая умница!»

— Нам необходимо было выучить дуэт, а то вам будет неприятно, что ваша дочь осрамится перед всей родней и плохо сыграет дуэт. Ведь правда вам будет неприятно?

— Ну!.. неприятно! — почти виновато поддакнет старик, чувствуя, что его уж сажают в калошу. — Но почему же здесь? — вдруг сразу вспыхнул он, точно желая выпрыгнуть из калоши.

— А где же? — с ангельским лицом велю спросить я старика. — Ведь вы же запретили мне ходить в парадные комнаты, где стоит фортепиано. Вы сказали, что это неприлично — быть одной с молодым человеком в дальних комнатах. К тому же там очень холодно, так как вчера там не топили. Где же нам разучивать дуэт, как не здесь, на клавикордах, в моей комнате? Другого инструмента нет. Конечно, я приказала Лизе быть все время здесь, чтоб не оставаться вдвоем с молодым человеком. И вот за это вы, батюшка… Конечно, у меня нет матери, которая бы заступилась за меня! Нет никого, кто бы мне посоветовал. Я сирота… Бедная, бедная я! Господи! Хоть бы смерть! — Если, на мое счастье, в эту минуту навернутся слезы на глаза, то дело кончится тем, что мне подарят новую шляпку.

 

Таким образом, от зародившегося хотения, стремления, позыва к действию я естественно перехожу к самому главному — к внутреннему действию.

Жизнь — действие, и потому наше живое искусство, созданное жизнью, по преимуществу активное, действенное.

 

Недаром же само слово «драма», «драматическое искусство» происходит от греческого δραω, то есть действую. Правда, это название относится в Греции к литературе, к драматургии, к поэту, а не к артисту и не к его искусству; тем не менее оно в еще большей степени применимо к нам. Впрочем, и наше искусство называли прежде «актерским действом» или «лицедейством».

99 Обыкновенно в театре сценическое действие понимается неправильно, внешне. Принято считать, что только то произведение богато сценическим действием, в котором люди приезжают, уезжают, женятся, расходятся, убивают или спасают друг друга, словом, то произведение считалось богатым действием, в котором ловко завязана интересная внешняя интрига. Но это заблуждение.

Сценическое действие не в том, чтоб ходить, двигаться, жестикулировать на сцене и пр. Дело не в движении рук, ног и тела, а во внутреннем, душевном движении и стремлении. Поэтому условимся впредь однажды и навсегда понимать под словом «действие» не лицедейство, то есть не актерское представление, не внешнее, а внутреннее, не физическое, а душевное действие. Оно создается из беспрерывной смены самостоятельных процессов, периодов, моментов и пр. Каждый из них, в свою очередь, складывается из зарождения хотения, стремления и позывов, или внутренних толчков, к действию ради достижения цели.

Сценическое действие — движение от души к телу, от центра к периферии, от внутреннего к внешнему, от переживания к воплощению. Сценическое действие — стремление к сверхзадаче по линии сквозного действия.

Внешнее действие на сцене, не одухотворенное, не оправданное, не вызванное внутренним действием, только занимательно для глаза и уха, но оно не проникает в душу, не имеет значения для жизни человеческого духа.

Таким образом, наше творчество прежде всего действенно, активно в духовном смысле слова. В нем приобретают совершенно исключительное значение внутренние душевные позывы (толчки) к действию и самое внутреннее действие. Ими надо руководствоваться во все моменты творчества. Только такое творчество, основанное на внутреннем действии, — сценично. Поэтому условимся, что в театре сценично только то, что действенно, активно в духовном смысле слова.

Напротив, пассивное состояние убивает сценическое действие, вызывая бездействие, купание в собственных чувствах, переживание ради переживания, технику ради техники. Такое пассивное переживание несценично. В самом деле, нередко артист искренно переживает роль; ему тепло на душе, удобно, уютно на сцене. Он точно нежится в бездействии, купается в своих чувствах. Обманутый приятным самочувствием на сцене, артист думает в эти минуты, что он творит, подлинно переживает. Однако 100 как бы ни было искренно, непосредственно, убедительно такое подлинное, но пассивное переживание, оно не является творческим и не может дойти до души зрителя, пока оно бездейственно, то есть не активно и не двигает внутреннюю жизнь человеческого духа пьесы. Пассивное переживание остается внутри самого артиста, так как оно не имеет повода проявиться во внутреннем или внешнем действии роли.

Поэтому даже в тех случаях, когда приходится изображать на сцене пассивные чувства, состояния, необходимо выявлять их в действии. Другими словами, для того чтоб пассивное состояние стало сценичным, надо передавать его активно.

Каким же действием передавать бездействие? Иллюстрирую это на примере. В момент опасности надо действовать, и чем энергичнее и сильнее натура, тем энергичнее и сильнее самое действие. Но представьте себе, что в момент опасности человек действует неэнергично, лениво. Это неэнергичное, ленивое действие лучше всего передает его бездействие, пассивность. Словом, когда встречаемся с опасностью, энергичные люди действуют сильнее, а пассивные, вялые — действуют слабее или, напротив, энергично действуют, чтоб уклониться от главного действия.

Не может быть полного бездействия, не может пассивное состояние обойтись без какого-то действия; уклонение от активного участия уже является действием. Для пассивного состояния типично ленивое, неэнергичное действие.

 

Таким образом, переживание прежде всего состоит из моментов зарождения хотений, стремлений, позывов к творчеству. Эти зарождающиеся хотения, стремления, внутренние толчки, позывы к действию и самое действие являются новыми зародышами будущего непрерывного переживания и создают переживание. Жизнь как в действительности, так и на сцене — непрерывный ряд зарождающихся хотений, стремлений, внутренних позывов к действию и разрешение их во внутренних и внешних действиях… Внешние действия — результат рефлексов внутренних стремлений и позывов к действию. Подобно тому как отдельные, постоянно повторяющиеся вспышки мотора вызывают плавное движение автомобиля, так и непрерывный ряд вспышек человеческого хотения развивает непрерывное движение нашей творческой воли и создает 101 течение внутренней жизни, то есть переживания живого организма роли.

Чтобы возбудить творческое переживание на сцене, надо вызвать по всей роли непрерывные вспышки артистических хотений для того, чтоб в свою очередь хотения беспрерывно возбуждали соответствующие душевные стремления, а стремления беспрерывно зарождали соответствующие внутренние душевные позывы к действию и, наконец, внутренние душевные позывы разрешались в соответствующем внешнем физическом действии. При этом надо различать внутренние позывы или толчки, возбуждающие действие, от самих действий.

Нужно ли говорить при этом, что хотение, стремление и действие артиста на сцене должны принадлежать в момент творчества живому творцу, то есть самому артисту, а не написанной на бумаге роли, которая мертва, и не поэту, который отсутствует во время спектакля, и не режиссеру, который остается за кулисами…

 

Разве можно жить в жизни или на сцене чужими хотениями, не слившимися с духом и плотью самого артиста-человека? Разве можно брать напрокат у других для каждой роли чужие чувства, ощущения, душу, тело и распоряжаться ими, как своими собственными?

Можно подчиниться чужим желаниям и приказам поэта, режиссера и механически выполнить их, но переживать можно только свои собственные, живые, подлинные хотения, рожденные и переработанные самим артистом в себе самом, своей, а не чужой волей. Пусть режиссер или поэт подсказывают артистам свои желания, но пусть их желания перерабатываются природой артиста, пусть они присваиваются артистом в свою полную собственность. Для того чтоб хотения стали на сцене живыми, надо, чтоб они сделались творческими хотениями и действиями самого артиста, родственными его органической природе. Словом, можно переживать только свои собственные, живые, подлинные чувства.

Как же вызвать на сцене хотения нашей творческой воли, стремления и действия? Нельзя приказывать нашему творческому чувству, нельзя сказать ему: «хоти! твори! действуй!» Наше творческое чувство не повинуется приказу и не терпит насилия. Его можно только увлекать. Увлекаясь — оно начинает хотеть, а захотев — стремится действовать.

102 Одно из главных условий творчества заключается в том, чтоб задачи артиста были непременно увлекательны для чувства, воли и ума, чтоб они захватывали органическую природу, так как только она обладает творческой силой. Как и чем увлечь их? Единственной приманкой для нашей творческой воли, притягивающей ее к себе, является заманчивая, увлекательная цель, или творческая задача. Задача должна служить средством для возбуждения творческого увлечения. Задача, подобно магниту, должна обладать притягательной силой, манкостью. Она должна тянуть к себе и тем вызывать стремление, движение и действие. Задача — возбудитель творчества и его двигатель. Задача — манок для нашего чувства. Подобно тому как охотник вызывает птицу манком из лесных дебрей, так и артист с помощью увлекательной задачи вызывает из душевных глубин бессознательное творческое чувство. Задача вызывает вспышки хотения и возбуждает позывы (толчки) для творческого стремления. Задача создает внутренние посылы, которые естественно и логически разрешаются в действии. Задача — сердце куска, заставляющее биться пульс живого организма роли.

Жизнь на сцене, как и в действительности, — непрерывный ряд задач и их выполнение. Задачи — точно вехи, расставленные вдоль всего пути творческого стремления артиста; они указывают верное направление. Задачи, точно ноты в музыке, образуют такты, в свою очередь такты образуют мелодию, то есть чувство: состояние грусти, радости и т. д.; мелодия — оперу или симфонию, то есть жизнь человеческого духа роли, которую поет душа артиста.

Где же взять творческие цели и задачи для возбуждения нашей творческой воли и ее хотения? Такие заманчивые задачи являются или сознательно, то есть их указывает наш ум, или они рождаются бессознательно, сами собой, интуитивно, эмоционально, то есть их подсказывает живое чувство и творческая воля артиста. Творческую задачу, идущую от ума, мы будем называть рассудочной задачей. Задачу, идущую от чувства, мы будем называть эмоциональной задачей, а задачу, рождающуюся волей, мы будем называть волевой задачей.

Рассудочная задача, естественно, может быть только сознательной. Эти задачи сильны своей определенностью, ясностью, точностью, логичностью, последовательностью, идейностью и пр. Рассудочная задача, которую можно выполнить на сцене почти без всякого участия чувства и 103 воли, суха, неувлекательна, несценична и потому непригодна для творческих целей. Рассудочная задача, не согретая и не оживленная эмоцией (чувством) и волей, не доходит ни до сердца артиста, ни до сердца зрителя, и потому она не может зарождать «жизнь человеческого духа», «истину страстей» и «правдоподобие чувствований». Сухая, рассудочная задача не вкладывает жизненной сути в мертвые концепты слов. Она лишь протоколирует сухую мысль. Выполняя такую задачу одним умом, артист не может жить, переживать, он может лишь докладывать роль. И потому он становится не творцом, а докладчиком роли. Рассудочная задача хороша и сценична только тогда, когда она увлекает, втягивает за собой в творческую работу живое чувство и волю самого артиста.

Что касается задачи волевого происхождения, то она так тесно связана с чувством, что о ней трудно говорить отдельно от него.

Самая лучшая творческая задача та, которая захватывает чувство артиста сразу, эмоционально, бессознательно и ведет интуитивно к верной основной цели пьесы. Такая бессознательная, эмоциональная задача сильна своей природной непосредственностью (индусы называют такие задачи высшего порядка сверхсознательными), увлекающей творческую волю, вызывающей неудержимое ее стремление. При этом уму остается только констатировать или оценивать полученные творческие результаты. Такая эмоциональная задача от таланта, сверхсознания, вдохновения, «нутра». Эта область вне нашей власти. Нам остается только, с одной стороны, учиться не мешать сверхсознательному творчеству природы, а с другой стороны, готовить почву, искать поводов, средств, хотя бы косвенным путем, чтоб закреплять такие эмоциональные, сверхсознательные задачи. Нередко эмоциональные задачи должны остаться если не вполне, то наполовину подсознательными.

Далеко не все задачи можно осмысливать, осознавать до конца без ущерба для их манкости и обаятельной силы. Есть задачи, прелестные своей недосказанностью. Такие задачи блекнут от полного их оголения. Есть и вполне сознательные эмоциональные задачи. Естественно, что задача, найденная чувством, родственна ему, а участие ума вдвойне сближает с ней нашу природу. Такая задача одновременно с двух сторон воздействует на нашу волю — со стороны ума и чувства. Несмотря на такое Двойное воздействие, рассудочные задачи не могут равняться 104 с эмоциональными задачами, сильными своим сверхсознанием.

Бессознательные задачи рождаются эмоцией (чувством) и волей самих артистов. Созданные интуитивно, бессознательно, они впоследствии оцениваются и фиксируются сознанием.

Таким образом, чувство, воля и ум самого артиста принимают большое участие в творчестве и в частности в выборе творческой задачи. Чем сильнее затягиваются в творческую работу чувство, воля и ум артиста, тем полнее, глубже захватывает задача все существо артиста.

Однако такое утверждение требует оговорки и пояснения. Дело в том, что многие думают, что творчество артиста исключительно волевого характера, другие считают его только эмоциональным, третьи — рассудочным. Практика, наблюдение и мое личное самочувствие убеждают меня в том, что наше творчество, а следовательно, и задачи, его возбуждающие, бывают и теми, и другими, и третьими в разные моменты и в разных случаях. Одни моменты — эмоционального происхождения, другие — рассудочного, третьи — волевого.

Каждому из двигателей нашей духовной жизни отведено свое место в общей творческой работе. Наряду с эмоциональным идет и рассудочное и волевое творчество. Поэтому нельзя говорить об одном из двигателей нашей духовной (психической) жизни, не имея при этом в виду остальных двух. Они «едины в трех лицах», они неразъединимы, они участвуют совместно в той или иной мере почти в каждом действии; их нельзя рассматривать порознь, а надо изучать все вместе. Поэтому во всех случаях, когда приходилось или придется в будущем приписывать ту или иную задачу, ту или иную функцию одному из членов нашего душевного триумвирата порознь, то не следует забывать при этом, что и остальные два двигателя нашей духовной жизни неизбежно принимают то или иное участие в той или иной мере в тех или иных комбинациях.

В одних случаях — эмоция (чувство) является коноводом, запевалой, а остальные ему едва слышно вторят; в других случаях — ум, в третьих — воля являются инициаторами творчества и первенствуют.

 

Кроме сознательных и бессознательных задач рассудочного, волевого и эмоционального происхождения существуют механические, моторные задачи, хотения, стремления 105 и позывы к действию. Когда-то весь этот процесс, начиная от зарождения задачи, хотения до их разрешения, был сознательного, волевого или эмоционального происхождения. От времени и частого повторения весь процесс усваивается настолько крепко, однажды и навсегда, что превращается в бессознательную механическую привычку. Эти душевные и физические моторные привычки кажутся нам настолько простыми и естественными, что мы их не замечаем, мы о них не думаем. Они выполняются сами собой.

В самом деле, разве мы думаем о том, что делают наши руки, ноги при ходьбе, при отворянии двери, при еде и пр.? А ведь когда-то, в детстве, мы с огромным трудом и напряженным вниманием учились делать первые шаги, действовать руками, ногами, телом, языком и пр. Мы привыкаем считать все эти моторные, механические задачи и действия легкими и не думаем о них. Так, например, разве пианист думает о каждом движении своих пальцев при игре на фортепиано, разве танцор думает постоянно о каждом движении рук и ног и всего тела во время танцев? Зато раньше, когда движения еще не были превращены привычкой в механические, пианист часами долбил трудные пассажи, а танцор систематически приучал свои ноги, руки и все тело к трудным па.

То же происходит и в области элементарных психологических хотений, стремлений, действий, задач. Разве мы постоянно думаем о том, как мы воздействуем на близких людей, с которыми установились определенные привычные отношения от постоянного совместного сожительства? А ведь когда-то при первом знакомстве, при первых встречах с этими людьми приходилось очень внимательно, с большим трудом устанавливать такие отношения, ставшие впоследствии механическими и бессознательными.

Когда все эти механические привычки становятся моторной привычкой, они воспроизводятся с неимоверной легкостью и бессознательно. Дивишься механической мышечной бессознательной памяти, которая запоминает сложнейшие комбинации разных движений и па в танцах. Дивишься и находчивости наших душевных элементов, которые умеют приспособляться к самым сложным положениям и находить из них выход.

Все эти привычки состоят из целого ряда сложных моментов и процессов. Они содержат в себе и задачу, к которой, механически привыкая, стремится артист, и хотения, которые вызывает каждая отдельно взятая задача, 106 и стремления, и толчки к действию, и само внутреннее и внешнее действие и пр.

 

Умение находить или создавать такие задачи, вызывающие ответное действие артиста, и умение подходить к таким задачам является одной из главных забот внутренней техники.

К каждой задаче существует много подходов. Надо уметь найти среди них наиболее близкие душе артиста и роли, наиболее возбуждающие к творческому действию. Как же это достигается? Объясню на примере.

Допустим, что надо убедить Софью в том, что ни Молчалин, ни Скалозуб ей не пара. Убеждение, не согретое внутренним чувством, становится внешним, словесным, сухим, неубедительным. Оно заставляет артиста лишь физически тянуться к другому лицу, то есть, по выражению самих артистов, не убеждать, а просто внешне, физически «лезть в чужую душу», «пялить глаза на партнера». Такое внешнее копирование процесса убеждения — подделка, фальсификация. Оно не может вызвать в артисте искреннюю веру в подлинность чувства, не может творчески возбудить артиста. А ведь без веры в подлинность своего чувства не может быть переживания, как без подлинного переживания не может быть веры в него.

Что же может заставить меня поверить в подлинность задачи настолько, чтоб я захотел энергично действовать? Вид прелестной, беспомощной, неопытной Софьи рядом с жалким, ничтожным Молчалиным и грубым Скалозубом? Но эти люди еще не существуют, по крайней мере я их еще не вижу ни в действительной, ни в воображаемой жизни. Я их не знаю. Но зато я хорошо знаю по собственному опыту чувство жалости, страха, обиды, эстетического оскорбления при одном представлении о прекрасной молодой девушке (кто бы она ни была), которая хоронит себя в браке с грубым дураком, вроде Скалозуба, или с мелким карьеристом, вроде Молчалина. Это неестественное и неэстетическое соединение всегда возбуждает желание остановить неопытную девушку от ложного шага, и это желание всегда живет в каждом из нас. Во имя этого желания нетрудно во всякую минуту зародить в душе внутренние душевные позывы (толчки), которые вызывают подлинное живое хотение, стремление и самое действие.

В чем же заключаются эти позывы и толчки? Является потребность заразить чужую душу своим чувством обиды, 107 оскорбления, страха, жалости к молодой, прекрасной, гибнущей жизни. Такая внутренняя задача всегда волнует и вызывает душевные, невидимые позывы к действию. Что-то толкает идти к Софье или ей подобной юнице, попытаться раскрыть ей глаза на жизнь, убедить ее не губить себя неподходящим браком, который несет в будущем горе. Ищешь способа заставить ее поверить в искренность моего доброго чувства к ней. Во имя его хочется просить позволения говорить об ее самых интимных, сердечных делах. Но нелегко обратить взор другого лица вглубь чужой души, а без этого не добьешься своей цели, и все дальнейшие попытки были бы тщетными.

Прежде всего я постарался бы убедить Софью в моем добром чувстве к ней, чтоб заслужить предварительно ее доверие к себе. Потом я попытался бы нарисовать ей в самых ярких красках разницу, которая существует между нею и грубой натурой Скалозуба и между нею и Молчалиным с его мелкой душонкой. Разговор о Молчалине требует особенной осторожности, такта и чуткости, так как Софья хочет во что бы то ни стало смотреть на Молчалина через розовые очки. Еще ярче надо дать почувствовать Софье, как сжимается мое сердце при мысли, что ждет ее, неопытное созданье, в будущем. Пусть страх за нее, который мне хочется, чтоб она почувствовала, испугает ее и заставит одуматься неопытную девушку.

Каждый из приемов убеждения, каждый из подходов к ее душе надо смягчать излучениями своего нежного чувства, ласкающего взгляда и пр. Разве можно перечислить все душевные и физические действия, внутренние позывы, которые сами собой зародятся в душе растроганного человека при его попытке спасти неопытную девушку, готовую себя погубить?!

 

Сказанного довольно, чтоб пояснить подходы артиста к творческим задачам, в поисках наиболее активных задач. Во всех этих случаях, чтоб зафиксировать активную задачу, надо так или иначе назвать ее. При этом задачи обыкновенно определяются именем существительным. Так, например, если вы спросите артиста:

— Как вы назовете задачу, которая перед вами рождается? — то он ответит:

— Возмущение, или убеждение, или успокоение, или радость, или грусть и пр.

Сверхзадача или простая задача обыкновенно определяется 108 именем существительным; например, свидание с Софьей, приветствие, недоумение, выяснение, сомнение, убеждение, успокоение.

Имя существительное вызывает умственное, зрительное, слуховое или другое представление об известном чувстве или действии, но не самое чувство и действие. Такое представление о чувстве не содержит в себе элементов действия, активности. Оно пассивно. Воскресив его в себе, артист может внешне изображать свои зрительные или умственные представления, копировать их, подделываться под них, казаться или внешне притворяться чувствующим. Все это вызывает искусную или неискусную актерскую игру. Артист начинает изображать радость свидания, восторженное приветствие, все признаки недоумения, сомнения. Актер начинает убеждать физически, лезть в душу другого.

Одно из практических средств избежать этого — в том, чтобы определить сквозное действие с помощью глагола. Он не только зарождает представление о действии, но до известной степени возбуждает и самое действие. Попробуйте переменить название имени существительного на соответствующий глагол, и внутри вас невольно произойдет какое-то перемещение; чувственное представление станет более активным, появится в душе толчок, позыв к действию, прицел на задачу и некоторый намек на стремление к ней, то есть какие-то толчки, признаки активности (действия).

При этом можно рекомендовать практический прием, возбуждающий эту душевную активность и помогающий переделывать имя существительное на глагол. Вот в чем заключается этот простой практический прием.

При определении активной задачи лучше всего направлять свою волю с помощью слова хочу. Это слово дает прицел творческой воле, указывает направление стремления. Таким образом, при определении задачи следует задать себе вопрос: что я хочу делать при данных обстоятельствах? На это последует ответ: хочу бежать, хочу звонить, хочу отворить и пр. Все это внешние, физические хотения и задачи. Но могут быть и внутренние, душевные, психологические хотения и задачи: хочу понять недоразумение, хочу выяснить сомнение, хочу успокоить, хочу взбодрить, хочу рассердить и пр.

 

Сознательные, бессознательные, активные, волевые, эмоциональные, рассудочные, механические (моторные) 109 задачи и пр. выполняются как внутренне, так и внешне, то есть как душой, так и телом. Поэтому все эти задачи могут быть как физическими, так и психологическими.

Так, например, возвращаясь к мысленно созданной сцене утреннего визита к Фамусову, вспоминаешь бесконечный ряд физических задач, которые пришлось мысленно выполнять: надо было пройти по коридору, постучаться в дверь, взяться за ее ручку, нажать ее, отворить дверь, войти, поздороваться с хозяином и с присутствующими и т. д. Нельзя же было, не изменяя правде, сразу перелететь к нему в комнату одним движением тела.

Все эти необходимые физические задачи настолько нам привычны, что они выполняются моторно, механически. То же происходит и в области духовной жизни.

Там существует также бесконечный ряд необходимых простейших, элементарно-психологических задач.

Вспоминаю для примера другую сцену из мысленно созданной жизни фамусовского дома, а именно — нарушенное свидание Софьи и Молчалина. Сколько элементарно-психологических задач пришлось тогда чувственно выполнить за Софью, чтоб ослабить гнев отца и избежать наказания! Надо было маскировать свое смущение, смутить отца своим спокойствием, устыдить и разжалобить ангельским видом, обезоружить его своей кротостью, сбить его с позиции и пр. Нельзя же было, не изменяя правде, не убивая жизни, сразу, одним движением души, одним внутренним ходом, одной психологической задачей совершить в душе разгневанного человека чудесное превращение.

Физические и элементарно-психологические задачи в той или другой мере обязательны для каждого человека, поставленного в данные обстоятельства. Они обязательны и для артиста в момент его творчества, и для действующего лица, которое он создает. В противном случае будет нарушено телесное и душевное чувство правды, будет поколеблена или совсем убита телесная и душевная вера в то, что делаешь, создастся условность, напряженность, насилие над духовной и физической природой. А где насилие — там прекращается переживание и начинается анархия актерских, условных, противоестественных привычек, приемов игры, начинаются штучки, рутина, напряжение мышц, душевные и физические потуги, ремесло и пр. Такое состояние не имеет ничего общего с «жизнью человеческого духа», с «истиной страстей» и даже с «правдоподобием 110 чувствований». Наоборот, до педантизма точное соблюдение всех природных, естественных, привычных физических и элементарно-психологических задач, хотений, стремлений и внутренних и внешних действий по инерции, по привычной последовательности способствует возбуждению живых чувств, переживаний.

Утонувшего человека с остановившимся дыханием и сердцем заставляют механически вдыхать и выдыхать воздух. От этого привычно и последовательно начинают функционировать другие органы тела: сердце начинает биться, кровь начинает снова пульсировать и, наконец, по жизненной инерции оживает дух. Эта привычная и взаимная связь физических органов — прирожденная. Поэтому раньше времени родившегося ребенка, не начавшего еще дышать, с помощью искусственных механических средств заставляют проделывать ряд движений, вызывающих свойственные человеческой природе последовательные действия, и новорожденный начинает жить.

Такой же органической привычкой нашей природы, такой же привычной последовательностью и логикой задач, действий и переживаний пользуются в нашем искусстве при зарождении процесса переживания.

Привычная нашей человеческой природе последовательность душевных и физических задач и действий вызывает по инерции и самую жизнь, то есть переживание роли.

Таким образом, при выполнении физических и элементарно-психологических задач большую роль играют не только самые задачи, но и их последовательность, постепенность, логика.

Поэтому прежде всего при поисках увлекательных творческих задач надо удовлетворить самые элементарные потребности нашей телесной и творческой душевной природы точным выполнением внешних физических и внутренних элементарно-психологических задач. С ними артист встречается на первых же порах, с момента выхода на сцену, при первых же приветствиях и встречах с другими действующими лицами.

Физические и элементарно-психологические задачи необходимы для всех людей, естественно, необходимы и для живого организма роли. Эта общая необходимость одних и тех же физических и психологических задач для самого артиста-человека и человека-роли является первым органическим сближением исполнителя с изображаемым им лицом.

111 Однако этого мало, задачи должны не только принадлежать самому творцу, они должны быть аналогичны с задачами действующего лица. Чтобы познать и найти аналогичные с ролью хотения, артист должен поставить себя на место действующего лица для того, чтоб личным опытом познать его жизнь если не в действительности, то в своем артистическом воображении, которое бывает сильнее и интереснее самой действительности.

Для этого надо мысленно создать внутренние и внешние условия жизни роли, то есть, по выражению Пушкина, надо мысленно создать «предлагаемые обстоятельства» жизни человеческого духа пьесы и роли. Почувствовав себя в центре этих мнимых обстоятельств, находясь среди них, артист собственными живыми чувствами, личным опытом, реальным отношением к мнимым обстоятельствам жизни познает жизненные цели и стремления роли, ее чувства или, по тому же удачному изречению Пушкина, артист познает «истину страстей», из которых создается жизнь человеческого духа роли.

Через такую привычку, которая является второй натурой и важным сотрудником природы, артист сродняется со страстями и с мнимой жизнью, то есть в нем самом зарождаются аналогичные с ролью чувства.

Тогда артист начинает подлинно переживать роль.

Таким образом, при подборе творческих задач артист прежде всего сталкивается с физическими и элементарно-психологическими задачами.

Как физические, так и психологические задачи должны быть связаны между собой известной внутренней связью, последовательностью, постепенностью, логикой чувства. Нужды нет, что логика человеческого чувства нередко бывает нелогична, но ведь и в музыке гармония — образец стройности — не обходится без диссонанса. Необходимо быть последовательным и логичным при подборе и выполнении физических и психологических задач на сцене. Нельзя с первого этажа дома сразу шагнуть на десятый. Нельзя одним движением души, одним телесным действием преодолеть все препятствия и сразу убедить другого или сразу перелететь из одного дома в другой, к тому лицу, с которым ищешь свидания. Нужен ряд последовательных и логически сцепленных между собой физических и элементарно-психологических задач. Необходимо выйти из дома, проехать на извозчике, войти в другой дом, пройти ряд комнат, найти знакомого и пр. Словом, необходимо проделать ряд физических задач и 112 действий, прежде чем добиться встречи с другим лицом.

В свою очередь, и при убеждении необходимо выполнить ряд задач: надо перевести внимание собеседника на себя, необходимо ощупать его душу, познать его внутреннее состояние, приспособиться к нему, испробовать ряд приемов передачи своих чувств и мыслей для того, чтоб заразить другое лицо своими собственными переживаниями. Словом, необходимо проделать ряд психологических задач и внутренних действий для того, чтоб убедить другого в своих мыслях и заразить чувствами.

Эта привычная для нашей природы последовательность и логичность физических и элементарно-психологических задач и действий напоминает о подлинной жизни и создает привычную нашей природе инерцию физических и психологических действий, которая и вызывает, правда, внешнюю, но подлинную жизнь, переживание на сцене.

 

Нелегко соблюдать в точности все физические и элементарно-психологические задачи на сцене так, чтоб они соответствовали хотениям, стремлениям, действиям и задачам изображаемого лица. Дело в том, что актер старается приноравливаться к духовной жизни роли только тогда, когда он произносит ее слова. Стоит актеру замолчать, уступив слово другому исполнителю, то есть своему партнеру, и тотчас в подавляющем большинстве случаев душевная нить роли пресекается, так как актер начинает жить своими личными чувствами, точно выжидая своей очереди, называемой репликой, для возобновления прерванной жизни роли.

Эти раздвоения и остановки, нарушая последовательность и логику непрерывно сменяющихся чувств, делают невозможным процесс переживания. Можно ли зажить ролью во всем ее целом, со всеми мельчайшими ощущениями этой жизни, раз что жизнь Чацкого, например, ежеминутно переплетается с личными чувствами самого актера, ничего не имеющими общего с ролью? Три чувства Чацкого — шесть чувств актера; потом опять семь чувств Чацкого — два чувства актера.

Представьте себе цепь, сплетенную из золотых и железных звеньев. Три звена золотых — шесть железных, еще семь колец золотых — два железных и т. д.

Вырывая из логической цепи физических и психологических задач отдельные звенья и заменяя их, мы уродуем и насилуем жизнь, природу чувства, душу изображаемого лица и самого артиста. Моменты роли, не заполненные 113 творческими задачами и переживаниями, — опасная приманка для актерских штампов, для театральных условностей и других приемов механического ремесла.

Это закон, который постоянно должен помнить артист.

При насилии духовной и физической природы, при хаосе чувств, при отсутствии логики и последовательности задач не может быть подлинного органического переживания.

 

Ставлю себя в положение артиста, исполняющего роль Чацкого в «Горе от ума», и стараюсь понять: какие физические и элементарно-психологические задачи естественно, сами собой зарождаются во мне, когда я начинаю мысленно «существовать» в центре обстоятельств, «быть» в самой гуще жизни фамусовского дома и Москвы 20-х годов («я есмь»).

Вот я (пока таков, как я есть, пока без чувств и переживаний Чацкого) прямо из-за границы, не заезжая домой, подкатываю к воротам почти родного дома в тяжелом дормезе, запряженном четверкой. Вот экипаж останавливается, вот кучер зовет дворника, чтоб он открыл ворота.

Чего я хочу в эту минуту?

А) Хочу ускорить момент свидания с Софьей, о котором так долго мечтал.

Но я бессилен это сделать и покорно сижу в экипаже в ожидании, что ворота отворятся. От нетерпения я бессмысленно тереблю надоевший мне за время путешествия оконный шнур.

Вот подошел дворник, вот он узнал меня и заторопился. Вот зазвенела щеколда ворот, вот они отворились, и экипаж готов въехать во двор, но старик дворник задерживает. Он подходит к оконцу дормеза и со слезами радости приветствует меня.

а) Надо поздороваться с ним, обласкать его, обменяться приветствиями.

И я терпеливо проделываю все это, чтоб не обидеть старика, который знал меня еще ребенком. Приходится выслушивать повторение все тех же знакомых воспоминаний о моем собственном детстве.

Но вот наконец огромный рыдван со скрипом и хрустением по снегу сдвигается с места, въезжает во двор и останавливается у подъезда.

Вот я выскакиваю из дормеза.

Что мне надо делать в первую очередь?

а1) Мне надо скорее разбудить сонного Фильку.

114 Вот я хватаюсь за ручку звонка, дергаю ее, жду, снова звоню. Вот знакомая дворняжка Роска визжит и ластится у моих ног.

В ожидании прихода Фильки:

а2) Хочется поздороваться и с собачкой, хочется поласкать своего старого друга.

Вот отворяется парадная дверь, и я вбегаю в сени. Знакомая атмосфера дома сразу окутывает меня. Оставленные здесь чувства и воспоминания врываются в душу и переполняют ее. Я останавливаюсь умиленный.

Вот Филька приветствует меня каким-то лошадиным ржанием.

а3) Надо поздороваться с ним, обласкать и его, обменяться и с ним приветствиями.

И я терпеливо выполняю и эту задачу, только бы добраться наконец до Софьи.

Вот я вхожу по парадной лестнице, вот я уже на первой площадке. Вот я сталкиваюсь с дворецким и с ключницей. Они остолбенели от неожиданной встречи.

а4) Надо поздороваться и с ними; надо расспросить о Софье: где она? здорова ли? встала ли?

Вот я иду по анфиладе знакомых комнат.

Дворецкий бежит вперед.

Я жду в коридоре. Вот с визгом выбегает Лиза. Вот она тянет меня за рукав.

Чего я хочу в эту минуту?

а5) Скорее достигнуть главной цели, то есть увидеть Софью, милого друга детства, почти сестру.

И я наконец вижу ее.

Теперь первая задача — А — выполнена с помощью целого ряда мелких, почти исключительно физических задач (вылезть из кареты, звонить швейцару, бежать по лестнице и пр.).

Новая большая задача сама собой, естественно вырастает предо мной:

Б) Хочется приветствовать милого друга детства, почти сестру; хочется обнять ее и обменяться с нею накопившимися чувствами.

Однако этого не сделаешь сразу, одним движением души. Нужен целый ряд душевных малых задач, которые все вместе создают главную, большую задачу.

б) Прежде всего хочется внимательно рассмотреть Софью, увидеть знакомые и милые черты, оценить перемену, происшедшую за время разлуки.

Девушка между четырнадцатью и семнадцатью годами 115 меняется до неузнаваемости. Именно эта чудесная перемена произошла в ней.

«В семнадцать лет вы расцвели прелестно,
Неподражаемо, и это вам известно».

Думал встретить девочку, а вижу взрослую девушку.

По воспоминаниям прошлого, по личному опыту я знаю чувство растерянности, которое овладевает в эту минуту человеком. Вспоминаю неловкость, конфуз, растерянность перед неожиданностью. Однако стоит мне уловить одну знакомую черту, знакомый блеск глаз, движение губ, бровей, плеча или пальцев, знакомую улыбку, и я узнаю в них мгновенно прежнюю родную Софью! Минутная застенчивость сразу пропадает. Прежняя непринужденность братских отношений возвращается, и новая задача сама собой вырастает передо мной.

б1) Хочется передать в братском поцелуе все накопившееся чувство.

Я бросаюсь обнимать друга и сестру. Я стискиваю ее в объятиях, я умышленно делаю ей больно, чтоб заставить ее почувствовать силу моей любви.

Но этого мало, надо как-то иначе передать ей накопившееся чувство.

б2) Надо обласкать Софью взглядом и словом.

И снова как бы прицеливаешься к ней, ища ласковых дружеских слов и направляя на нее лучи своего теплого чувства.

Но что же я вижу? Холодное лицо, смущение, тень недовольства. Что это? Мне показалось? Или это от конфуза, от неожиданности, а может быть, просто от любви?

Новая задача сама собой, естественно вырастает передо мной.

В) Надо понять причину холодной встречи друга.

В свою очередь, и эта новая задача выполняется рядом мелких самостоятельных задач.

в) Надо вызвать у Софьи признание.

в1) Надо расшевелить ее расспросами, упреками, хитро поставленными вопросами.

в2) Надо перевести на себя ее внимание… и пр.

Но Софья ловка. Она умеет замаскироваться ангельской улыбкой. Я чувствую, что ей не трудно было бы убедить меня, хотя бы временно, в том, что она мне рада. Это тем легче, что мне самому хочется поверить этому, чтоб поскорее перейти к новой большой и интересной задаче.

116 Г) Расспросить обо всем, что касается друга, ее родных, знакомых, всей жизни.

И эта задача выполняется рядом малых задач г, г1, г2, г3 и пр.

Но вот входит сам Фамусов и нарушает наш дружеский tête-à-tête. Сама собой рождается задача Д и выполняется с помощью малых задач д, д1, д2 и т. д. Потом создаются задачи Е, Ж, З и пр. с их составными задачами е, е1, е2 и пр., ж, ж1, ж2 и пр., з, з1, з2 и т. д. по всей пьесе, пока наконец не наступит последняя задача:

Э) «Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок!..»

Для выполнения этой последней большой задачи необходимо:

э) приказ лакею: «Карету мне, карету!» — и

э1) быстрый уход из фамусовского дома.

При выборе и мысленном выполнении всех этих задач я чувствовал, как внутренние и внешние обстоятельства сами собой, естественным путем зарождали во мне хотения воли. В свою очередь, хотения вызывали творческое стремление, а творческое стремление завершалось внутренними побуждениями (толчками) к действию, действие вызывало воплощение, а воплощение — творческое создание. Из всех этих хотений, стремлений и действий создавался вполне законченный творческий момент живой жизни роли, с его центральной задачей а. Другой такой же самостоятельный момент создался от задачи а1, третий — от задачи а2 и т. д.

В свою очередь, из всех этих самостоятельных задач а, а1, а2 образовался целый кусок живой жизни роли, с его центральной задачей А. В самом деле, если вникнуть во внутренний смысл всех задач а, а1, а2, а3, а4, а5, то есть во все хотения Чацкого с момента въезда его во двор фамусовского дома до момента встречи его с Софьей, мы увидим, что выполнялась одна большая задача — А, кусок жизни роли, который можно было бы формулировать так: стремление к Софье.

Далее, из отдельных моментов и малых задач б, б1, б2, б3 создалась другая большая задача, кусок жизни роли — Б, который можно назвать: приветствие милого друга детства, почти сестры, желание обнять Софью и обменяться с нею накопившимися чувствами.

Из малых задач и моментов в, в1, в2, в3 и т. д. создалась третья большая задача, кусок жизни роли — В, 117 смысл которого в искании причины холодной встречи друга детства.

Из малых задач и моментов г, г1, г2 и т. д. создалась четвертая большая задача, кусок живой жизни роли — Г, цель которого в расспросах о Софье, родне, знакомых и о всей жизни дома и Москвы.

Из д, д1, д2 и т. д. создалась большая задача и кусок — Д; из е, е1, е2 — задачи и кусок — Е; из ж, ж1, ж2, из з, з1, з2 — большие задачи — Ж, З и т. д., вплоть до последней большой задачи — Э, которая определяется словами самого текста:

«Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок!»

В свою очередь, ряд больших кусков A + Б + В + Г создают целую сцену из жизни роли, которую можно было бы назвать: первое свидание Чацкого с Софьей.

Ряд задач и кусков Д + Е + Ж + З создают другую сцену: нарушенное свидание.

Ряд задач и кусков И + К + Л + М и далее Н + О + П + Р и т. д. создают третью и четвертую сцены.

В свою очередь, ряд соединенных больших сцен создают акты. Из актов складывается вся пьеса, то есть целая большая важная часть жизни человеческого духа.

Условимся называть весь этот длинный перечень малых и больших задач, кусков, сцен, актов душевной партитурой роли. Она создается пока из физических и элементарно-психологических задач, фиксирующих душевные переживания творящего.

 

Беру это название из области музыки. И там партитура оперы или симфонии создается из отдельных больших и малых частей: нот, тактов, пассажей, фиксирующих творческие чувства композитора и созданных им живых людей.

Создавшаяся из физических и элементарно-психологических задач и кусков партитура роли Чацкого обязательна (с небольшими отклонениями и изменениями) для каждого человека, живущего среди аналогичных с пьесой обстоятельств, точно так же как и для каждого артиста, переживающего роль. В самом деле, каждый человек при своем возвращении из путешествия или аффективном переживании возвращения на родину неизбежно должен наяву или мысленно подъехать к дому, выйти из кареты, 118 войти в сени, здороваться, ориентироваться и пр. Это физически необходимо.

 

Нельзя же перелететь из дорожной кареты прямо в комнату Софьи или в один миг слетать домой, переодеться и пр. Каждый человек при возвращении из путешествия неизбежно должен проделать и целый ряд элементарно-психологических задач, которых требуют логика, последовательность человеческих свойств, законы нашей природы. При каждом возвращении после долгого отсутствия является потребность обменяться чувствами и приветствиями, интересоваться тем, что видишь и слышишь о близких людях, и т. д. При этом нельзя сразу передать всего, что наполняет душу, поздороваться, обнять, разглядеть, понять. И здесь нужна последовательность.

Надо быть очень пунктуальным и логичным при выполнении на сцене физических и элементарно-психологических задач, каждый раз и при каждом повторении творчества. Так, например, когда новое действующее лицо вступает в разговор, надо отдавать ему необходимую долю внимания. Когда входишь на сцену, не следует прямым путем, заученно, идти на свое место, указанное режиссером, а надо каждый раз и при каждом повторении творчества выбирать или находить себе удобное и привычное место. «Актеры слишком хорошо знают пьесу, надо уметь ее забыть», — говорит Н. В. Гоголь. После сильного смеха или плача, нарушающего правильность дыхания, не следует сразу прекращать одышку и захлебывания, а надо дать необходимое время для урегулирования дыхания. Все эти на первый взгляд ничтожные детали натуралистического характера имеют чрезвычайно важное значение в творчестве.

Без них не может быть веры в подлинность того, что делаешь на сцене, а без веры не может быть переживания и творчества.

Все перечисленные задачи партитуры, следует признать, еще только физического и элементарно-психологического характера. Они неглубоки и поэтому способны воздействовать лишь на периферию тела, на внешние проявления психической жизни, то есть лишь слегка задевают душу. Тем не менее они создались не от сухого рассудка, а от живого чувства. Они подсказаны артистическим инстинктом, творческой чуткостью, житейским опытом, привычками, человеческими свойствами живой природы самого артиста. Во всех этих задачах своя последовательность, 119 постепенность, логика. Их можно признать естественными, живыми задачами. Несомненно, что партитура, созданная из таких живых физических и элементарно-психологических задач, приближает человека-артиста (правда, пока лишь физически) к живой жизни изображаемого лица.

Для того чтоб задача стала родственной природе артиста, сливалась с изображаемым лицом, надо, чтоб она была аналогична с задачей роли.

 

Для этого надо разделить весь текст пьесы и роли на большие куски, а если чувство не сможет их охватить сразу, во всей глубине и полноте их внутреннего содержания, или если большие куски не найдут себе в партитуре полного обоснования для каждого момента, то придется дробить большие куски на более мелкие и каждый из них изучать в отдельности.

 

От времени и частого повторения на репетициях и спектаклях переживания все одной и той же физической и элементарно-психологической партитуры роли она усваивается механически, создается привычка. Артист настолько привыкает ко всем задачам, к их последовательности, что уже не может думать и подходить к роли иначе, как по тем ступеням и по той линии, которая закреплена в партитуре. Эта привычка делает то, что артист каждый раз и при каждом повторении творчества подходит к роли правильно.

Привычка играет важную роль в творчестве: она фиксирует творческие завоевания. Привычка, по удачному выражению кн. Волконского, делает трудное привычным, привычное — легким, легкое — красивым. Привычка создает и на этот раз вторую натуру, вторую действительность.

Партитура механически начинает вызывать если не самое физическое и элементарно-психологическое действие, которое еще удерживает в себе артист, то позывы, толчки к таким физическим действиям.

Теперь физическая и элементарно-психологическая партитура роли окончена. Отвечает ли она всем требованиям, предъявляемым к партитуре творческой природой артиста?

 

Первое из таких требований состоит в том, чтобы партитура была увлекательна. Ведь творческое увлечение — 120 единственный возбудитель и двигатель творчества, а живая, увлекательная задача — единственное средство для воздействия на капризное чувство и волю артиста.

Не подлежит сомнению, что физическая и элементарно-психологическая партитура роли и самые задачи, из которых она сложилась, не обладают всеми необходимыми свойствами для творческого увлечения артиста и для возбуждения его чувства каждый раз и при каждом повторении творчества. Признаюсь, что даже в самый момент искания и выбора задач они меня мало увлекали. И неудивительно! Все избранные задачи — внешни. Они задевают лишь периферию тела, касаются поверхностных слоев чувств и самой жизни изображаемого лица. Иначе и не могло быть, так как линия моего творческого стремления шла по внешним фактам и событиям в плоскости физической и элементарно-психологической жизни роли и лишь отчасти затрагивала более глубокие плоскости духовной жизни.

Такая партитура и ее переживания еще не отражают наиболее важных сторон жизни человеческого духа, в которых — суть сценического создания, типичная сторона жизни роли, ее внутренняя индивидуальность. Всякий человек делал бы то же, что указывает партитура из физических и элементарно-психологических задач. Они типичны для всякого человека и потому не характеризуют самую роль, которая непременно должна показать свои индивидуальные особенности. Физические и элементарно-психологические [задачи] необходимы, но малоувлекательны для артиста и для его творческой интуиции. Такая партитура может направлять, но не может возбуждать самого творчества. Внешняя партитура создает внешние переживания. Такая партитура не создает жизни и скоро изнашивается.

Между тем для возбуждения творчества нужны глубокие страстные увлечения чувства, воли, ума и всего существа артиста. Такие увлечения могут быть вызваны более глубокими душевными задачами и партитурой. Только такая партитура способна дать жизнь, только действие таких глубоких жизненных задач продолжительно. Поэтому дальнейшая забота артиста будет заключаться в том, чтоб найти такие задачи, которые постоянно волновали бы его чувство, чтоб оживить физическую партитуру роли. Пусть она волнует артиста не только внешней физической правдой, но главным образом внутренней красотой, весельем, бодростью, комизмом, горем, ужасом, лиризмом, 121 поэзией и пр. Не следует забывать, что творческие задачи и партитура роли должны вызывать не простое, а страстное увлечение, хотение, стремление и действие. Поэтому, раз что задача лишена всех указанных притягательных и иных свойств, она не выполняет своей миссии. Нельзя, конечно, сказать, что всякая волнующая задача хороша и подходит для творческой партитуры роли, но уже наверное можно сказать, что всякая сухая задача никуда не годится.

Факт приезда Чацкого и его большие и малые задачи интересны в пьесе лишь своим душевным содержанием, внутренними причинами, побуждениями, психологическими мотивами. Они являются двигателями его духовной жизни. Без них нельзя отдаться душой изображаемой роли. Без них задачи пусты и бессодержательны.

Попробуем же углубить задачи и партитуру роли Чацкого, попробуем повести ее по внутреннему, так сказать, по подводному течению, ближе к источнику нашей духовной жизни, к органической природе артиста и роли, ближе к душевному центру, к сокровенному «я» артиста и роли. Что же нужно сделать для этого? Быть может, надо переменить задачи и всю физическую и элементарно-психологическую партитуру, создающую внешнюю жизнь роли? Но разве физические и другие задачи, необходимые для всех, перестают существовать при углублении партитуры? Нет! Физические задачи, действия, факты остаются и лишь дополняются, становятся содержательнее. Разница не во внешней физической, а в душевной жизни, в общем состоянии, настроении, при которых выполняется задача и вся партитура роли. Новое душевное состояние по-новому окрашивает те же физические задачи, вкладывает в них иное, более глубокое содержание, дает задаче иное оправдание и душевную мотивировку. Это изменяющееся душевное состояние или настроение, в котором выполняется вновь партитура роли, я буду называть душевным тоном. На актерском языке его зовут зерном чувства36.

Таким образом, при углублении партитуры роли факты, задачи, сама партитура остаются, но душевные побуждения, внутренние толчки, психологические посылы, душевная точка отправления, которые создают самый душевный тон, оправдывающий задачи партитуры, изменяются.

То же происходит и в музыке: из отдельных нот создаются мелодии, из мелодий — симфонии. И мелодии, и симфонии можно играть в разных тональностях, то есть и в ре мажор, и в ля мажор, и пр. Их можно играть в разных 122 ритмах, темпах, то есть andante, allegro и пр. При этом самая мелодия не меняется, меняется лишь тон, в котором она исполняется. При мажоре и при бодром темпе мелодия получает бравурный, победоносный характер; при миноре и медленном темпе мелодия получает грустный, лирический характер. И в области нашего чувства можно переживать одну и ту же партитуру, одни и те же задачи, но в разных тонах. Так, например, можно пережить все процессы возвращения домой, все физические и элементарно-психологические задачи, с ними связанные, в спокойном, в радостном настроении или тоне, в грустном, тревожном или восторженном тоне патриота, возвращающегося на родину, или, наконец, в тоне влюбленного, который [говорит о себе]:

                              «… не вспомнюсь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше семисот пронесся, ветер, буря,
И растерялся весь, и падал сколько раз…»

На очереди новая задача: я беру партитуру из физических и элементарно-психологических задач и углубляю ее.

При этом я задаю себе такой вопрос: что изменилось бы, дополнилось или совсем выпало из партитуры, если б я вернулся из-за границы, подобно Чацкому, среди обстоятельств его жизни, но не в том состоянии, в котором нахожусь теперь, а охваченный сильной любовью к родине. Другими словами, попробую пережить ту же физическую и элементарно-психологическую партитуру роли в тоне патриота, или в тоне влюбленного, или в тоне свободного человека.

 

Попробую на этот раз взять тон влюбленного и осветить им физическую и элементарно-психологическую партитуру роли.

Новый тон любовной страсти освещает партитуру из самых глубин души артиста-человека. Новый тон дает партитуре совершенно новую окраску, более содержательную духовную сущность. Попробую сделать такую перемену тона на партитуре роли Чацкого. Для этого я ввожу новое условие или, по выражению Пушкина, новое «предлагаемое обстоятельство». Я беру Чацкого в состоянии сильной влюбленности в Софью. Допустим, что он возвращается из-за границы не только в качестве друга Софьи, но и в качестве обожателя, безумно влюбленного в нее 123 жениха. Что изменяется в партитуре от этого нового любовного тона и что остается незыблемым?

Какие бы страсти ни переживал человек при возвращении на родину, он должен по физическим условиям ждать, пока дворник отворит ворота, звонить, чтоб разбудить швейцара, здороваться с обитателями дома и пр. Словом, приехавшему приходится выполнять почти все физические и элементарно-психологические куски партитуры. Существенная разница, которую вносит в партитуру новый тон влюбленного, заключается не столько в самих физических задачах, сколько в том, как эти задачи выполняются. Если приехавший спокоен и не отвлечен глубоким душевным переживанием, он выполнит физические задачи терпеливо и с вниманием. Если же приехавший взволнован, если он отдался во власть своей страсти, он совсем иначе отнесется к физическим задачам. Одни из них стушевываются, растворяются, сливаются между собой и поглощаются одной большой внутренней душевной задачей; другие физические задачи и куски получат большую остроту от нервности и нетерпения влюбленного.

Границы физических и душевных кусков могут при этом совпадать или расходиться. В тех случаях, когда человек охвачен страстью целиком, всем своим существом, он забывает о физических задачах, и они выполняются бессознательно, по механической привычке. И в подлинной жизни мы далеко не всегда думаем о том, как мы ходим, звоним, отворяем двери, здороваемся. Все это в большинстве случаев делается бессознательно. Тело живет моторно своей привычной жизнью, а душа живет своей более глубокой психологической жизнью. Эта кажущаяся обособленность, конечно, не разрывает связи души с телом. Она происходит от того, что центр внимания перемещается от внешней к внутренней жизни.

Таким образом, при новом тоне физическая партитура роли, уже механически усвоенная артистом, углубляется, дополняется новыми психологическими задачами и кусками. Получается утонченная, душевная, так сказать, психофизическая партитура. Как же практически приступить к созданию такой партитуры? К этой работе нельзя приступить непосредственно, нужна предварительная вспомогательная работа. Она заключается в познавании природы страсти, которую изображаешь, то есть в данном случае любви.

Надо провести линию, по которой течет и развивается в человеке страсть; надо познать, то есть почувствовать, 124 составные элементы любовной страсти; надо составить ее общую схему, которая послужит канвой, по которой само творческое чувство будет сознательно или бессознательно вышивать свои непостижимо сложные душевные узоры любовной страсти. Как же познать, то есть почувствовать, природу любовной страсти, чем руководствоваться при составлении ее сжатой схемы?

Не в моих силах определить любовь с научной точки зрения. Это дело специалистов-психологов. Искусство не наука, хотя оно и живет с нею в ладу. Я как артист хоть и должен постоянно черпать творческий материал и знания из жизни и науки, но в творческие минуты я привык жить своими творческими чувствами, воспринятыми, новыми и ранее пережитыми впечатлениями, интуицией… Я привык обращаться к их помощи во все важные моменты творческой жизни. И на этот раз не буду изменять моей артистической привычке, не буду в минуту творчества смешивать искусство с наукой. На это есть тьма охотников, но я не из их числа.

К тому же мне теперь важно не научное детальное изучение любовной страсти, а мне нужна ее общая, краткая чувственная схема, основы которой я могу искать не в мозгу, а в сердце. Пусть эта схема руководит мною и направляет мою творческую природу при дальнейшей очередной работе по составлению более утонченной душевной психофизической партитуры роли Чацкого.

Вот как я чувствую природу любовной страсти, которой предстоит направлять мою дальнейшую творческую работу. Я чувствую, что у страсти, точно у растения, есть зерно, от которого она зарождается, есть корни, от которых она начинается, есть стебель, листья, цветы, которыми завершается ее развитие. Недаром же говорят, что «страсть пустила корни», что «страсть растет», что любовь «расцветает» и пр. Словом, я чувствую в любви, как и во всякой страсти, целый ряд процессов: обсеменение, зачатие, рост, развитие, расцвет и пр. Я чувствую, что развитие страсти идет по линии, намеченной самой природой, что в этом процессе существует, как и в области физической и элементарно-психологической жизни, своя последовательность, своя логика, свои законы, которые нельзя нарушать безнаказанно. Стоит артисту допустить в этом смысле насилие над своей собственной природой, стоит ему переставить одно чувство на место другого, нарушить логику переживания, последовательность сменяющихся периодов, постепенность при развитии чувств, 125 исказить естественную природу, структуру человеческой страсти — и результатом такого насилия явится душевное уродство.

С чем сравнить такое уродство? С человеком, у которого вместо уха растет рука, вместо рук торчат уши, а на место рта втиснут глаз и пр.? Нельзя назвать такого урода человеком, нельзя признать и изуродованное чувство артиста живой, подлинной человеческой страстью. Нельзя безнаказанно насиловать природу человеческих страстей, так как она жестоко мстит за это.

Партитура роли освещается теперь хорошо знакомой нам человеческой страстью — любовью к женщине. Задачи, зарождаемые страстью, становятся сильнее, увлекательнее, чем просто физические и элементарно-психологические задачи. В чем же заключаются задачи влюбленного, его хотения, стремления и действия?

Многие думают, что человеческие страсти, будь то любовь, ревность, ненависть и пр., представляют какое-то одно самостоятельное чувство. Это не так. Всякая страсть — сложное, составное переживание, совокупность бесконечно многих и самых разнообразных самостоятельных чувств, ощущений, состояний, свойств, моментов, переживаний, задач, действий, поступков и т. д. Все эти составные части не только многочисленны и разнообразны, но и нередко противоположны друг другу. В любви есть и ненависть, и презрение, и обожание, и равнодушие, и экстаз, и прострация, и конфуз, и наглость, и пр. и пр.

Так в живописи наиболее утонченные художественные тона и оттенки создаются не одной какой-нибудь краской, а соединением многих красок между собой. Например, белый цвет и его бесчисленные оттенки создаются от слияния всех основных красок: синей, желтой, красной. Зеленая краска и ее полутона и оттенки создаются от слияния синей с желтой; оранжевая краска и ее полутона создаются от слияния [желтой с красной] и т. д.

В этом смысле человеческие страсти можно сравнить с грудой бисера. Ее общий тон создается красочным сочетанием бесконечно многих отдельных бисеринок самых разнообразных цветов (красных, синих, белых, черных). Взятые вместе и перемешанные между собой, они создают общий тон всей груды бисера (серый, голубоватый, желтоватый и пр.). Так точно и в области чувства: комбинация многих отдельных самых разнообразных и противоречащих друг другу моментов, периодов переживания, чувств, состояний и пр. создает целые страсти.

126 Это можно видеть из следующего примера: мать жестоко бьет своего горячо любимого ребенка, чуть было не попавшего под экипаж. Почему она так зла и так ненавидит ребенка, пока бьет его? Именно потому, что она его страстно любит и боится потерять. Она бьет ребенка для того, чтоб ему вперед не было повадно повторять опасную для его жизни шалость. Минутная ненависть уживается в ней с постоянной любовью. И чем больше любит мать ребенка, тем сильнее она его ненавидит и бьет в такие моменты.

Не только самые страсти, но и самостоятельные составные их части, в свою очередь, складываются из самых противоположных друг другу самостоятельных переживаний, поступков и пр. Так, например, один из героев Мопассана убивает себя из боязни предстоящей ему дуэли37. Его смелый, решительный поступок, то есть самоубийство, вызывается нерешительностью труса, уклоняющегося от дуэли.

Из сказанного можно заключить о сложности, многочисленности и разнообразии составных частей человеческой страсти.

Во всякой большой страсти от момента ее зарождения и развития до момента ее разрешения, от корня до цветка, могут найти себе место почти все человеческие чувства, ощущения, состояния и пр. Они проявляются или отдельными короткими моментами, или же продолжительными периодами и состояниями. Разве возможно перечислить все отдельные моменты и состояния, которые в той или другой форме и степени проявляются и находят себе место в области больших и сложных человеческих страстей, вроде любви?

Каждая роль складывается из таких же составных самостоятельных частей, а эти самостоятельные части создают целые страсти, а целые страсти — внутренний духовный образ изображаемого лица. Возьмем хотя бы роль Чацкого.

Она, и в частности любовь Чацкого к Софье, также складывается не из одних исключительно любовных моментов, а из многих других, самых разнообразных и противоположных друг другу переживаний и действий, которые в своей совокупности и создают самую любовь. В самом деле, что делает Чацкий на протяжении всей пьесы? Из каких действий создается его роль? В чем проявляется его любовь к Софье? Прежде всего Чацкий спешит увидеть Софью по приезде; он внимательно рассматривает ее при встрече, доискивается причины холодного приема; он упрекает 127 ее, потом балагурит, подтрунивает над родней, знакомыми. Минутами Чацкий говорит Софье очень обидные колкости, много думает о ней, мучается в догадках, подслушивает, ловит на месте свидания в момент измены, слушает ее, наконец, бежит прочь от любимой. Среди всех этих разнообразных действий и задач лишь несколько строк текста отданы любовным словам и признанию. И тем не менее все перечисленные моменты и задачи, вместе взятые, создают страсть, любовь Чацкого к Софье.

Душевная палитра и партитура артиста, призванного изображать человеческие страсти, должна быть очень богата, красочна и разнообразна. Изображая какую-нибудь из человеческих страстей, артист должен думать не о самой страсти, а о ее составных чувствах, и чем шире он захочет развернуть страсть, тем больше ему придется искать не однородных с самой страстью чувств, а наоборот, самых разнородных, противоположных друг другу. Крайности расширяют диапазон человеческой страсти и актерскую палитру. Поэтому, когда играешь доброго — ищи, где он злой, и наоборот: когда играешь умного — ищи, где он глуп; когда играешь веселого — ищи, где он серьезен.

Один из приемов для расширения человеческой страсти заключается в только что [рекомендованном] средстве. Если самая краска или составной момент не приходят сами собой, их можно искать.

Попробую для примера вспомнить самые разнообразные человеческие чувства, состояния, ощущения и пр., которые придут мне сейчас в голову. Попробую найти им место, повод, оправдание в длинной цепи чувств, из которых создается любовь. Нужно ли объяснять, что в длинной цепи чувств, образующей любовь, страсть, легко найдут себе место такие душевные состояния, как радость, горе, блаженство, мучения, покой, волнение, экстаз, развязность, застенчивость, несдержанность, храбрость, трусость, наглость, деликатность, простодушие, хитрость, энергия, вялость, чистота, разврат, сентиментальность, вспыльчивость, уравновешенность, доверие, недоверие. Каждый человек, умудренный жизненным опытом, найдет соответствующее место всем этим переживаниям и чувствам в длинной цепи моментов и периодов, из которых образуется человеческая страсть. Нередко влюбленный доходит и до цинизма в обращении с любимой, и до величия при успехе и уверенности в себе, и до прострации при отчаянии и потере надежды на успех, и пр. и пр.

128 Обыкновенно человеческие страсти зарождаются, развиваются и разрешаются не сразу, в один момент, а постепенно, на протяжении долгого времени. Темные чувства незаметно и постепенно вкрапливаются в светлые, а светлые — в темные. Так, например, душа Отелло вначале сияет всеми переливами радостных, светлых любовных чувств, точно блестящий металл, отражающий лучи солнца. Но вдруг то там, то сям появляются едва заметные темные пятна. Это первые моменты зарождающегося сомнения Отелло. Количество таких пятен увеличивается, и вся сияющая душа любящего Отелло испещряется моментами злого чувства. Эти моменты ширятся, разрастаются, и, наконец, когда-то радостная, сияющая душа Отелло становится мрачной, почти черной. Прежде отдельные моменты намекали на растущую ревность, теперь лишь отдельные моменты напоминают о прежней нежно-доверчивой любви. В конце концов и эти моменты пропадают, и вся душа погружается в полную тьму.

Так на белой пелене снега, ярко сияющей на солнце, появляется едва заметное черное пятно. Это предвестник ранней весны. Потом появляется другое, третье пятно, и через некоторое время вся блестящая снежная поверхность испещряется темными пятнами прогалин. Они постепенно ширятся и наконец покрывают всю поверхность. И только отдельные места, где еще не успел растаять снег, белеют на солнце, напоминая о прежнем блеске. В конце концов и они тают, и видна только черная земля.

И наоборот, с такой же постепенностью порочная черная душа человека может незаметно просветлеть и стать чистой. Так белый снег постепенно покрывает черную землю. Сначала отдельные снежинки все больше и больше испещряют черную поверхность земли, потом образуются большие снежные хлопья, которые все ширятся и растут, наконец образуется белая пелена, которая покрывает собой всю землю. И только отдельные темные прогалины и точки напоминают о черной земле. Но, наконец, и они исчезают, и все становится белым и блестит на солнце.

Однако бывают случаи полного и внезапного охвата страстью всего существа человека. Так, Ромео был сразу охвачен любовью к Юлии. Но кто знает, не пришлось ли бы Ромео, если б ему суждено было прожить долгие годы, испытать общую участь и пережить многие тяжелые минуты, многие черные чувства, которые являются неизбежными спутниками любви.

129 На сцене в подавляющем большинстве случаев происходит совсем иное, резко противоречащее природе человеческой страсти. Актеры на сцене сразу влюбляются или сразу ревнуют при первом поводе к этому. При этом многие из них наивно думают, что человеческие страсти, будь то любовь, ревность или скупость, точно патрон или взрывчатую бомбу, вкладывает себе в душу артист. Есть актеры, которые даже специализируются, и притом весьма элементарно, на какой-нибудь одной из человеческих страстей.

Вспомните хотя бы театрального любовника, оперного тенора — хорошенького, женственного, завитого, как ангелочек. Его специальность — любить и только любить, то есть позировать на сцене, представляться задумчивым, мечтательным, постоянно прижимать руки к сердцу, метаться, изображая страсть, обнимать и целовать героинь, умирать с сентиментальной улыбкой и посылать им последнее прости, словом, проделывать на сцене все установленные элементарные знаки любви. И если в роли любовника попадутся места, не имеющие непосредственного отношения к любви, то эти моменты простой человеческой жизни любовник или тенор или совсем не играет, или старается использовать для своей специальности, то есть для театральной любви, с ее мечтанием, красованием и позой.

То же делают и актеры на героические роли в драме или баритоны в опере, которым нередко приходится изображать ревность. Они ревнуют и только ревнуют. То же делают и так называемые резонеры, благородные отцы в драме или басы в опере, которым приходится ненавидеть на сцене, то есть играть и петь злодеев, интриганов, чертей, или, наоборот, изображать благородных отцов, любить своих детей. Эти актеры, в свою очередь, безостановочно интригуют, ненавидят или пекутся о детях во все без исключения моменты изображения ролей злодеев или отцов.

Отношение этих артистов к человеческой психологии и страстям до наивности односторонне и прямолинейно: любовь всегда изображается любовью, ревность — ревностью, ненависть — ненавистью, горе — горем, радость — радостью. Нет контрастов и взаимоотношения душевных красок между собой: все плоско, в один тон. Все рисуется одной краской. Черное передается черным по черному, белое — белым по белому и пр. Злодеи все черные, добродетельные — белые. Для каждой страсти у актера припасена своя специальная краска: для любви — своя, любовная, 130 для ревности и ненависти — тоже. Так маляры красят забор в один «колер». Так дети разрисовывают картинки. У них небо синее-синее, зелень — зеленая и только зеленая, земля — черная-пречерная, стволы — что ни на есть коричневые.

Актеры, сами того не замечая, не переживают самих страстей, не выполняют соответствующих задач, не действуют, а лишь играют результаты непознанного переживания: любви, ревности, ненависти, волнения, радости, оживления. Получается столь распространенная на сцене игра «вообще». В самом деле, актеры на сцене «вообще» любят, «вообще» ревнуют, «вообще» ненавидят. Они передают сложные составные человеческие страсти общими элементарными, притом в большинстве случаев внешними знаками изображения.

Интересуясь не самой страстью, а ее результатом, актеры нередко спрашивают друг друга:

— На чем ты играешь такую-то сцену?

— На слезах, или на смехе, или на радости, или на тревоге… — отвечает другой, не подозревая при этом, что он говорит не о внутреннем действии, а о его внешних результатах. В погоне за ними актерам приходится очень часто пыжиться любить, пыжиться ревновать, пыжиться ненавидеть, тревожиться на сцене и пр. Однако попробуйте-ка сесть на стул и захотеть вообще тревожиться, любить, ревновать. Получится телесная натуга, конвульсия, судороги.

Нельзя хотеть любить, хотеть ревновать, хотеть ненавидеть, хотеть презирать. Нельзя выбирать себе таких хотений и внутренних задач, которые являются совокупностью многих хотений, задач, состояний, действий, их результатом. Нужен длинный ряд иных хотений, которые во всей совокупности дают любовь, ревность, презрение и пр.

Кроме того, актеры нетерпеливы: они нередко изображают сразу и одновременно результаты не одной, а многих страстей, чувств, состояний, переживаний, то есть они хотят одновременно любить, и ревновать, и ненавидеть, и страдать, и радоваться, и волноваться, и метаться… Когда хочешь выполнить все задачи и хотения сразу, не выполняешь ни одного из них и от безвыходного положения попадаешь во власть мышц и судорог. Нельзя жить на сцене одновременно многими задачами, а надо в последовательном порядке выполнять каждую из них в отдельности, то есть в одни моменты жизни роли артист отдается 131 любовному чувству, в другие моменты он сердится на ту, которую любит, и чем сильнее любит, тем больше ненавидит, в третьи моменты он завидует, в четвертые — становится почти равнодушным и т. д.

Для того чтоб не повторять всех ошибок актеров, которые приведены мною выше, надо, чтоб артист знал природу страсти, ее схему, которой он будет руководствоваться. Чем лучше артист знает психологию человеческой души, природу, чем больше он изучал их в свободное от творчества время, тем глубже он вникает в духовную сущность человеческой страсти, тем подробнее, сложнее, разнообразнее будет его партитура.

Надо познавать природу для того, чтоб лучше чувствовать природу человеческих страстей, знать, как они зарождаются, развиваются, растут и разрешаются. Надо знать человеческие страсти от их зарождения до их разрешения. Надо знать все постепенные ступени развития и роста человеческих страстей, их шкалу, их схему.

Попробую по личным воспоминаниям жизненного опыта просмотреть главные ступени развития любовной страсти и составить для примера такую схему, как я ее чувствую. Каждый артист делает схему так, как он ее чувствует. Конечно, есть в этих схемах много общего для всех людей, что и составляет общую сущность любовной страсти.

Корнем, от которого начинается любовь, является простое, а впоследствии и обостренное внимание к той, которая постепенно или сразу возбуждает любовное чувство. Внимание вызывает сосредоточенность, сосредоточенность обостряет наблюдательность и любопытство.

 

Создавшаяся партитура, пережитая в тоне любви, только тогда будет передавать любовь Чацкого к Софье, только тогда станет его партитурой, когда она будет проверена по самому тексту пьесы и приноровлена к нему, то есть когда она будет развиваться сообразно с событиями пьесы, параллельно с линиями развития любовной страсти в самой пьесе, когда все слова текста получат соответствующее обоснование. Теперь, как и при создании и проверке физической и элементарно-психологической партитуры, предстоит обратиться к тексту, чтоб выбрать из него задачи и куски в последовательном логическом порядке течения и развития самой страсти у Чацкого. Вот в чем заключается эта работа, и вот как она выполняется.

При этой работе надо уметь анатомировать текст роли. 132 Надо уметь вынимать из текста роли каждый из составных кусков, задач, моментов, создающих в своей совокупности человеческую страсть. Надо уметь рассматривать эти куски, задачи, моменты в связи с составленной схемой природы страсти, которой и [следует] руководствоваться. Надо уметь давать таким моментам, взятым из текста поэта, свое живое обоснование, душевную мотивировку. Словом, надо подводить текст роли не под внешнюю, а под внутреннюю схему развития соответствующей страсти, надо находить каждому моменту роли соответственное место в цепи страстей.

Попробуем теперь сравнить между собой все четыре партитуры роли Чацкого, то есть партитуру из физических задач в тоне друга, в тоне влюбленного, в тоне патриота и в тоне свободного человека.

Что же меняется и что остается неизменным в партитурах? Объясняю на примере.

Поглощенный желанием скорее увидеть Софью, влюбленный Чацкий здоровается с дворником, с Филькой, с дворецким, с ключницей наскоро, мимоходом, механически, лишь наполовину сознавая то, что он делает. Тогда как в партитуре друга все эти куски выполнялись внимательно. Далее, влюбленный не имеет времени осмотреть знакомые комнаты. Он так спешит к конечной цели своего стремления, что прыгает через четыре ступени лестницы. В партитуре друга, наоборот, встрече с Филькой и дворецким, осмотру знакомых комнат и пр. посвящается гораздо больше внимания и времени. В свою очередь, душевный тон патриота охватывает, обобщает и окрашивает своим чувством еще большее количество кусков. И встреча с дворником, Филькой, дворецким, ключницей, и ласкание собачки, и осмотр знакомых комнат, и тем более свидание с Софьей, и обличения Чацкого проникнуты одним основным доминирующим чувством любви ко всему русскому.

На этот раз душевный тон становится не только шире, но и глубже, так как он вмещает в себя все предыдущие тона — друга и влюбленного.

Но еще шире и глубже охватывает партитуру тон свободного человека, так как это состояние окрашивает все моменты роли; оно включает в себя все предыдущие душевные тона.

Таким образом, чем глубже тон, тем он ближе к душевному центру, к органической природе артиста, тем он сильнее, страстнее, проникновеннее, тем больше он обобщает, 133 растворяет, соединяет в себе отдельных самостоятельных задач, кусков, периодов, которые входят друг в друга, образуя более содержательные, так сказать, уплотненные части роли.

При этом количество задач и кусков становится меньше в партитуре, но качество и сущность их — больше.

Пример работы над ролью Чацкого наглядно иллюстрирует, как одна и та же физическая и элементарно-психологическая партитура роли, пережитая в разных, все более и более углубляющихся тонах, становится близкой душе артиста во все творческие моменты.

Сначала чувство влюбленного, потом чувство патриота, наконец, ощущение свободы постепенно захватывают меня и начиняют собой как самую партитуру, так и текст роли. Теперь партитура роли, точно подбитая тремя подкладками, греет артистическую душу во все без исключения моменты роли, заслоняя доступ всем актерским ремесленным привычкам, которые садятся на пустые, не согретые места роли. Теперь партитура роли захватывает и втягивает в творческую работу все душевные, чувственные, волевые и умственные силы, которые являются главными двигателями нашей психической жизни.

 

Все эти тона, пустившие корни в моей душе от времени и привычки, становятся в момент творчества моими личными свойствами и переживаниями и вместе с тем основными элементами души того создания, которое невидимо зреет во мне.

Комбинации всех этих душевных элементов живого организма роли в связи с самыми разнообразными чувствами, состояниями, внутренними и внешними обстоятельствами бесконечно разнообразны. Они создают длинную гамму переживаний, которые помимо воли артиста бессознательно переливают всеми оттенками чувств, как радуга — основными цветами красочного спектра. От этого даже самые простые задачи партитуры получают глубокое и важное для души артиста значение и внутреннее обоснование. Партитура как бы впитывается всеми тончайшими частицами души, захватывает и проникает в нее все глубже и глубже.

Постепенно и все более углубляя тона партитуры, можно наконец дойти до самых душевных глубин, ощущений, которые мы определили словами «душевный центр», сокровенное «я». Там человеческие чувства живут в их природном, органическом виде; там в горниле человеческих 134 страстей все мелкое, случайное, частное сгорает, и остаются только основные, органические элементы творческой природы артиста.

Там, в самом центре души, все оставшиеся задачи партитуры как бы сплавляются, обобщаются в одну сверхзадачу. Она — душевная сущность, всеобъемлющая цель, задача всех задач, концентрация всей партитуры роли, всех ее больших и малых кусков. Сверхзадача вмещает в себя представление, понятие, внутренний смысл всех отдельных больших и малых задач пьесы. Выполняя эту одну сверхзадачу, выполняешь все задачи партитуры, все куски, всю главную сущность роли. Постигнув эту одну, всеобъемлющую центральную сверхзадачу, постигаешь все то наиболее важное, сверхсознательное, непередаваемое из жизни духа самого Грибоедова, что заставило его взяться за перо, а артиста — за роль.

Такой сверхзадачей в романе Достоевского «Братья Карамазовы» является «богоискание» самого Достоевского (искание бога и черта в душе человека). В трагедии Шекспира «Гамлет» такой сверхзадачей является «постигновение (познавание) тайн бытия». У Чехова такой сверхзадачей является «стремление к лучшей жизни» («в Москву, в Москву»). У Льва Толстого — «самоусовершенствование» и пр.

Только гениальным артистам доступно исчерпывающее, всеобъемлющее понимание (чувствование) сверхзадачи, полное углубление в душу произведения и слияние с поэтом. Более скромным талантам, не отмеченным печатью гения, приходится удовольствоваться меньшим. Они не способны до дна исчерпывать духовное содержание произведения, углубляться до самого центра души роли, до сверхзадачи пьесы. Они не могут, подобно гениям, включить всю сумму больших творческих чувств, как своих, так и роли, в одну всеобъемлющую, всеисчерпывающую сверхзадачу, а должны дробить ее на мелкие задачи, лежащие дальше от центра.

Однако и эти большие задачи обобщают в себе большое количество живых чувствований, представлений, обладающих глубоким содержанием, духовной проникновенностью и жизненной силой. Таким образом, одна сверхзадача, помещенная в душевном центре артиста, естественно, сама собой создает и выявляет тысячи отдельных мелких задач во внешней плоскости роли. Эта сверхзадача как основа всей жизни артиста и роли и все мелкие задачи как неизбежное следствие и отражение этой основы заполняют 135 собой всю жизнь человеческого духа на сцене, то есть всю роль.

Так в волшебном фонаре небольшая картина на пластинке, помещенная у самого источника света, отражает большую картину, создающуюся из бесчисленных отдельных линий, красочных пятен, теней, заполняющих собой всю площадь большого экрана. Таким образом, всеобъемлющая и всеобобщающая сверхзадача — наиболее близкая органической природе задача.

Однако творческая сверхзадача еще не самое творчество. Творчество артиста заключается в постоянном, непрерывном стремлении к основной сверхзадаче и в действенном выполнении ее. Это постоянное творческое стремление, в котором выражается сущность самого творчества, я буду называть сквозным действием пьесы и роли.

Если для писателя сквозное действие выражается в проведении своей сверхзадачи, то для артиста сквозное действие — в действенном выполнении самой сверхзадачи.

Таким образом, сверхзадача и сквозное действие — это та основная творческая цель и творческое действие, которые включают в себя, совмещают, обобщают в себе все тысячи отдельных разрозненных задач, кусков, действий роли.

Сверхзадача и сквозное действие — главная жизненная суть, артерия, нерв, пульс пьесы.

Сверхзадача — изюминка пьесы. Сквозное действие — лейтмотив, проходящий через всю пьесу. Сверхзадача и сквозное действие — компас, направляющий творчество и стремление артиста. Сквозное действие — подводное течение пьесы. Подобно тому как подводное течение вызывает волны на поверхности реки, так и невидимое внутреннее сквозное действие проявляется во внешнем воплощении и действии.

Сквозное действие — глубокая, коренная, органическая связь, которая соединяет отдельные самостоятельные части роли. Это та духовная нить, которая пронизывает все отдельные самостоятельные куски, точно разрозненные бусы или жемчуга ожерелья.

Сверхзадача и сквозное действие — прирожденная жизненная цель и стремление, заложенные в нашей природе, в нашем сокровенном «я». Каждая пьеса, каждая роль скрывают в себе свою сверхзадачу и сквозное действие, которые составляют главную сущность как живой жизни роли, так и всего произведения. Корни сквозного действия надо искать в природных страстях, в религиозных, 136 общественных, политических, эстетических, мистических и других чувствах, в прирожденных качествах или пороках, в добрых или злых началах, наиболее развитых в природе человека, тайно руководящих им. И что бы ни происходило во внутренней жизни нашего духа или во внешней жизни, нас окружающей, — все получает значение в тайной, часто бессознательной связи с главным смыслом, с прирожденным стремлением и сквозным действием жизни человеческого духа.

Так, например, скупец ищет во всяком явлении тайную связь со своим стремлением к обогащению; честолюбец — со своей жаждой почестей; верующий — со своими религиозными побуждениями; эстет — со своими артистическими идеалами и пр.

Нередко сквозное действие проявляется как в жизни, так и на сцене бессознательно. Лишь впоследствии, когда выяснится линия жизни человеческого духа, определится и ее конечная цель, или сверхзадача, тайно, бессознательно притягивающая к себе стремление человеческой воли.

Из биографий великих артистов мы знаем, что в молодости они метались в поисках смысла жизни и цели стремления. Случай сталкивал их с кем-нибудь из театральных деятелей или заманивал их в театр, на спектакль, — и сразу их прирожденное призвание артиста, их жизненная сверхзадача и сквозное действие определялись. Каждый истинный артист при создании роли переживает мучительный период метания, во время которого сверхзадача и сквозное действие предчувствуются, но не сознаются. И в этой области нередко случай открывает тайную суть пьесы и роли, ее сверхзадачу и сквозное действие.

 

Стоит отойти от линии сквозного действия — и заблудишься. Например, последний акт «На дне». Восемнадцать лет тому назад его строили на пирушке в ночлежке. Не умели жить и передавать мысли и философию пьесы и внешне оживляли ее поддельным пьяным весельем. Такая ошибка и ложное самочувствие делали этот акт ненавистным мне. По привычке природа приспособилась ко лжи, и все шло по механической инерции. Восемнадцать лет я ошибался, и вдруг сегодня перед началом акта, когда так не хотелось его играть, я стал искать каких-нибудь новых возбудителей, нового подхода. При чем пирушка — одно из обстоятельств внешних, не важных? Суть в другом. Лука оставил после себя след: любовь к 137 ближнему. Сатин захвачен [этим]. Он не пьян, а сосредоточен на новом чувстве гордости. Я попробовал бросить все наигрывание и напряжение. Ослабил мышцы, сосредоточился. Физические задачи и мысли по-новому выразились. Отлично играл.

 

Чтобы лучше понять и оценить значение сверхзадачи и сквозного действия, пусть спросят себя: что было бы без них? В этом случае отдельные моменты, куски, периоды переживания оставались бы навсегда обособленными, разрозненными, не связанными между собой одной сплошной, коренной, всепронизывающей связью.

Отдельные куски, хотя бы и ожившие, не создают еще самой жизни, так точно как отдельные бусы и жемчуга, не нанизанные в порядке на общую нить, не составляют еще ожерелья. Отдельные куски и самостоятельные задачи, не пронизанные сквозным действием, стремятся в разные стороны и создают в душе хаос. Воспринимая каждый из таких отдельных, не связанных между собой кусков роли, зритель понимает и чувствует внутренний смысл, значение, стремление каждого из кусков в отдельности, но не может найти между ними связь. Все эти куски и отдельные моменты, лишенные внутренней связи, теряют всякий смысл, логику и взаимно уничтожают друг друга. Смотря такой спектакль, зритель скажет себе: я понимаю каждую задачу в отдельности, но, взятые вместе, они мне представляются бредом сумасшедшего.

 

В самом деле, если расшифровать задачи, которыми в большинстве случаев живет на сцене актер, и в частности исполнитель роли Чацкого, то составится приблизительно такая партитура.

Задача А. Красиво вбежать и стать на колено.

Задача Б. Показать голос и темперамент на первой же фразе: «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног».

Или попробуйте на минуту представить себе такую партитуру:

Задача А. Хочу скорее видеть Софью.

Задача Б. Хочу скорее повидаться с нею, чтоб ехать домой переодеться.

Задача В. Не хочу звонить Фильке, так как увидел Роску.

Дверь почему-то отворилась, и я вошел в дом, чтоб вспомнить с Филькой, дворником, ключницей все подробности прошлого.

138 Страстно хочу увидеть Софью и хочу рассмотреть все углы дома.

Бегу в комнату Софьи для того, чтоб показаться публике, сидящей в партере.

Не взглянув на Софью, стараюсь принять перед зеркалом позу.

Может ли артист ощутить правду при такой партитуре? Может ли зритель понять сверхзадачу, сквозное действие и внутренний смысл такого актерского действия?

Бессвязные, клочковатые, пестрые, беспорядочные, разрозненные куски и переживания не создают жизни человеческого духа, а создают лишь душевную окрошку, хаос. Нормальная жизнь, как и само искусство, требует порядка, последовательности и постепенности при развитии чувства и переживания. Сверхзадача и сквозное действие дают этот порядок. Сверхзадача и сквозное действие все время руководят творчеством поэта, режиссера, артистов и всех без исключения творцов спектакля, во все без исключения моменты творчества. Там, где происходит уклонение в сторону от сверхзадачи и сквозного действия, получается растянутость и являются излишние подробности. Само название «сквозное действие» определяет его действенность, активность. Пронизывая всю пьесу, сквозное действие возбуждает это стремление и действие во все без исключения моменты спектакля. Поэтому не только сверхзадача, но и все простые задачи партитуры должны обладать притягательной силой, вызывающей стремление, тягу к этим задачам, а следовательно, и душевную активность.

Надо уметь составлять партитуру из живых, активных физических и психологических задач; надо уметь обобщать партитуру в одну всеобъемлющую сверхзадачу, надо уметь стремиться к сверхзадаче и выполнять ее. Все вместе, то есть сверхзадача (хотение), сквозное действие (стремление) и выполнение его (действие), создают творческий процесс переживания.

Таким образом, процесс переживания состоит из создания партитуры роли, сверхзадачи и из активного выполнения сквозного действия. Он заключается в выполнении партитуры в наиболее глубоком душевном тоне.

 

Однако каждое стремление, движение, действие не совершается как в жизни, так и на сцене беспрепятственно. Оно неизбежно наталкивается на встречное, противодействующее 139 ему стремление других людей, или жизненных событий, или стихии, или других препятствий.

Жизнь — непрерывная борьба, одоление или поражение. Поэтому как в жизни, так и на сцене рядом со сквозным действием пьесы и роли существует целый ряд контрсквозных действий других людей, фактов, обстоятельств и пр. Столкновения и борьба сквозного действия с контрсквозным действием создают трагическую, драматическую, комическую и иные коллизии.

Партитура, ее задачи, само сквозное действие от частого и недостаточно внимательного пользования при повторном творчестве легко теряют свою внутреннюю суть и становятся механическими (моторными), то есть штампом данной роли. От частого пользования задача изнашивается, теряет свой аромат, свою манкость и нуждается в постоянном освежении, требует от артистического воображения все новых и новых украшений, уборов, малых составных задач, обновляющих задачу каждый раз и при каждом повторении творчества.

Задача должна быть по силам артисту; в противном случае она не увлекает, а, напротив, пугает, парализует чувство, которое бежит и прячется в глубокие душевные тайники, высылая вместо себя, точно на черные работы, простой штамп, ремесло. Как часто приходится наблюдать такие явления! Пока творческая задача держится в плоскости хорошо знакомых аффективных чувств, артист правильно переживает роль. Но лишь только он ставит себе более сложную, непосильную для его творческой природы задачу, из иной, малоизвестной плоскости жизни человеческого духа, естественное переживание прекращается и заменяется физическим напряжением, напором, ложным пафосом, наигрышем, актерской эмоцией, штампом, ремеслом.

То же случается и тогда, когда задача вносит сомнение, колебание, ослабляющие или же совсем уничтожающие хотения и стремления творческой воли.

Сомнение — враг творчества. Оно тормозит ход переживания, обрывает его и вызывает ремесло. Поэтому надо оберегать задачу, надо очищать ее от всего, что отвлекает волю от самой сути творчества, от главной линии его развития, что ослабляет стремление воли.

Это не значит, конечно, что задача должна быть прямолинейна. Такая задача только сушит творчество. Надо, чтобы задача была духовно содержательна, не слишком узка и в то же время не расплывчата.

140 Сверхсознание

Исчерпав все сознательные пути и приемы творчества, артист подходит к пределу, дальше которого не может идти человеческое сознание. Там, дальше, начинается область бессознания, интуиции, доступная не уму, а чувству, не мышлению, а подлинному творческому переживанию, не грубой актерской технике, как бы она ни была изощренна, а непосредственно одной искуснице-природе. Нередко даже самый слабый луч сознания (прием ремесленной актерской техники) убивает нежнейшие, тончайшие, бессознательные чувства и переживания.

Люди привыкли придавать слишком много значения в жизни и на сцене всему сознательному, видимому, доступному слуху и зрению. Между тем только одна десятая человеческой жизни протекает в плоскости сознания; девять десятых, и притом наиболее возвышенной, важной и красивой жизни человеческого духа протекает в нашем под- и сверхсознании.

Профессор Эльмар Гете говорит: «По меньшей мере девяносто процентов нашей умственной жизни — подсознательны».

Модели утверждает, что «сознание не имеет и десятой части тех функций, которые ему обыкновенно приписывают».

Сверхсознание больше всего возвышает душу человека, и потому именно оно должно больше всего цениться и охраняться в нашем искусстве. Раз что это так, то можно ли мириться с тем, чтоб при создании жизни человеческого духа на сцене передавалась лишь одна десятая частичка — сознательной жизни, а девять десятых, наиболее важных и возвышенных моментов бессознания, навсегда изгонялись со сценических подмостков. Нельзя же выбрасывать главную суть жизни человеческого духа роли.

Такая урезанная жизнь — уродство; она подобна художественному произведению с безграмотными вычерками лучших мест, «Гамлету» без монолога «Быть или не быть».

К сожалению, эта наиболее важная при творчестве область бессознания часто забывается в нашем искусстве, так как актеры в большинстве случаев ограничиваются поверхностным переживанием, а зрители удовлетворяются в театре чисто внешними впечатлениями. Однако суть искусства и главный источник творчества скрыты глубоко 141 в душе человека; там, в самом центре нашей духовной жизни, там, в непостижимой для нас области сверхсознания, где родник живой жизни, где главный центр нашей природы, — наше сокровенное «я», само вдохновение. Там скрыт наиболее важный духовный материал.

Он неуловим и не поддается сознанию; к нему следует подходить с особой осторожностью. Этот материал создается из бессознательных артистических порывов, инстинктивных влечений, творческих предчувствий, чаяний, настроений, зародышей, призраков, теней, ароматов чувств, вспышек бурных страстей, возвышенных экстазов, самого вдохновения. Нельзя ни определить словами, ни увидеть, ни услышать, ни сознать всех этих чувств, ощущений и состояний.

В самом деле: разве можно постигнуть сознанием все тонкости живой души, хотя бы, например, такой сложной, как душа Гамлета? Многие ее оттенки, тени, призраки, намеки чувств доступны только бессознательной творческой интуиции.

Как достигнуть этого? Как проникнуть в душевные глубины роли, артиста, зрителей? Это достигается с помощью самой природы. Ключи от тайников творческого сверхсознания даны самой органической природе человека-артиста. Ей одной известны тайны вдохновения и неисповедимые пути к нему. Одна природа способна создавать чудо, без которого нельзя оживить мертвые буквы текста роли. Словом, природа — единственный на свете творец, могущий создавать живое, органическое.

Чем тоньше чувство и чем оно ирреальнее, отвлеченнее, импрессионистичнее и пр., тем оно сверхсознательнее, то есть ближе к природе и дальше от сознания. Ирреальное, импрессионизм, стилизация, кубизм, футуризм и прочие утонченности или гротеск в искусстве начинаются там, где естественное, живое человеческое переживание и чувство достигают своего полного, естественного развития, там, где природа выходит из-под опеки разума, из-под власти условности, предрассудков, насилия и предоставляется собственной сверхсознательной инициативе (интуиции), там, где кончается ультранатуральное и начинается отвлеченное.

Таким образом, единственный подход к бессознательному — через сознательное. Единственный подход к сверхсознательному, ирреальному — через реальное, через ультранатуральное, то есть через органическую природу и ее нормальную, неизнасилованную творческую жизнь. Беда, 142 если к области отвлеченного, или стилизации, или импрессионизма, или других изощренных тончайших форм переживания и воплощения подходят от ума, от выдуманной, внешней, модной, рафинированной формы или рассудочной теории.

В результате получится грубая внешняя техника, подделка, карикатура, актерское ломанье, общий вывих. Ум, техника слишком грубы для передачи сверхсознательного. Ему нужно подлинное творческое самочувствие, сама органическая природа. Смешны и жалки те, кто дерзают с ней соперничать в создании своей особой театральной, якобы лучшей жизни, вне времени и пространства, прекрасной своей условностью. Не отваживаясь на такую дерзость и на соперничество с природой, я всецело подчиняюсь творческой инициативе природы, учусь помогать ей или по меньшей мере не мешать ее созидательной работе.

Индусские йоги, достигающие чудес в области под- и сверхсознания, дают много практических советов в этой области38. Они также подходят к бессознательному через сознательные подготовительные приемы, от телесного — к духовному, от реального — к ирреальному, от натурализма — к отвлеченному. И мы, артисты, должны делать то же. Вся подготовительная работа над самим собой и над ролью стремится к тому, чтоб подготовить почву для истинно живых органических природных страстей, для самого вдохновения, которое дремлет в области сверхсознания. Поэтому об этих сферах можно говорить только тогда, когда артист технически в совершенстве будет владеть своим сверхсознанием и перестанет строить все свое [творчество] в расчете на Аполлона, на случайное «вдохновение свыше», которое, по мнению некоторых, само, помимо артиста, должно заготовить необходимое для себя творческое самочувствие. Вдохновение избаловано. Оно приходит на готовое, и малейший уклон от своих обычных привычек пугает его и заставляет прятаться в тайники сверхсознания.

Сверхсознательное начинается там, где кончается реальное или, вернее, ультранатуральное (если производить это слово от натуры). Пусть же артист, прежде чем думать о сверхсознании и вдохновении, позаботится о том, чтоб однажды и навсегда усвоить себе правильное самочувствие на сцене настолько, чтоб не знать иного. Пусть он воспримет все технические приемы настолько, чтоб они сделались его второй натурой. Мало того, пусть и сами 143 предлагаемые обстоятельства сделаются его собственными. Только тогда донельзя щепетильное вдохновение решится открыть свои таинственные двери, выйти на свободу и властно взять себе всю инициативу в творчестве. Но стоит ему почувствовать малейшее насилие или условность, ложь, уродующие творческую природу, вносящие вывих тела и души, убивающие правду и веру, отравляющие душевную атмосферу и творческое самочувствие, как сверхсознание устремляется в свои тайники и запирается в них под семью замками.

Все это происходит потому, что сверхсознательное кончается там, где начинается актерская условность.

Все те, кто подходят непосредственно прямым путем к сверхсознанию и пытаются актерской техникой скопировать те формы выявления, которые доступны лишь сверхсознательной интуиции, попадают в обратную крайность, то есть вместо вершин вдохновения в низы ремесла. И у него есть свое, ремесленное «вдохновение». Но его не следует смешивать с сверхсознанием. В самом деле, что может быть ужаснее «по-актерски» сделанных, кустарных театральных форм импрессионизма, стилизации и прочих модных «измов», «аций», идущих от сухого ума, грубого ремесла и внешней копировки. И как прекрасны все эти «измы» и другие тонкости сценических чувств и воплощений, когда они сами собой, сверхсознательно родятся от живого творческого вдохновения.

Как топором не сделать тончайшей резьбы по слоновой кости, так и грубыми актерскими средствами не передать непередаваемых тонкостей творческой природы.

Практический совет, который дают нам индусские йоги по отношению к сверхсознательной области, заключается в следующем: возьми некий пучок мыслей, говорят они, и брось их в свой подсознательный мешок; мне некогда заняться этим, и потому займись ты (то есть подсознание). Потом иди спать, а когда проснешься, спроси: готово? — Нет еще.

Возьми опять некий пучок мыслей и брось в подсознательный мешок и т. д. и иди гулять, а вернувшись, спроси: готово? — Нет. И т. д. В конце концов подсознание скажет: готово, и вернет то, что ему было поручено.

Как часто и мы, ложась спать или идя гулять, тщетно вспоминаем забытую мелодию, или мысль, или имя, адрес и говорим себе: «Утро вечера мудренее». И действительно, проснувшись поутру, точно прозреваем и удивляемся тому, что было накануне. Недаром же говорят, что всякая 144 мысль должна переночевать в голове. Работа нашего подсознания и сверхсознания не прекращается ни ночью, когда покоится и отдыхает тело и вся наша природа, ни днем, среди суеты повседневной жизни, когда мысль и чувство отвлечены другим. Но мы не видим и ничего не знаем об этой работе, так как она вне нашего сознания.

Таким образом, для того чтоб завязать общение со своим сверхсознанием, надо, чтоб артист умел «взять некие пучки мыслей для того, чтоб их бросить в свой подсознательный мешок». Пища для сверхсознания, материал для творчества заключается в этих «неких пучках мыслей».

В чем же заключаются эти пучки мыслей и где их добывать? Они заключаются в знаниях, сведениях, в опыте, в воспоминаниях — в материале, хранящемся в нашей интеллектуальной, аффективной, зрительной, слуховой, мускульной и иной памяти. Вот почему так важно для актера постоянно пополнять все эти расходующиеся материалы, для того чтобы кладовая никогда не оставалась без запаса.

Вот почему артисту надо безостановочно пополнять склады своей памяти, учиться, читать, наблюдать, путешествовать, быть в курсе современной общественной, религиозной, политической и иной жизни. Из этого материала и составляются те пучки мыслей, которые бросаются в подсознательный мешок для переработки сверхсознания. Задавая работу сверхсознанию, не надо торопить его; надо уметь быть терпеливым. В противном случае, говорят йоги, случится то же, что случается с глупым ребенком, который, бросив зерно в землю, через каждые полчаса вырывает его, чтоб посмотреть, не пустило ли оно корни.

К сожалению, артисты не могут похвастаться терпением. Едва артист получит роль, он уже пробует ее играть и приходит в отчаяние, если она не удается ему сразу. Неудача приписывается отсутствию таланта, так как в нашем искусстве, переполненном трафаретными истинами, думают, что быстрота работы является признаком дарования. Это мнение небескорыстно поддерживают антрепренеры и пошлая часть зрителей, ничего не смыслящих в искусстве и психологии артистического творчества, забывая о том, что Сальвини готовил Отелло десять лет, Дузе всю жизнь работала только над десятком ролей, сохранившихся в ее репертуаре, Ольридж и Таманьо прославились навсегда одной ролью Отелло, а Щепкин ни разу не играл «Горе от ума» и «Ревизора» без того, чтоб 145 утром в день спектакля не прорепетировать всю пьесу с полным составом исполнителей.

Творчество сверхсознания так непостижимо тонко, а чувства, им вызываемые, так неуловимы, что они не поддаются обычному словесному определению, фиксирующему определенную сознательную творческую задачу, хотение, стремление и внутреннее действие. Нужен какой-то иной, более тонкий прием фиксажа творчества сверхсознания. Нужно не определенное, слишком материальное слово, а символ. Он является тем ключом, который вскрывает самые потайные ящики нашей аффективной памяти.

Второй большой период — переживания — окончен. В чем же его завоевания? Если первый период — познавательного анализа — подготовил душевную почву для зарождения творческого хотения, то второй период — переживания — развил творческое хотение, вызвал стремление, внутренний позыв (толчок) к творческому действию и, таким образом, подготовил внешнее, телесное действие, или воплощение роли.

С другой стороны, если первый период — познавания — создал предлагаемые поэтом обстоятельства жизни роли, то второй период — переживания — создал «истину страстей, правдоподобие чувствований».

III. Период воплощения

Третий период творчества я буду называть периодом воплощения.

Если первый период — познавания — уподобляется встрече и знакомству будущих влюбленных, а второй период — слиянию и зачатию, то третий период — воплощения — можно сравнить с рождением и ростом молодого создания.

Теперь, когда внутри накопилось чувство и создалась аффективная жизнь, явился материал, которым можно обмениваться, общаться с другими людьми. Теперь, когда создались хотения, задачи и стремления, можно приводить их в исполнение, а для этого необходимо действовать не только внутренне — душевно, но и внешне — физически, то есть говорить, действовать, чтоб передавать словами или движениями свои мысли и чувства или просто выполнять чисто физические внешние задачи: ходить, здороваться, переставлять вещи, пить, есть, писать — и все это ради какой-то цели.

146 В редких случаях бывает, что живая жизнь человеческого духа, зафиксированная в партитуре, сама собой выявляется в мимике, слове и действии. Это случайность, исключение, на котором нельзя основывать правила. Гораздо чаще приходится возбуждать физическую природу, помогать ей воплощать то, что создало творческое чувство. Попробую на примере иллюстрировать такую работу артиста.

Допустим, что мне поручена роль Чацкого и что я еду в театр на первую репетицию, которая назначена на сегодня после целого ряда предварительных работ по анализу и переживанию. Взволнованный предстоящей репетицией, я хочу подготовить себя к ней. Скажут, что не место это делать на извозчике. Однако как же не воспользоваться естественно создавшимся позывом к творческой работе! С чего начать? Уверить себя в том, что я сам Александр Андреевич Чацкий? Напрасный труд. Духовная и телесная природа артиста не поддается такому явному обману. Такая явная ложь только убивает веру и сбивает с толку природу, охлаждает артистическое увлечение.

Никогда не следует задавать своей природе невыполнимых задач и ставить ее в безвыходное положение. Встречаясь с насилием, наша творческая природа бастует и высылает вместо себя штамп и ремесло. Таким образом, нельзя подменить себя другим человеком. Чудодейственное превращение невозможно.

Можно изменить обстоятельства жизни, изображаемой на сцене, можно поверить в новую сверхзадачу, отдаться сквозному действию, можно так или иначе комбинировать свои пережитые чувства, устанавливать ту или другую их последовательность, логику, развивать в себе для роли несвойственные привычки, приемы воплощения, менять манеры, внешность и пр. Все это в глазах зрителей спектакля будет делать артиста иным в каждой роли. Значит, артист всегда и во всех ролях остается самим собой? Да. Артист всегда действует на сцене от своего имени, перевоплощаясь и сродняясь с ролью незаметно для самого себя. И теперь, пока я еду на извозчике и хочу перевоплотиться в Чацкого, я должен прежде всего остаться самим собой. Я не буду даже пытаться отрывать себя от действительности, так как я не боюсь сознания того, что я еду не к Фамусову, а в театр, на репетицию. Какой смысл обманывать себя в том, чему все равно не поверишь. Гораздо целесообразнее воспользоваться живой действительностью 147 для своих творческих целей. Живая действительность дает жизнь правдоподобному вымыслу.

Вымышленное, но правдоподобное обстоятельство жизни роли, втиснутое в обстановку подлинной действительности, приобретает жизнь, само начинает жить. Природа артиста тем более охотно верит зажившему вымыслу, что он нередко бывает увлекательнее и художественнее самой подлинной действительности. Красивому вымыслу охотнее веришь, чем самой действительности. Как же связать между собой вымышленные обстоятельства в жизни роли с теми живыми, подлинными обстоятельствами и обстановкой, которая окружает меня сейчас, пока я еду на извозчике? Как начать творчество, быть, существовать среди будничной действительности? Как оправдать ее обстоятельствами жизни роли? Прежде всего надо установить в себе то состояние, которое мы назвали «я есмь». На этот раз надо создать его не только мысленно, в воображении, но и наяву; не в воображаемом фамусовском доме, а на извозчике.

Было бы бесполезно уверять себя в том, что я сегодня, сейчас воротился из-за границы после долгого отсутствия. Я не поверю такому вымыслу. Поищу другого подхода, чтобы не насиловать ни себя, ни своего воображения, а естественным путем подойти к желаемому состоянию. Попробую оценить факт приезда из-за границы. Для этого я задаю себе такой вопрос: понимаю ли я (а в творчестве понимать — значит чувствовать), что значит возвратиться на родину с чужбины после долгого отсутствия? Чтоб ответить на такой вопрос, надо прежде всего оценить по-новому и как можно глубже и шире самый факт возвращения; надо сравнить его с аналогичными фактами своей жизни, знакомыми по собственному опыту. Это нетрудно сделать. Я много раз возвращался из-за границы в Москву после долгого отсутствия и так же, как теперь, ехал на извозчике в театр. Я отлично помню, как я радовался свиданию с товарищами, радовался своему театру, русским людям, родному языку, Кремлю, нелепому извозчику и всему «дыму Отечества», который нам «сладок и приятен». Как после узкого фрака и лаковых ботинок радуешься широкому халату и мягким туфлям, так после заграничной сутолоки радуешься гостеприимной Москве.

Это ощущение покоя, отдыха и своего домашнего очага испытываешь еще сильнее, если представишь себе, что путешествие совершено не в удобном спальном вагоне, а в тряском экипаже, на перекладных. Я помню такое путешествие! 148 Помню почтовые станции!! Смотрителей!!! Подорожные, кучера, багаж, ожидание, тряску, боль боков, спины и поясницы, бессонные лунные и темные ночи, чудесный восход солнца, несносное денное пекло или зимнюю стужу. Словом, все прекрасное и неприятное, с которым сопряжено путешествие в экипаже!!! Если трудно было ехать одну неделю, как мне, каково же было, подобно Чацкому, проехать месяцы!

Какова же была его радость возвращения! Я это чувствую сейчас, пока я еду в театр на извозчике. И мне невольно приходят на ум слова Чацкого:

                              «… не вспомнюсь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше семисот пронесся, ветер, буря,
И растерялся весь, и падал сколько раз…»

Я понял в эту минуту, так сказать, чувственный смысл этих слов. Я познал, то есть ощутил, то же, что ощущал неоднократно Грибоедов, когда писал эти строки. Я понял, что они точно прошпигованы живым трепещущим чувством человека, много путешествовавшего и часто уезжавшего и возвращавшегося на родину. Вот почему эти стихи вышли такими теплыми, глубокими, содержательными.

Согретый теплым чувством патриота, я пробую задать себе другой, более трудный вопрос, а именно: что чувствовал сам Александр Андреевич Чацкий, когда он, подобно мне теперь, ехал к Фамусову и к Софье? Однако я уже ощущаю в себе неловкость, точно я теряю равновесие, боюсь насилия. Как угадать чувство другого человека? Как влезть в его шкуру, переставить себя на чужое место? Спешу снять вопрос с очереди и заменить его другим, а именно: что делают влюбленные, которые, как я теперь, едут на извозчике к своей возлюбленной после нескольких лет разлуки?

В таком виде вопрос хоть и не пугает меня, но кажется мне сухим, расплывчатым, общим, и потому я спешу дать ему более конкретное содержание и формулирую его так: что бы делал я сам, если б я, как теперь, ехал на извозчике, но не в театр, а к ней, не все ли равно, как ее зовут, Софьей или Перепетуей.

Особенно подчеркиваю разницу с предыдущей редакцией вопроса. В первой редакции спрашивается: что делает другой, а теперь дело идет о собственном самочувствии. Естественно, что такой вопрос ближе душе и потому 149 он живее, теплее. Для того чтобы решить, что бы я делал, если б ехал к ней, надо ощутить на себе притягательную силу ее обаяния.

У каждого человека бывает она, которая иногда представляется блондинкой, иногда — брюнеткой, иногда — доброй, иногда — строгой, иногда — суровой, но всегда прекрасной и манкой, такой, в которую легко во всякую минуту вновь влюбиться. Я, так же как и все, думаю о своем идеале и довольно легко нахожу в себе соответствующие знакомые возбуждающие чувства и какие-то внутренние духовные импульсы.

Попробую теперь пересадить ее в обстановку фамусовского дома Москвы 20-х годов. Почему бы, в самом деле, ей не быть Софьей Фамусовой, и притом такой, какой она представлялась Чацкому? Кто может проверить это? Так пусть же будет так, как мне хочется. Я начинаю думать о Фамусовых, о той атмосфере, в которую мне надо поместить, втиснуть мою [возлюбленную]. При этом в моей памяти легко воскресает весь тот большой материал, который так долго создавался и накапливался во время предыдущей творческой работы по переживанию. Знакомые внешние и внутренние обстоятельства жизни фамусовского дома вновь выстраиваются в порядке, окружают меня со всех сторон. Я уже ощущаю себя в самой их гуще, начинаю «быть», «существовать» среди них. Теперь я могу уже распределять по часам весь сегодняшний день, могу осмыслить, оправдать свою поездку… Нужды нет, что я в действительности не еду к Фамусову. Довольно и того, что я понимаю, что значит такая поездка. А ведь понимать — значит чувствовать.

Однако в течение всей этой работы я испытываю какую-то неловкость, которую хочется устранить. Что-то мешает мне увидеть ее в фамусовском доме и поверить своему воображению. Что же это?.. В чем дело? С одной стороны, современный я, она, современные люди, современный извозчик, современная улица, с другой же стороны — 20-е годы, Фамусовы, их яркие представители. Но разве уж так важны для вечного, никогда не стареющего чувства любви самый быт и эпоха?! Разве важно Для жизни человеческого духа, что в то время у извозчика были совсем другие рессоры, экипажи, что мостовые были хуже, что у прохожих были платья другого покроя, а у будочников были алебарды? Разве важно, что в то время и улицы имели другой вид, что архитектура домов была лучше, что не было футуризма, кубизма? К тому же глухой 150 переулок с маленькими старинными особняками, по которому я еду, едва ли очень изменился с тех пор: та же грустная поэзия, то же безлюдье и тишина, тот же покой. Что касается чувства влюбленного, то оно во все века было то же по своим основам, по составным элементам, вне зависимости от улиц и платья прохожих.

Ища далее ответа на вопрос, что бы я делал, если б ехал к ней, живущей среди обстоятельств фамусовского дома, я чувствую необходимость заглянуть в себя самого и искать ответа среди зарождающихся во мне позывов, толчков, побуждений. Они напоминают мне о хорошо знакомом любовном трепете, о нетерпении влюбленного. Я чувствую, что, если б этот трепет и нетерпение усилились, мне стало бы трудно усидеть на месте и я бы начал толкать ногами сани (пролетку), чтобы помогать кляче бежать скорее, а извозчику скорее ехать к ней. При этом я физически почувствовал прилив настоящей энергии. Явилась потребность направить ее куда-нибудь, применить ее к какому-нибудь делу. Я чувствую теперь, что главные двигатели моей психической жизни заработали над решением вопроса: как встретиться с ней? Что сказать, что сделать, чтобы ознаменовать встречу?

Купить букет?.. Конфет?! Фу, какая пошлость! Разве она кокотка, чтоб поднести ей цветы и сласти при первой встрече?! Что же придумать?! Подарки из-за границы? Еще хуже! Я не купец, чтоб в первую же минуту свидания задаривать ее, как любовницу. Я краснею от такой пошлости и прозаических побуждений. Однако как же встретиться и как достойно приветствовать ее? Принести свое сердце, всего себя к ее ногам. «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног», — вырвались у меня сами собой слова Чацкого; и сколько я ни думал, но лучшей встречи придумать не мог.

Эти первые слова роли Чацкого, которые я прежде не любил, вдруг стали мне нужны, дороги, и даже коленопреклонение, которым они сопровождаются на сцене, показалось мне не театральным, а естественным. Я понял в эту минуту чувственный смысл, духовные побуждения, которые руководили Грибоедовым, когда он писал эти строки.

Однако, чтоб принести себя к ее прекрасным ножкам, хочется чувствовать себя достойным ее. Достаточно ли я хорош, чтоб отдавать себя ей? Моя любовь, моя верность, мое всегдашнее преклонение перед собственным идеалом — чисты и достойны ее, но сам я?!. Я недостаточно 151 красив и поэтичен! Хочется быть лучше, изящнее. Тут я невольно выпрямляюсь, охорашиваюсь, ищу красивой позы, утешаю себя мыслью, что я не хуже других, и для проверки сравниваю себя с прохожими. На мое счастье, они, точно на подбор, оказываются уродами.

Начав рассматривать прохожих, я незаметно для себя уклоняюсь от поставленной цели своих наблюдений и начинаю внимательно рассматривать знакомую обстановку улиц с точки зрения человека, привыкшего к Западу. Вот сидит у ворот не человек, а меховая куча. На голове его блестит, точно единственный глаз циклопа, медная бляха. Это московский дворник. Боже, какая дикость! Это самоед! Чем он лучше его?

Вот московский городовой! Концом ножен своей сабли он изо всех сил точно пробивает бок несчастной заморенной клячи, которой не сдвинуть перегруженного воза с дровами. Крик, ругань, мелькание в воздухе кнута. Совершенно так же он может долбить спину и хозяина лошади — грязного, трепаного, изодранного ломового. Какая Азия, какая Турция! А мы сами — какие мы вульгарные, неотесанные, деревенские, точно наряженные в чужие, иностранные костюмы лощеного Запада! Тут мне вспомнилась деревенская здоровая лошадь с подрезанным по-английски хвостом, гривой и челкой на памятнике Александру III в Санкт-Петербурге работы Трубецкого. Я снова покраснел от мыслей и сравнений с заграницей, и сердце у меня заныло. Какими глазами смотрят на это все иностранцы, приехавшие с культурного Запада!..

Для всех этих слов Чацкого я нашел в себе чувственный смысл и душевные побуждения, аналогичные с поэтом, написавшим эти стихи. Когда начинаешь внимательно рассматривать очень знакомые явления, к которым пригляделся и которые уже перестал замечать, так приевшееся старое начинает поражать больше, чем неожиданное новое. Так и теперь. Я точно нашел очки, приставил их к близоруким глазам и вновь увидел и понял то, что хотел бы забыть навсегда. И снова заболели во мне никогда не заживающие душевные раны: обида за свое отечество, тоска по лучшей и более красивой жизни, ненависть к косности, распущенности, лени русской натуры, сознание силы и таланта славянской расы, ненависть к тем, кто портит жизнь и задерживает ее развитие.

Словом, чем больше я смотрел сейчас, наблюдая все 152 знакомое и забытое, встречающееся мне по пути, чем больше я пропускал это обновленное впечатление через призму человека, вернувшегося из-за границы, тем больше я ощущал в себе патриота.

 

Я понял, что не желчь, а боль души, большая любовь к России, глубокое понимание ее ценности и недостатков заставляли Чацкого бичевать тех, кто портит нашу жизнь и задерживает ее развитие.

Но вот из ворот соседнего особняка, точно протискиваясь через щель, выползает огромная карета, в которой возят икону Иверской Божьей матери.

— Ба! Это шестиместная Тугоуховских, — мелькнуло у меня в голове. — В такой же карете почтенная Амфиса Ниловна «час битый ехала с Покровки» на бал к Фамусову. И у нее, вероятно, был такой же форейтор, такой же выездной на облучке. И он так же держался за ремни, чтоб не упасть. Только тогда у кучера не было бабьей повязки на обнаженной голове. В таком же рыдване ехал и Чацкий из-за границы.

Карета нырнула в глубокий ухаб, накренилась, заскрипела и точно зарылась в яму. И снова вспомнилось мне мое путешествие на перекладных и чувственный смысл слов:

                              «… не вспомнюсь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше семисот пронесся, ветер, буря…»

Семьсот верст за один мах в такой карете — шутка сказать! Надо очень любить Софью и стремиться к ней, чтоб так спешить, не жалея своих боков. При этом я хоть и не ощутил самой боли боков, но получил о ней какое-то чувственное представление, точно суфлер, сидящий внутри, подсказал мне.

— А, здравствуйте, — машинально крикнул я и поклонился кому-то, не успев даже опомниться.

— Кто это? Ах, да! Известный летчик и автомобилист.

Казалось бы, это анахронизм! Вся иллюзия должна разлететься от него. Ничуть! Повторяю, дело не в эпохе и не в быте, а в чувстве влюбленного, в ощущении вернувшегося на родину патриота. Разве у влюбленного не может быть родственник летчик?! Разве вернувшийся на родину патриот не может встретиться с автомобилистом?! Однако странно, почему-то я не узнал своей обычной 153 манеры кланяться. Вышло как-то иначе. Уж не так ли кланяется сам Чацкий?

Еще странность! Почему я испытал какое-то артистическое удовлетворение от этого случайно вырвавшегося поклона?! Как это вышло? Рука сама бессознательно сделала какое-то движение или действие, которое, очевидно, оказалось удачным. Или, быть может, оно удалось потому, что я не имел времени думать о жесте, что моя творческая природа проявилась со всей непосредственностью. Было бы напрасно вспоминать такие бессознательные движения и стараться по памяти зафиксировать их. Этот поклон или уже никогда не вернется, или повторится сам собой, бессознательно, вернется не раз, а многократно и в конце концов сделается привычным и навсегда вкоренится в создаваемую роль. Чтоб этому помочь, надо теперь вспоминать не самый поклон, а то общее состояние, при котором он родился, которое вызвало лишь на одно мгновение ощущение того внешнего образа, который, быть может, уже зародился и теперь ищет для себя внешней оболочки.

Так бывает, когда вспоминаешь забытую мысль, мелодию. Чем больше ищешь в себе самую мысль, тем старательнее она прячется от нас. Но если хорошо вспомнишь то место, условия, общее состояние, при котором родилась самая мысль, тогда она сама собой воскреснет в памяти. И я начал вспоминать то состояние, при котором у меня сам собой вырвался поклон, то есть карету с иконой, ухаб, поклон летчика, мои мысли по поводу анахронизма. Однако поклон не возвращался. Может быть, какие-то внутренние толчки давали какой-то слабый намек. На этом моя внутренняя работа оборвалась, так как извозчик уже подъехал к театру и остановился у артистического подъезда.

Я слезаю и вхожу в театр с ощущением того, что я уже согрет и готов к репетиции. Факт оценен, «я есмь» почувствовано.

Вот я уже в театре и сижу в репетиционной комнате за большим столом. Вот начинается считка. Прочли первый акт. Режиссер морщится, и все сидят потупясь, не отрывая глаз от тетрадки. Недоумение, конфуз, растерянность и полное разочарование. Больше не хочется продолжать считку. Тетрадь мешает, необходимость смотреть в нее и считывать текст не находит себе жизненного оправдания.

Чувство хочет жить отдельно, само по себе и для себя, 154 а слова болтаются отдельно, сами по себе, или выплевываются целыми фразами, мешают и кажутся лишними. Между тем до считки мы были уверены, что роли настолько созрели в душе, что стоит заговорить текст — и все оживет.

Какое неожиданное разочарование! Оно не только смутило, но и убило веру в себя и в правильность всей большой уже выполненной внутри себя работы. И мы сидим теперь как в воду опущенные и думаем про себя приблизительно так: «Куда же девалось все то, что мы так долго искали, что мы с таким трудом создавали в тишине кабинета и бессонных ночей?» Вот, например, я же чувствовал в себе, сознавал, видел внутренним зрением, слышал внутренним слухом, я предчувствовал душевно и физически невидимый внутренний образ изображаемого лица и всю жизнь его человеческого духа. Куда же девались теперь эти ощущения? Они точно распылились на мелкие составные части, и нет возможности разыскать и собрать их в себе самом.

Какая досада! Я нес сюда душевные богатства, накопленные жизнью, и вдруг потерял их и сижу теперь, точно ограбленный нищий, с опустевшей душой. Хуже того, я чувствую, что на место накопленных творческих ценностей моей души вернулись дешевые актерские привычки, приемы, заношенные штампы, напряженный голос, набитые интонации. Я чувствую, что вместо стройного порядка и гармонии, которую я ощущал раньше в душе при домашней работе, во мне вспыхнула анархия мышц и актерских привычек, которые я не в силах ничем укротить. Я чувствую, что потерял так долго создаваемую партитуру и что мне надо вновь начинать сначала всю работу. Тогда, в первую пробную считку, я чувствовал себя мастером, а теперь — беспомощным учеником. Тогда я уверенно пользовался штампами и был виртуозом в своем ремесле. Теперь я неуверенно стараюсь жить и воплощать [роль] и делаю это как ученик. Куда же все девалось?

Ответ на эти мучительные вопросы очень ясен и прост. Сколько бы ни играл артист, но такие минуты бессилия, как потуги при родах, — неизбежны при рождении роли. Сколько бы ролей он ни создавал, сколько бы лет ни служил в театре, какой бы опыт он ни приобрел, — ему никогда не уйти от таких неудач, от таких творческих сомнений, мук и недоумений, которые мы все переживаем теперь. И сколько бы раз ни повторялось такое состояние, 155 оно всегда будет казаться страшным, безнадежным, непоправимым именно в тот момент, когда это состояние овладевает артистом.

Никакой опыт, никакие уговоры не убеждают артистов в том, что такие неудачи преждевременных считок — неизбежное и нормальное явление. Артист всегда забывает, что творческая работа по переживанию и воплощению должна быть проделана не сразу, в один прием, а постепенно, в несколько приемов и стадий. Сначала, как мы уже видели, роль переживается и мысленно воплощается в воображении во время бессонных ночей, потом — более сознательно, в тиши кабинета, потом — на интимных репетициях, потом — в присутствии единичных зрителей или посторонних людей, потом — на целом ряде генеральных репетиций и, наконец, на бесконечном ряде спектаклей. И каждый раз работа проделывается сызнова.

В этой долгой и сложной работе заключаются творческие потуги артиста, рождение, рост, болезни, воспитание, зрелость роли.

Таким образом, на очередь ставится вопрос, как вновь создать на интимной репетиции уже раз созданную дома роль. Эту работу лучше всего начать с этюдов. И действительно, режиссер спокойно и бодро объявил нам, что, как и следовало ожидать, пробная считка показала, что мы еще не доросли до чистейшего текста Грибоедова. Нельзя без нужды и раньше времени мять и изнашивать слова ролей и пьесы. Предлагает прекратить считку.

Словесный текст драматического произведения, тем более гениального, является наиболее ясным, точным и конкретным выразителем невидимых чувств и мыслей самого писателя, героев его пьесы. В самом деле, под каждым словом гениального текста скрыто чувство или мысль, его породившая и его оправдывающая. Пустые слова, как орехи без сердцевины, как концепты без содержания, не нужны и вредны. Они загромождают роль, грязнят рисунок; их надо выбрасывать, как сор и лишний балласт.

Пока артист не подложит под каждое слово текста живое чувство, это слово оправдывающее, — слова роли остаются мертвыми и лишними.

В гениальном произведении нет ни одного лишнего слова — там все необходимы и важны. Их ровно столько, сколько нужно для передачи сверхзадачи и сквозного действия пьесы. В нем нет ни одного лишнего момента, 156 нет лишнего чувства, а следовательно, и лишних слов. И в партитуре роли, создаваемой артистом, также не должно быть ни одного лишнего чувства, а должны быть только необходимые для выполнения сверхзадачи и сквозного действия. Только тогда, когда артист заготовит такую партитуру и внутренний образ, гениальный текст Грибоедова окажется как раз по мерке новому созданию артиста. Для того чтоб каждое слово гениального текста стало необходимым, нужно, чтоб не было лишних чувств. Гениальное произведение требует и гениальной партитуры. Пока она не будет создана — всегда будет или слишком много или мало слов, слишком много или слишком мало чувств.

Если многие слова текста «Горя от ума» оказались лишними, это, конечно, не значит, что они негодны, а значит только, что партитура роли еще недостаточно закончена и требует проверки на самой сцене, в самом творческом действии. Мало постигнуть тайну, чувство, мысль — надо уметь провести их в жизнь. Мало ли гениальных открытий погибает только потому, что изобретатель не умеет так же гениально выполнить свое изобретение, как гениально он его задумал!

И в нашем искусстве происходит то же. Мало ли гениальных актеров погибает оттого, что у них не хватает творческой инициативы проявить себя! Мало пережить роль, мало создать свою партитуру — надо уметь передать ее в красивой сценической форме. Раз что поэт уже заготовил для этого словесную форму и эта форма гениальна, то лучше всего пользоваться ею. Но гениальный текст сжат, и это не мешает ему быть глубоким и содержательным. Партитура роли должна быть также сжатой, глубокой и содержательной. И сама форма воплощения и его приемы должны быть таковыми же. Поэтому надо уплотнить самую партитуру, сгустить форму ее передачи и найти яркие, краткие и содержательные формы воплощения. Только тогда очищенный от всего лишнего чистейший текст произведения, меткие слова, передающие духовную сущность, образные выражения, несколькими словами вылепляющие целые образы, острые рифмы, оттачивающие замыслы поэта, делают гениальный текст писателя наилучшей словесной формой для артиста.

Когда артист в своем творчестве дорастет до такого гениального текста, слова роли будут сами проситься и ложиться ему на язык. Тогда текст поэта станет наилучшей, 157 необходимой и самой удобной формой словесного воплощения для выявления артистом его собственных творческих чувств и всей его душевной партитуры. Тогда чужие слова поэта станут собственными словами артиста, а самый текст поэта — наилучшей партитурой артиста. Тогда необыкновенный стих и рифмы Грибоедова будут нужны не только для услаждения слуха, но и для остроты и законченности передачи самого чувства, переживания и всей партитуры артиста. Так в музыке чистейшая фиоритура и staccato дают законченность всей фразе и мелодии. Это случается тогда, когда партитура роли [соответствует] гениальному произведению поэта, когда в артисте не только вполне созреют и заживут, но и очистятся от всего лишнего, отложатся, как кристаллы, все чувства, задачи, творческие толчки и побуждения, из которых создается живой человеческий дух роли, когда они нанижутся на сквозное действие роли, как бусы на нить, в том же последовательном порядке, когда не только душа, но и тело привыкнет к этой логике и последовательности чувств.

В большинстве случаев словесный текст писателя становится нужным артисту в самый последний период творчества, когда весь собранный духовный материал кристаллизуется в ряде определенных творческих моментов, а воплощение роли вырабатывает специфические для данной роли характерные приемы выражения чувств.

Это время еще не наступило. В том периоде, в котором застает нас первая считка, чистейший текст поэта еще только мешает. Артист еще не может достаточно полно и глубоко оценить и исчерпать его. Пока роль находится в периоде искания форм воплощения, а партитура еще не проверена на сцене — лишние чувства, приемы и формы, их выражающие, становятся неизбежны. Очищенный текст поэта кажется слишком коротким, его дополняют своими словами, разными вставками, «аканьем», «нуканьем», «вот» и т. д.

Мало того, на первых порах, в начальной стадии процесса воплощения, артист неумеренно и малоэкономно пользуется всем, что способно передать его творческое чувство: и словом, и голосом, и жестом, и движением, и действием, и мимикой. В этой стадии процесса воплощения артист не брезгует никакими средствами, лишь бы вызвать наружу зародившееся и созревшее внутри чувство. Ему кажется, что чем больше средств и приемов воплощения для каждого отдельного момента партитуры, 158 тем богаче выбор, тем выпуклее и содержательнее само воплощение.

Но и в этом беспорядочном периоде искания средств воплощения далеко не всегда воплощение начинается с голоса и речи. Не только чужие слова автора, но и свои собственные слова слишком конкретны, чтобы выражать ими молодые, едва созревшие чувства партитуры.

Режиссер был прав, прервав считку. Было бы большим насилием продолжать ее. Неудачная считка прекращается, и нам предлагают перейти к этюдам на вольные темы. Это подготовительные упражнения по воплощению чувств, мыслей, действий и образов, аналогичных с чувствами, мыслями, действиями, образами живого организма роли. Такие упражнения должны быть очень разнообразы и систематичны. С их помощью, постепенно вводя все новые и новые обстоятельства, мы ощупываем природу каждого чувства, то есть его составные части, логику и последовательность.

На первых порах в этюдах на вольную тему надо выявлять в действии все случайные желания и задачи, которые сами собой рождаются в душе артиста в тот момент, когда он приступает к этюдам. Пусть эти хотения и задачи будут на первых порах вызваны не мнимыми фактами пьесы, а самой подлинной действительностью, которая на самом деле окружает артиста в момент выполнения этюда на репетиции. Пусть внутренние побуждения, которые сами собой родятся в душе артиста в момент работы над этюдом, подсказывают ближайшую задачу и самую сверхзадачу этюда. Однако при этой работе не следует забывать предложенных автором пьесы и пережитых артистом обстоятельств жизни роли, пьесы, фамусовского дома и Москвы 20-х годов. Мне думается, что артисту было бы трудно отрешиться от них, — так сильно он успел сродниться с ними в течение предыдущего процесса переживания.

Поэтому артист начинает «быть», «существовать» среди окружающей его подлинной действительности, которую на этот раз он ощутил не только мысленно, в воображении, но и наяву под влиянием прошлого, настоящего и будущего роли, с внутренними, душевными побуждениями, родственными изображаемому лицу.

Однако как же это сделать? Надо связать действительность, окружающие меня обстоятельства, то есть фойе Московского Художественного театра и репетицию, в нем происходящую, с обстоятельствами фамусовского 159 дома и Москвы 20-х годов, с жизнью Чацкого, или, вернее, с моей собственной жизнью, поставленной во внутренние условия жизни героя пьесы, с его прошлым, настоящим и перспективой на будущее. Мне нетрудно зажить мысленно и чувственно среди воображаемой обстановки. Но как зажить этой жизнью среди современности, среди сегодняшней действительности? Как осмыслить мое присутствие в Московском Художественном театре? Как оправдать все окружающие меня теперь обстоятельства на репетиции? Как мне получить право быть здесь, в этой комнате, не порывая тесной связи с жизнью, аналогичной жизни Чацкого?

Новая творческая задача прежде всего приводит в действие все двигатели моей психической жизни: волю, ум, эмоцию. Новая задача будит воображение. Оно уже заработало.

— А почему бы Станиславскому, даже в условиях жизни Чацкого, не иметь друзей среди артистов Художественного театра, — фантазирует воображение.

— Странно, если бы было иначе, — подтверждает ум. — Люди, подобные Чацкому, не могут не интересоваться искусством. Сам Чацкий, если б он жил в 20 – 30-х годах, не мог бы не быть в кружке славянофилов, патриотов, среди которых были и артисты, и сам Михаил Семенович Щепкин. Живи Чацкий теперь, он наверное бывал бы частым гостем в театрах и имел бы друзей среди артистов.

— Но как связать его присутствие на репетиции именно теперь, сегодня, тотчас после возвращения из-за границы? — Недоумевает чувство.

— Так ли это важно для настоящего этюда? Я мог приехать из-за границы не сегодня, а вчера, третьего дня, — изворачивается воображение.

— Но как же Софья попала сюда? — придирается чувство.

— Она мешает? Так пусть ее не будет, — уступает воображение.

— А как же без нее? — спорит чувство.

— Она потом приедет, — успокаивает воображение.

— Ну положим…

— Теперь как мне примириться с анахронизмом, — беспокоится чувство, — как связать Чацкого с этой комнатой во вкусе ужасного art nouveau5*?

160 — Оно, по-вашему, ужасно? Тем лучше! Критикуйте, осмеивайте, острите над этой глупой отделкой, как острил и осмеивал все пошлое сам Чацкий, — подзуживает воображение.

— Зачем придираться к каждой мелочи, чтоб мешать сближению с Чацким и ставить новые препятствия творчеству? Артист должен быть покладистым. Он должен, как ребенок, уметь играть во все игрушки; пользоваться всем, что ему подсказывает действительность, — заключает ум. — Не лучше ли поступить наоборот — искать всего, что сближает с ролью?

В ответ на это наставление творческое чувство сдерживает свою нервность и не протестует против мудрых слов ума.

— Кто же все эти люди? — спрашивает чувство уже более сдержанно.

— Те же, кто и в действительности. Это артисты Художественного театра, — объясняет воображение.

— Нет, по-моему, вот тот, что сидит против меня, не артист, а «тот черномазенький, на ножках журавлиных», — не без яда заявляет чувство.

— Тем лучше. И ведь правда, правда, он похож на «черномазенького», — поддакивает чувство.

Найденное сходство с «черномазеньким» мне доставило истинное удовольствие, так как, каюсь, сидящий против меня артист не пользуется моей симпатией. Сам Чацкий смотрел бы на «черномазенького» именно так, как я смотрю теперь на моего партнера по этюду.

Схватившись за это едва зародившееся чувство, сближающее меня с Чацким, я спешу поздороваться с «черномазеньким» так, как бы это сделал сам элегантный, наловчившийся в заграничных салонах Чацкий.

Но я жестоко наказан за мою торопливость и нетерпение. Все штампы специфически театрального изящества и бонтона точно ждали случая, чтоб вырваться из западни. Локоть вывернулся в сторону при рукопожатии, рука закруглилась, точно дуга, свистящие з и с просвистели, прошипели «ззздррравссствуите», небрежная важность изуродовала походку, вся театральная пошлость сбежалась со всех сторон и заработала во мне.

Коченея от стыда, я ненавидел моего товарища, ненавидел себя и решил, что больше не сделаю ни одного движения. Долго я сидел, коченея в неподвижности, и успокаивал себя, говоря: «Ничего. Это нормально. Я должен был знать результат торопливости. Пока тысячи 161 тысяч паутинок творческих хотений не переплетутся между собой в крепкие толстые канаты, мне не удастся побороть упражненных актерских мышц, которые тупо предаются анархии, лишь только им дают волю. Паутине не осилить грубой веревки. Остается ждать, пока творческая воля окрепнет еще больше и подчинит все тело своей инициативе».

Пока я рассуждал таким образом, мой «черномазенький» товарищ, разыгравшись вовсю, точно нарочно демонстрировал мне все ужасные результаты такой мышечной анархии.

Словно в укор мне, он со смакованием, уверенностью, блеском, пошлым шиком проделывал то же самое, что и я, точно отражая в себе меня самого. Мне казалось, что мы сразу очутились на подмостках скверного провинциального театра. Я застыл от конфуза, боли, досады, отчаяния и страха. Я не мог поднять глаз, не знал, как выдернуть руку из руки «черномазенького», как уйти от его самодовольной актерской уверенности. А он, точно назло, все веселее ломался передо мной, шаркал своими «журавлиными ножками», поправлял мнимый монокль и грассировал, как самый плохой провинциальный актер на светские роли. Он приплясывал фатом, визжал вместо смеха, улыбался какой-то собачьей улыбкой, чистил для элегантности ногти, с той же целью небрежно играл цепочкой от часов, принимал самые банальные театральные позы, ежесекундно менял их, как в калейдоскопе. Он говорил такие пошлости, такую бессмыслицу, которые явно доказывали, что слова нужны ему ради слов, ради пустого звука.

— Да… без сомнения, — лепетал он, — что и говорить… в некотором роде. Э-э-э! Знаете, что я думаю? Да! По-моему, не подлежит сомнению, что человеческая жизнь… э… коротка, как вот этот, вот этот… — Он стал рыться в карманах, точно ища там сравнения, и вынул зубочистку. — Вот как эта зубочистка. Да… э… это несомненно, несомневательно, несовместительно, непозволительно…

Чем дальше, тем глупее становилась его напряженная болтовня, похожая на бессвязный бред. «Черномазенький» стал еще более неприятен, и мне хотелось излить свое недоброе к нему чувство. Как это сделать? Словами?.. Обидится. Руками, жестами, действиями? Не драться же с ним. Остаются глаза и лицо. К их помощи я по необходимости и инстинкту и прибег.

162 Недаром же говорится, что глаза — зеркало души. Глаза наиболее отзывчивый орган нашего тела. Они первые откликаются на все явления внешней и внутренней жизни. «Язык глаз» наиболее красноречивый, тонкий, непосредственный, но вместе с тем и наименее конкретный. Кроме того, «язык глаз» удобен. Глазами можно сказать гораздо больше и сильнее, чем словами. Между тем придраться не к чему, так как «язык глаз» передает лишь общее настроение, общий характер чувства, а не конкретные мысли и слова, к которым легко придраться.

И я почувствовал в эту минуту, что выявление чувств, еще не получивших ясных, конкретных телесных форм, лучше всего начинать с глаз и лица.

В первый период воплощения переживаемые чувства должны передаваться с помощью глаз, лица, мимики. Я понял, что в первый период творчества надо по возможности избегать действий, движений, слов, чтоб не вызвать анархию, которая рвет все паутинки едва зародившихся хотений и создает анархию мышц. Найдя исход своему чувству, избавившись от необходимости во что бы то ни стало воплощать, играть, я сразу освободился от мышечного напряжения, совершенно успокоился, почувствовал себя не какой-то представляльной машиной, а человеком. И все вокруг стало нормально и естественно. Вот я уже сижу спокойно и наблюдаю за кривляющимся «черномазеньким», внутренне смеюсь над ним, не хочу скрывать своего чувства и даю ему волю.

В это время только что начавшаяся репетиция была прервана; вошел служащий с бумагой. Это был адрес по случаю какого-то юбилейного торжества. Надо было расписаться на листе всей труппе. Пока бумага переходила из рук в руки, я не переставал наблюдать за «черномазеньким». Он важно сидел в ожидании, что ему поднесут бумагу для подписи, но она каким-то образом попала прежде ко мне.

Поддаваясь недоброму чувству, ради шутовства, я с деланным почтением уступил свою очередь «черномазенькому». Он принял мою любезность как должное и, не поблагодарив меня, стал очень важно читать текст адреса. Подписав бумагу, он бросил перо, не передав его мне.

Его невоспитанность рассердила меня, но я вспомнил этюд и решил воспользоваться своей вспышкой для творческих целей.

163 Чацкий не стал бы сердиться на такого господина, подумал я, он подшутил бы над ним.

Я поторопился подписать адрес, чтоб догнать отошедшего «черномазенького», который направлялся к выходу, и, подобно Чацкому, подсмеяться над ним. Но меня по пути перехватил другой из моих товарищей, большой любитель глубокомысленно философствовать на глупые темы.

— Знаете ли, — загудел он многозначительно на своих низких нотах, — мне пришла мысль, что поэт недаром назвал действующее лицо, которое я играю, Скалозубом. Очевидно, у него, знаете ли, должна быть какая-то привычка…

— Скалить зубы, — подсказал я.

Я не терплю тугодумов в искусстве. Мне досадно, когда это опасное для артиста свойство сживается каким-то образом с талантом. А мой товарищ был талантлив и неглуп.

Бывает такое совпадение: в жизни — умен, в искусстве — глуп. Раздражительный, почти резкий ответ уже лежал у меня на языке, но я опять вспомнил об этюде, о Чацком, и мне снова показалось, что он отнесся бы к чудаку иначе. Я сдержался.

— Мне не приходило это в голову, — начал я трунить над ним. — Должно быть, Грибоедов характеризовал фамилиями не одного Скалозуба, а всех действующих лиц. Например, Хлестова — потому что она всем хлёстко отвечает. Тугоуховский — потому что он туг на ухо. Загорецкий?! Должно быть, он быстро загорается. Репетилов?! Уж не потому ли, что роль требует многих репетиций? Предупредите исполнителя, он ленив. Кстати, не забудьте и меня. Подумайте, почему Грибоедов назвал мою роль Чацким?

Мне показалось, что, когда я отошел от него, тугодум принялся глубокомысленно думать над вопросом. Вероятно, Чацкий сумел бы подшутить остроумнее меня, но самые взаимоотношения его и чудака показались мне аналогичными с теми, которые я только что установил с товарищем.

Однако, подумал я, сам того не замечая, я заговорил почти от лица самого Чацкого, и заговорил очень просто, без штампов. Между тем полчаса назад настоящие, подлинные слова роли были мне не нужны. Почему же это так?

Секрет в том, что между своими и чужими словами 164 «дистанция огромного размера». Свои слова являются непосредственным выразителем собственных чувств, между тем как чужие слова, пока они не сделались своими собственными, не более как знаки будущих, еще не заживших в артисте чувств. Свои слова нужны в начальном периоде воплощения, так как они помогают вытаскивать изнутри зажившее, но еще не воплощенное чувство.

Пока переживание и внутреннее действие настолько интимны, что не только слово, но даже и физическое движение и действие почти еще не нужны. Пришлось бы заставлять, насиловать себя, чтобы во что бы то ни стало вызывать эти внешние действия.

Однако, если чужие слова поэта еще не нужны, это не значит, что при дальнейшей работе нельзя пользоваться словом. Напротив, свои слова будут скоро очень нужны. [Они] помогают мимике и движению при поисках формы в процессе воплощения. Однако и свои слова выражают более определившиеся, уже конкретные переживания, мысли, чувства.

Воплощение пережитых для роли чувств легче всего совершается с помощью глаз, лица, мимики. Чего не могут досказать глаза, договаривается и поясняется голосом, словами, интонацией, речью. Для усиления и пояснения их чувство и мысль образно иллюстрируются жестом и движением. Физическое же действие окончательно завершает и фактически выполняет стремление творческой воли.

Таким образом, жизнь человеческого духа прежде всего отражается глазами и лицом. «Язык глаз и лица» настолько тонок, что он передает переживания, мысли и чувства едва заметными, почти неуловимыми движениями мышц. Необходимо полное и непосредственное их подчинение чувству. При этом всякое механическое напряжение мышц глаз и лица — происходит ли оно от смущения, волнения, тика или другого насилия — портит все дело. Грубая судорога мышц совершенно искажает тончайший, едва уловимый «язык глаз и лица». Поэтому первая забота артиста заключается в том, чтоб оградить свой наиболее тонкий зрительный и лицевой аппарат от всякого вольного или невольного насилия и анархии мышц.

Как же этого достигнуть? Это достигается с помощью антипривычки, постепенно и естественно прививаемой с помощью систематического упражнения. Секрет в том, что нельзя вырывать дурную привычку, не поставив на 165 ее место чего-нибудь другого, более верного и естественного. Поэтому лучше всего вытеснять дурную привычку хорошей. Так, например, изгонять привычку мышечной судороги или зажима привычкой мышечного освобождения.

 

Вслед за глазами невольно по смежности и соседству двигательных центров начинает работать, то есть выявлять чувство, лицо и его мимика. Оно менее тонко и красноречиво, чем глаза, для языка сверхсознания, но зато «язык мимики» несколько более конкретен. Вместе с тем он и достаточно красноречив для передачи без- и сверхсознательного. Мимика лица более конкретна, чем лучеиспускание глаз. В мимике больше имеешь дело с мускулом, и потому там еще опаснее становится его анархия. В мимике по тем же причинам становится опаснее и штамп. Как с ним, так и с напряжением приходится гораздо серьезнее бороться. Напряжение и штамп уродуют чувство при передаче до неузнаваемости. Необходимо и в мимике уметь бороться и с напряжением и со штампом, дабы мимика оставалась в непосредственной связи с внутренним чувством и являлась точным, непосредственным его выразителем.

По мере выяснения отдельных задач, кусков и всей партитуры вслед за глазами и лицом само собой рождается непроизвольная естественная потребность выполнить желания, стремления своей творческой воли. Артист, сам того не замечая, начинает действовать. Действие, естественно, вызывает движение всего тела, походку и пр. И к телу предъявляется такое же требование, как к глазам и лицу, то есть и тело должно отзываться на самые тончайшие, неуловимые ощущения духа и красноречиво говорить о них. И тело надо охранять от непроизвольного насилия и мышечного напряжения, убивающих тонкость и выразительность языка, пластики и движения.

В теле еще больше материального, больше мышц, а потому и больше возможностей для напряжения и штампов. Поэтому в теле надо еще больше заботиться о борьбе с напряжением, штампом ради его рабского подчинения внутренней жизни. Это — одна из причин, почему телесное выявление роли надо приберегать к самому концу работы, когда внутренняя сторона жизни роли совершенно окрепнет и подчинит себе всецело не только аппарат выявления — глаза, мимику, голос, но и самое тело. Тогда, под непосредственным руководством внутреннего 166 чувства, мертвящие душу штампы станут менее тлетворны и опасны.

Пусть тело начинает действовать тогда, когда уже нет возможности его сдержать и когда вслед за глазами, мимикой тело почувствует глубокую внутреннюю сущность переживаемого чувства и внутренней задачи, им зарождаемой, и в нем само собой, непроизвольно родится инстинктивная, естественная потребность выполнять желание и стремление своей творческой воли в физическом действии и задаче. Тело начинает двигаться, действовать. Беда, если не удастся подчинить тело единой воле чувства. Беда, если в теле разовьется анархия, если оно неясно или грубо, общо поймет побуждения чувства. Все тлетворные штампы выйдут наружу, исказят до уродства или совершенно убьют тонкие, нежные, неуловимые побуждения чувства, которое убежит в свои тайники, отказавшись от творчества и отдав власть грубой силе телесных мускулов.

В телесной борьбе со штампом и напряжением не надо забывать, что запрещением ничего не сделаешь. Надо дурное вытеснять хорошим, то есть не запрещать, а увлекать тело работой по красивому внешнему артистическому выявлению чувства. Если же ограничиться запрещением, то вместо одного напряжения и штампа явятся десять новых. Это закон, что на пустое место тотчас же садится штамп, точно сорная трава.

Жест сам по себе и для себя, жест ради жеста — насилие над внутренним чувством и его естественным выявлением.

После того как все главные, самые чуткие средства передачи жизни духа через глаза, мимику будут исчерпаны, можно обращаться к помощи голоса, звука, слова, интонации, речи. И здесь не надо насилия. Пусть первое время задачи партитуры передаются своими словами. Для этого надо проделать ряд соответствующих этюдов на выявление глазами, мимикой, голосом задач партитуры роли.

Драматург с его текстом, раз что он талантлив, в конце концов понадобится артисту. Артист поймет, что лучшей словесной формы, чем та, которую заготовил поэт для выражения волевой партитуры и внутреннего переживания артиста, — последнему не создать. Поэтому, если роль пережита по линии, указанной поэтом, проще и удобнее всего для артиста выявлять свое переживание и партитуру роли с помощью слов и голоса.

167 Он должен научиться правильно произносить текст роли, то есть голосом, интонацией выявлять созданную совместно с поэтом партитуру роли.

Далеко не все умеют это делать. Одни актеры играют только на словах, любуются своим голосом или звучностью текста. Это не одно и то же, что выполнять задачи партитуры. Другие, напротив, умеют отлично жить ролью помимо текста, а слова им нужны только как те или иные звуки, чтобы при помощи их выражать обобщенные чувства. Их чувство течет и развивается помимо текста роли. Текст только мешает, он им не нужен, потому что актеры лишь механически болтают слова роли и просыпают их, как бисер. Им важно пережить ряд общих намеченных переживаний. Это они могут делать помимо слов.

Между тем каждое слово на сцене должно быть значительно, важно и нужно. Оно должно цениться на вес золота. Лишнее слово — пустой звук, который надо выбрасывать из текста, как сор или лишний балласт, так как он только загромождает роль и тормозит ее переживания. Избранные слова, наиболее типичные для передачи мысли или чувства, должны быть значительны, важны и ярко окрашены теми чувствами, которыми живет артист. Такие слова должны выделяться не простым внешним напором (клевать подбородком), а они должны насыщаться творческим чувством, подаваться в соку нашего чувства, с особым старанием и любовью. Лишить фразу таких слов — то же, что вынуть душу из живого создания.

 

В свою очередь, и каждое слово имеет свою душу. Она проявляется в той гласной, которую заставляет голос ярко и трепетно звучать при надобности. Однако беда, если все гласные, все фразы роли одинаково важно, ярко, четко и значительно произносятся. Получается трескотня наподобие барабанной дроби.

Если драматург должен уметь сделать артиста своим ближайшим сотрудником, то и артист должен уметь сделать драматурга своим ближайшим помощником. Это сближение идет от души слов и текста, которую надо уметь чувствовать и передавать и выявлять в звуке и слове.

Мимика, глаза, жест являются более абстрактным, обобщенным выразителем чувств. Слово более определенно 168 его выразит. Поэтому по мере дальнейшей кристаллизации партитуры в более конкретные задачи, куски и стремления растет потребность в слове.

 

Правда, под словами и между словами можно передать многое при помощи глаз, мимики, в психологических паузах. Зато при передаче всего сознательного, определенного, конкретного, частного, ощутимого, материального — слово становится необходимым. Тем более оно необходимо для передачи мысли, идеи, которые требуют передачи частностей и конкретного. Но в голосе и речи также опасность напряжения и штампа. Голосовое напряжение портит звук, произношение, интонацию, делая их неподвижными, грубыми, а голосовые штампы, так точно, как и трафареты интонации, необыкновенно упорны и грубы. Надо уметь усиленно бороться и с напряжением голоса и со штампом для того, чтоб голос, речь и интонация оставались и на сцене в полной зависимости от внутреннего чувства и являлись бы его непосредственным точным и рабским выразителем.

Тело, весь физический аппарат артиста непременно должен быть также постоянно в неразъединимой связи и рабском подчинении у его души и творческой воли. Беда, если инициатива перейдет к телу артиста и наступит анархия мышц, актерских привычек, условностей, убивающих процесс естественного воплощения.

Механические привычки актерского упражненного тела и мышц чрезвычайно сильны, упорны и тупы. Они подобны услужливому глупцу, который опаснее врага. Внешние приемы воплощения роли, ее механические штампы усваиваются необыкновенно быстро и запоминаются надолго; ведь мышечная память человека, и особенно актера, чрезвычайно сильно развита. Наоборот, аффективная память, то есть память наших чувствований, ощущений и переживаний, чрезвычайно неустойчива.

Чувство — паутина, мышцы — веревки. Паутина не осилит веревки; чтобы сравняться с нею, нужно сплести множество паутин между собой. То же и в творчестве артиста. Чтобы подчинить физический аппарат артиста с его грубыми мышцами нежному чувству, надо прежде сплести целую сложную и крепкую нить из душевных ощущений, чувств, переживаний самого артиста, приспособленных к роли и аналогичных с нею.

169 Беда, если произойдет вывих между душой и телом, между чувством и словом, между внутренними и внешними действиями и движением.

Беда, если телесный инструмент артиста будет фальшивить, детонировать и искажать передаваемое чувство. Случится то же, что с мелодией, передаваемой на расстроенном инструменте. И чем вернее чувство и чем непосредственнее его передача, тем досаднее разлад и детонация.

Воплощение партитуры чувства, страсти должно быть не только точно, но и красиво, пластично, звучно, красочно, гармонично. Творческое воплощение должно быть художественным, возвышающим, увлекательным, красивым, благородным. Нельзя выявлять возвышенное — пошлым, благородное — вульгарным, красивое — уродливым. Поэтому, чем утонченнее переживание, тем совершеннее должен быть инструмент, его передающий.

Уличному, плохому скрипачу не нужен «страдивариус». Простая скрипка передаст его чувства. Но Паганини «страдивариус» необходим для передачи всей утонченности и сложности его гениальной души. И чем содержательнее внутреннее творчество артиста, тем красивее должен быть его голос, тем совершеннее должна быть его дикция, тем выразительнее должна быть его мимика, пластичнее движения, подвижнее и тоньше весь телесный аппарат воплощения. Сценическое воплощение, как и всякая художественная форма, только тогда хорошо, когда оно не только верно, но и художественно выявляет внутреннюю суть произведения. Какова суть, такова и ее форма. И если последовала неудача — виновата не форма, а творческое чувство, ее породившее.

Главное — не вывихивать своего аппарата воплощения, то есть мимики, голоса, жеста, тела. Для этого [нужно не] прерывать непосредственной связи этого аппарата воплощения с внутренней жизнью, то есть с хотениями, волевыми толчками и всей жизнью человеческого духа роли.

Что ж вывихивает? Всякая условность игры, внешнее представление, ломанье, штампы и все, что не подсказано изнутри, а взято извне, без душевного участия.

Поэтому я против гекзаметра. Нужды нет, что он развивает и голос и дикцию, но при этом слова говорятся не ради внутреннего смысла, а ради внешнего повышения и понижения голоса. Есть другие средства исправлять голос. Это слишком дорогое средство. «Бехштейн» — 170 хороший ящик, но из этого не следует, что в него можно ссыпать овес.

Тело, движения, мимика, голос и все средства передачи тончайших внутренних переживаний должны быть чрезвычайно упражнены и развиты. Они должны быть гибки и выразительны, чрезвычайно чутки, чтоб выражать едва уловимые, непередаваемые оттенки внутреннего чувства в интонации, речи, звуке голоса, движениях, теле, мимике, взгляде и пр. Умение держать свое тело в полном повиновении у чувства является одной из забот внешней техники воплощения.

 

Однако даже самый совершенный телесный аппарат артиста не может передать многих непередаваемых, сверхсознательных, невидимых чувств и переживаний. Для передачи их существуют иные пути. Дело в том, что переживаемое чувство передается не только видимыми, но и неуловимыми средствами и путями и непосредственно из души в душу. Люди общаются между собой невидимыми душевными токами, излучениями чувства, вибрациями, приказами воли. Этот путь из души в душу наиболее прямой, непосредственно воздействующий, наиболее действительный, сильный, сценичный для передачи непередаваемого, сверхсознательного, не поддающегося ни слову, ни жесту. Переживая сам, заставляешь жить других людей, с которыми находишься в общении или присутствуешь при нем.

Большая и давнишняя ошибка артистов состоит в том, что они считают сценичным только то, что доступно слуху и зрению толпы в обширном здании театра, в рассеивающей обстановке публичного творчества. Но разве театр существует только для услаждения глаза и уха? Разве все, чем живет наша душа, может быть передано только словом, звуком, жестом и движением? Разве единственный путь общения людей между собой — зрительный и слуховой?

Неотразимость, заразительность, сила непосредственного общения через невидимое излучение человеческой воли и чувства очень велики. С помощью его гипнотизируют людей, укрощают зверей или разъяренную толпу, факиры умерщвляют и вновь воскрешают людей; артисты же наполняют невидимыми лучами и токами своего чувства все здание зрительного зала и покоряют толпу.

Некоторые думают, что условия публичного творчества мешают этому; напротив, они благоприятствуют 171 такому общению, так как атмосфера спектакля, густо насыщенная нервностью толпы, добровольно раскрывающей свои сердца для восприятия льющихся со сцены душевных токов и лучей, является лучшим проводником невидимого душевного творчества артиста. Стадное чувство толпы еще более наэлектризовывает и сгущает атмосферу театрального зала, то есть усиливает проводимость душевных токов. Поэтому пусть артисты возможно шире разливают потоки своих чувств в театре через душевные лучи и ткани, в молчании и неподвижности, в темноте или при свете, сознательно или бессознательно. Пусть артисты поверят, что эти пути наиболее действительны, тонки, могущественны, заразительны, неотразимы и проникновенны для передачи самой главной, сверхсознательной, невидимой, не поддающейся слову духовной сути произведения поэта.

Этот путь общения через излучение чувства облюбовало себе наше направление, считая его среди многих других путей творчества и общения наиболее неотразимым, могущественным, а следовательно, и наиболее сценичным при передаче невидимой жизни человеческого духа.

 

До сих пор речь шла о передаче и воплощении внутренней партитуры образа, которая содержит в себе саму духовную суть роли. Но у живого организма роли есть и внешний образ, тело, которое надо воплотить в гриме, в типичном для роли голосе, в манере говорить и интонировать, то есть в речи, в типической походке, в манерах, в движениях, в жестах, действиях.

Самое лучшее, когда внутренний образ сам собой подсказывает внешний образ и он естественно воплощается, руководимый чувством. Внешний образ роли ощупывается и передается как сознательно, так и бессознательно, интуитивными путями.

Сознательные средства воплощения образа прежде всего заключаются в мысленном создании внешнего образа с помощью воображения, внутреннего зрения, слуха и пр. Артист старается увидеть внутренним взором внешность, костюм, походку, движение и пр. изображаемого лица. Он мысленно ищет образцов в своей зрительной и иной памяти. Он вспоминает внешность знакомых ему по жизни людей. У одних он заимствует одну часть их телесной природы, у других — другую. Он комбинирует 172 их между собой, складывает их, составляет из них ту внешность, которая ему мерещится.

Однако далеко не всегда артист находит в себе самом и в своей памяти нужный ему материал. Тогда ничего не остается делать, как искать его вне себя. Приходится искать, подобно художнику, живую подлинную натуру как образец для творчества. Артист пытливо ищет натуру в тех людях, с которыми он сталкивается на улице, в театре, дома, или идет их искать там, где по классам или кастам группируются военные, чиновники, купцы, аристократы, крестьяне и пр. Удача найти случайно тот материал, который ищешь, выпадает не часто. Как быть, если актеру не посчастливится в этом смысле? Каждый артист должен собирать материал, обогащающий его воображение при создании внешнего образа изображаемого лица, то есть грима, фигуры, манеры держаться и пр. Для этого он должен собирать (коллекционировать) всевозможные фотографии, гравюры, картины, наброски гримов, типичные лица, изображение внешних образов или описание их в литературе. Такой материал в минуты оскудения воображения дает ему творческие толчки и намеки, возбуждает аффективную память, напоминая ей то, что когда-то было хорошо знакомо, но теперь забыто.

Если и этот материал не помогает, тогда надо искать нового приема, помогающего вызвать толчок, необходимый для заснувшего воображения. Попробуйте сделать схематический рисунок того лица, фигуры, которые ищете, то есть черты лица, рот, брови, морщины, линии тела, покрой платья и пр. Такой рисунок, нарисованный одними штрихами, создает комбинацию линий, дающую, точно в карикатуре, наиболее типичное для внешности образа.

Найдя такую схему, надо перевести все ее типичные линии на свое собственное лицо и тело.

Нередко артист ищет материалы для образа в себе самом. Он пробует всевозможные прически из своих собственных волос, пробует на разные манеры держать брови, сокращает те или другие мышцы лица и тела, пробует разные приемы смотреть, ходить, жестикулировать, кланяться, здороваться, действовать. Все эти пробы случайно или сознательно дают намек на будущий внешний образ роли.

Еще яснее получается намек при пробном гриме. Надевая целый ряд париков, приклеивая целый ряд бород, 173 усов, наклеек всевозможных цветов и фасонов, ища тоны лица, линии морщин, теней, световых пятен, наталкиваешься на то, что ищешь, а иногда и на совершенно для себя неожиданное. Заживши, внутренний образ узнает свое тело, наружность, походку и манеры. Такую же работу надо проделать при поиске костюма. Сначала ищешь в своей аффективной зрительной памяти, потом в рисунках, фотографиях и на картинах, потом ищешь в самой жизни, делаешь схемы, пробуешь надевать всевозможные платья разных покроев, подкладываешь их, меняешь фасон, пока не натолкнешься сознательно или случайно на то, что ищешь, или на то, чего никак не ожидаешь.

Походка, движения, внешние привычки также подсматриваются в жизни, в своем воображении или ищутся в себе самом. И это делается сознательно по воспоминаниям зрительной и иной памяти, или, наоборот, случайно, или интуитивно, бессознательно.

174 История одной постановки
(педагогический роман)
39

В фойе артистов нашего театра вывесили объявление о том, что очередной работой назначена постановка пьесы А. С. Грибоедова «Горе от ума», которую будет ставить сам главный режиссер Творцов вместе с вновь приглашенным в труппу режиссером Ремесловым40.

Фамилия последнего была довольно известна по его провинциальной деятельности, и потому многие из артистов приветствовали нового члена труппы. Другие, напротив, относились к Ремеслову недоверчиво и удивлялись тому, что новому человеку, совершенно незнакомому с приемами нашей работы, поручали сразу, без проверки такую важную постановку, как «Горе от ума». Об этой ошибке говорили с главным режиссером, но ни убеждения, ни предостережения не действовали, так как Творцов попал в полосу нового увлечения и верил тому, что в лице Ремеслова судьба посылала ему энергичного помощника, которого он долго ждал.

В один из ближайших спектаклей в фойе театра, переполненном костюмированными артистами, появился веселый, оживленный Творцов вместе с каким-то господином. Все сразу поняли, что это Ремеслов. Он был одет с иголочки. Все атрибуты хорошего актерского гардероба были налицо. Великолепная булавка с жемчугом, очевидно, поднесенная в бенефис, золотая розетка в петлице, от которой в карман визитки спускалась цепь со связкой всевозможных брелоков, — тоже подношения от публики. Часы в кожаном браслете, монокль и золотое пенсне на тонких золотых цепочках, много колец, тоже, очевидно, от публики, цветной полосатый плюшевый жилет, модная визитка, лаковые башмаки, какие носят при 175 фраке, рыжие толстые перчатки и шляпа-котелок в левой руке. Полный, рыхлый, ниже среднего роста, с жирным лицом и щеками, с толстыми губами, с пухлыми ногами; очень белокурый, с прилизанными по-модному волосами, с рыжеватыми усами, коротко подстриженными и сверху подбритыми. Более любезный, чем нужно, с высшими, более официальный и сдержанный, чем следовало бы, с низшими. Вся его фигура носила отпечаток дурного тона провинциального бомонда. Судя по торжественному виду Ремеслова, мы ждали от него вступительного слова, но это было бы некстати при простоте нравов кулис. Я думаю, что Ремеслов почувствовал это и разбил приготовленную речь на отдельные реплики, которые пустил в оборот, так сказать, не оптом, а в розницу для приветствия отдельных уважаемых лиц. Я слышал, как он среди любезностей и комплиментов говорил премьеру:

«Я чувствую себя путешественником, пристающим к тихой пристани обетованной земли».

Другому актеру он сказал, что он пристает к маяку настоящего искусства.

При разговоре с третьим он называл нас, артистов театра, «свободными детьми свободного искусства». Самого Творцова он называл «красным солнышком русского театра».

Вся эта литературщина отзывалась заученной речью.

Вообще дурной тон Ремеслова произвел плохое впечатление на нас. Мы недоумевали, как сам Творцов, такой тонкий и чуткий человек, не замечает его безвкусицы.

Скоро мы узнали Ремеслова не только с его дурной, но и с хорошей стороны. Он оказался энергичным работником и превосходным администратором. Благодаря ему в первые три дня его службы вопрос о постановке «Горя от ума» окончательно выяснился, и нас уже вызывали в театр на первое собрание.

Было бы бесцельно устраивать чтение самой пьесы, которую мы знаем наизусть с гимназической скамьи. «Горе от ума» — наша давнишняя знакомая, родная. Поэтому сразу была назначена первая беседа о пьесе с приглашенными гостями — друзьями театра и с знаменитостью. Таким «генералом на свадьбе» явился профессор А., известный знаток Грибоедова. Собрался весь театр ин корпоре, не только артисты, но и служащие, заведующие частями, некоторые рабочие, портные, техники и пр. Общее оживление, радостные лица…

176 Опытная рука нового режиссера-администратора сказалась во всем: и в устройстве фойе, предназначенного для беседы, и в расстановке мебели, и в убранстве большого стола для заседания, и во всем строе и распорядке беседы. Артисты сразу почувствовали опытную руку и подчинились Ремеслову. Они быстро сбежались на звонок, расселись в порядке по местам. Главный режиссер Творцов занял председательское место, члены дирекции расположились около него, водворилась торжественная пауза. Наконец Творцов встал и обратился к собравшимся с вступительным словом.

— Сегодня у нас большой праздник, — говорил он. — К нам пожаловал один из самых дорогих для нашего артистического сердца гостей — наш Александр Сергеевич Грибоедов.

Гром аплодисментов приветствовал любимца.

— С ним прибыл его близкий друг — Александр Андреевич Чацкий (аплодисменты), шалунья Лиза (аплодисменты), сам Павел Афанасьевич Фамусов с дочерью, с секретарем, со всей родней, с Амфисой Ниловной Хлестовой, Тугоуховскими, разными бедными родственниками, со всеми знакомыми: Репетиловым, Загорецким, турком или греком «на ножках журавлиных»…

За аплодисментами и приветствиями, встречавшими каждое из действующих лиц «Горя от ума», не было слышно дальнейшего перечисления имен прибывших. Казалось, что все они высыпали из дорожных карет и теперь здоровались с артистами среди общей радости встречающих.

— Принимайте же дорогих гостей, — продолжал оратор, когда стих гул, — несите им побольше подарков: цветов вашего артистического творчества. Пусть каждый возьмет под свою опеку одного из дорогих гостей, пусть он заботится о нем! Не важно, суждено ли этому лицу занимать первое или последнее место в нашем творческом шествии: когда в Пасхальную ночь идешь в крестном ходе, — не все ли равно, — несешь ли самую большую хоругвь или маленькую восковую свечу, лишь бы участвовать в общем торжестве. У нас не должно быть ни больших, ни малых ролей, ни премьеров, ни статистов. Пусть живут во всех нас только человеческие сердца обитателей старой грибоедовской Москвы. Если кого-нибудь автор обделил словами — сочиняйте их сами и живите ими в народных сценах, на последнем плане, 177 за кулисами. Нет слов — живите молча, одними чувствами, общайтесь взглядами, излучениями вашей творческой воли, — не все ли равно, — лишь бы создавать художественные образы и вместе со всеми нами жить «мильоном терзаний» Грибоедова и тем счастьем, которое несет нам «Горе от ума».

Оглушительные рукоплескания покрыли последние фразы речи оратора.

Слово предоставляется приглашенному профессору, которого приветствует Творцов. Профессора встретили не шумными, но почтительными аплодисментами, все присутствующие актеры встали.

— Благодарю театр и его артистов, — начал профессор, — за честь и радость, которые они мне оказывают, делая меня участником своей новой работы и сегодняшнего торжества. Мне, посвятившему много лет жизни изучению великого поэта, особенно радостно видеть ваш энтузиазм, ощущать ваш творческий запал и предвкушать прекрасные сценические создания, которые вы нам готовите.

Профессор говорил около двух часов, чрезвычайно интересно и красиво. Начав с биографии Грибоедова, он перешел к истории создания «Горя от ума», к подробному разбору сохранившихся рукописей. Потом он перешел к изучению последнего текста пьесы, цитировал наизусть многие стихи, не вошедшие в издание, оценивал их… Далее лектор вспомнил наиболее важных комментаторов и критиков пьесы, разбирал противоречия, которые у них встречаются.

В заключение он прочел и передал главному режиссеру целый реестр названий критических статей о прежнем исполнении пьесы с пометками: где, в каких изданиях, музеях и библиотеках можно найти и прочесть каждую из предлагаемых статей. Он закончил лекцию любезной и элегантной фразой, в которой он и на будущее время отдавал себя в распоряжение театра.

Оратору долго и горячо аплодировали. Артисты обступили его, жали ему руки, благодарили его и говорили, перебивая друг друга:

— Спасибо! Спасибо! Вы дали нам так много! Благодарим вас!

— Вы сказали так много важного! — говорили другие.

— Вы очень, очень помогли нам! — перебивали третьи.

178 — Чтоб собрать весь этот материал, пришлось бы годами сидеть в музеях, искать книги, перечитывать их для того, чтобы на тысячах страниц отметить две-три важные для нас строки! — благодарили четвертые.

— Да и не найти, не собрать всего материала! — восклицали пятые. — Вы в какие-нибудь два часа объяснили нам всю литературу о Грибоедове, исчерпали все библиотеки, все книги…

Больше других распинался перед профессором один из артистов — Рассудов, прозванный «летописцем» за то, что он постоянно писал какой-то таинственный дневник всех репетиций, спектаклей и бесед. Он уже заполучил реестр книг и принялся за переписку в свою летописную книгу рекомендованных статей.

Когда все успокоилось и артисты уселись по местам, снова встал главный режиссер и обратился с краткой речью к профессору. Он благодарил его за ценную научную помощь, оказанную нам в нашем новом начинании, благодарил и за эстетическое удовольствие, которое доставила всем его важная по содержанию и красивая по литературной форме лекция. Потом Творцов обратился ко всем артистам с заключительными словами.

— Первый камень положен. Толчок дан. Мы все взволнованы не простым, а артистическим волнением. В этом повышенном творческом состоянии я и отпускаю вас домой. Цель сегодняшнего заседания достигнута. Ваше взволнованное чувство скажет вам более, чем мы могли бы это сделать теперь, после блестящей лекции профессора. Поздравляю вас с началом и — до свидания, до следующей беседы.

В тот момент, когда мы вставали и молодежь готовилась дать волю своему темпераменту, Ремеслов, ловко подкараулив момент, как раз вовремя остановил нас своим твердым, спокойным и очень авторитетным заявлением:

— Следующая беседа, — громко отчеканил он, — завтра в 12 часов, в этом же фойе театра. Вызывается вся труппа, присутствие всех обязательно. Повесток не будет. Прошу не уходить из комнаты, не расписавшись в книге.

«Опытный режиссер, — подумал я, — умеет говорить с артистами».

Застучали стулья, загудели голоса, затопали ноги. Одни провожали профессора, другие толпились вокруг рассыльного, торопясь расписаться в книге репетиций, 179 третьи весело обменивались впечатлениями о первой удачной беседе.

Среди общего оживления выделялась задумчивая, почти мрачная фигура Чувствова, одного из самых талантливых артистов труппы. Удивленный его видом, я подошел к нему.

— Что с тобой? — спросил я его.

— Напугался, — ответил он.

— Кого? Чего?

— Профессора, — ответил он тем же серьезным, испуганным тоном.

— Чем же он тебя напугал? — допытывался я.

— Столько наговорил, что теперь не обрадуешься и роли.

Я рассмеялся.

— Нет, ты не смейся! Я серьезно. Какие же нужны таланты, чтоб выполнить хоть часть того, что он наговорил за два часа?! И так уж трудно, и без того страшно браться за работу, а тут — на тебе! Навалили на спину пуды всяких сведений и говорят: «С богом! Счастливого пути!» Ты не думай, что я шучу, я очень серьезно напугался.

— Однако, — возражал ему Рассудов, — должны же мы все это знать и руководствоваться при работе.

— Не знаю, вероятно, должны. Я ведь неученый. Но пусть нам говорят об этом не теперь, при первых шагах, пусть не говорят так много сразу; пусть нам скажут об этом после, постепенно, когда мы нащупаем под собой хоть какую-нибудь почву. На первых же порах нам надо говорить что-то другое, какое-то одно слово, одну фразу, квинтэссенцию всей этой литературной мудрости. Приди, встань и скажи нам сокровенное слово: так-то, мол, и так-то — «тра-та-та, тра-та-та-та-та!» — и уйди. И я орать буду от восторга; я буду руки целовать от благодарности. Потом, когда мы поработаем неделю-другую, приди опять и скажи нам еще десять мудрых фраз и опять уйди. Через неделю опять приди, скажи нам двадцать мудрых фраз; через неделю — еще сорок. И наконец, когда мы совершенно овладеем ролью, читай нам ежедневно по лекции. Все пойдет впрок. А теперь — я удивлен, поражен, раздавлен от ума, учености, знаний профессора, голова переполнена, а сердце пусто.

— Чего захотел! Какого-то сокровенного слова! Да разве оно сразу приходит? Надо помучиться, прежде чем понять его, — возражал Чувствову один из товарищей.

180 — Может быть, — соглашался Чувствов, — но и помучить артиста надо умеючи.

— Мыслимое ли это дело, — продолжал возражать тот же артист, — чтобы режиссер знал все магические слова для всех существующих пьес; ведь режиссеры — люди. Они сами вместе с нами доходят до важного слова через искания и мучения.

— Пусть ищут, пусть мучаются, пусть доходят, но только не с нами, а с учеными, в их кабинетах. Нас же пускай оставят свеженькими.

— Другими словами, пускай режиссеры творят за нас, пускай они переживают творческие муки, а мы — артисты, хотим прямо на готовенькое?! Так, что ли? — спрашивали Чувствова.

— Муки творчества!!! Хватит и на нашу долю. Чего другого, а творческих мук достаточно! — говорил Чувствов. — Разве творчество в том, чтобы путать нас, набивать нам преждевременно головы? Ты хочешь помогать? Так помогай с толком, в этом твое режиссерское дело и состоит, а совсем не в том, чтоб открывать в театре университет и забивать актерам головы наукой.

Видя, что спор затягивается, я напомнил Чувствову о вечернем спектакле, в котором он был занят. Через минуту мы уже выходили триумвиратом из ворот театра по своим домам: я, Чувствов и Рассудов жили в одном направлении и всегда ходили вместе. Чувствов был возбужден. Вероятно, заброшенные профессором мысли забродили в его талантливой голове и не давали покоя его пытливому артистическому чувству.

— Что за черт! — разбирался он вслух в своих ощущениях. — Какая-то окись на душе! Внутри все перепуталось. До беседы казалось, что дорога к пьесе открыта, ясна, свободна, а теперь точно ее перекопали и завалили горами всяких мудростей. Того гляди, все мозги себе повывихнешь. Пришли ко мне в душу, как в аптеку, прописали рецепт, заказали новый заказ по старым традициям и рецензиям и ушли. Да не желаю я, черт побери, быть аптекарем! Я хочу быть артистом, самим собой, для кого плохим, а для кого, быть может, и хорошим. Не хочу заказов, не хочу пугать себя. Караул, сохрани бог, выйдет хуже, чем у Шумского, Самарина или у Ленского, или не так, как желает Белинский или Пиксанов. Недостает еще художника, который бы прописал мне грим: рот такой-то, нос такой-то, глаза такие-то, как на такой-то картинке. Ничего 181 еще не посеяли нам в актерскую душу, а уже хотят жать. Да не стой ты над моей душой с серпом в руке и не жни раньше времени! Не сметь говорить о результатах! Не сметь приказывать моей природе!

— Что ж тебе нужно? — спрашивал Рассудов, остановившись посреди тротуара и перевязывая готовую рассыпаться связку книг, которые он вместе с заношенным портфелем и летописью постоянно носил с собой.

— Мне нужен простой анекдот, интересный рассказ, характерная выдумка из жизни эпохи и ее людей; мне нужно понять общественное и философское настроение пьесы, мне нужно вместе с кем-нибудь любоваться, восхищаться стихами, стилем, ритмом Грибоедова, его людьми, его пьесой, талантом, отдельными местами, всем произведением. Мне интересны и устройство дома, и костюмы, и портреты, и манеры, и обычаи — склад жизни 20-х годов; окружи меня всем воздухом этой жизни, увлеки меня, а не учи. Ты не трогай меня и моей души, а лишь помогай моей фантазии создать обстановку и атмосферу так, как я сам захочу и сумею. Тогда я естественно заживу в ней, я не смогу не зажить. Пусть это будет плохо, но мое. Не навязывай ты мне с первых же шагов чужие результаты творчества, чужие мнения и чувства, свой заказ. Ведь это все равно что заказывать еще не забеременевшей женщине: роди, мол, мне обязательно мальчика, да хорошенького, да брюнета с голубыми глазами, высокого роста, и чтоб он похож был на самого заказчика. Ну что ж, пожалуй, заказывай, а в результате, смотришь, родится не мальчик, а девочка, и не брюнетка, а рыжая, не с голубыми глазами, а с серыми, да притом не высокая, а маленькая.

Разве можно приказывать природе? Разве она слушается приказа? Попробуй, прикажи моему чувству: живи, мол, так-то и так-то, как хочет режиссер, профессор или даже сам Грибоедов, — ничего не выйдет. А если ко мне будут приставать с чужими чувствами, которых я сам в себе не вырастил, — ладно: я тебя надую и представлю, что чувствую, а сам чувствовать не буду, а буду ломаться, притворяться чувствующим — несчастным, или счастливым, или страдающим… Ну? Какой же толк? Допустим, я тебя обману, глаз твой обману, но души зрителя не обману! Душа!.. Хо-хо-х! Ее, брат, не надуешь. Она… она тонкая, она куда умнее тебя, меня, всех нас. Жалко, а не заплачешь; смешно, а не засмеешься. Да хорошо еще, если я похоже ломаюсь, передразниваю. А ведь 182 чаще бывает, что совсем и не похоже, то есть ни чуточки не похоже, а так вот, как в театральных школах учат: коли страдаешь, так брови подымай кверху, вытягивай шею, ворочай ею то направо, то налево, закатывай глаза, посильнее вдавливай сердце левой рукой, как будто оно разрывается, а правой схватись за волосы и дави голову, как будто от горя мозги распирает; напрягись, напружинься вовсю и волнуйся, беспричинно волнуйся, «вообще» волнуйся, да и только; тереби себя, беспокой, и больше ничего. Так разве это дело? Поэтому, если не хочешь, чтобы я тебя обманывал, ты ко мне не приставай, не мешай, я сам разберусь. Условие: обращайся с моей душой как можно деликатнее, не насилуй ты ее, а лишь слегка дразни воображение, закидывай мне мысли; коли я их не приму — отстань, значит, во мне растет мое собственное, более для меня увлекательное, мною самим нажитое. Эти чувства и страсти напрокат не возьмешь, а надо непременно самому их добыть из себя. Кто же, кроме меня самого, может это сделать, кто может их почувствовать? Я сам их покажу тебе — вот тогда ты и суди меня.

После этой горячей отповеди Чувствов сразу замолчал, и в остальную часть дороги он не проронил ни слова. Мы тоже шли молча, задумавшись каждый о своем деле. У памятника Гоголю мы простились и разошлись по домам.

 

На следующий день была назначена вторая беседа. Перед началом ее заговорили о том, что молодой художник просит позволить ему продемонстрировать свои эскизы декораций и костюмов.

— Почему же нет, если он не задержит нас более пятнадцати минут? — милостиво заявил Ремеслов, который за отсутствием главного режиссера взял на себя решение вопроса.

Когда мы вошли в фойе театра, молодой художник разбирал свои эскизы, большие и малые картоны, рисунки, альбомы и простые клочки бумаги. Молодой художник оказался не первой молодости. Худой, бледный, высокий, в летней рубашке с большим воротником и открытой шеей, подпоясанный зеленым кушаком вместо жилета и в какой-то женской кофте.

У него был бы, вероятно, самый обыкновенный вид художника так называемого крайнего направления, если 183 бы не его бритая, голая, как колено, голова; она придавала ему очень странный и необычный вид: священник в облачении и с бритой головой, женщина в бальном платье декольте и тоже с бритой головой казались бы столь же странными и непривычными. Так же и отсутствие волос у художника не вязалось с его общим видом. Тем более что вся манера, походка, речь, весь стиль художника были как бы приноровлены к банальным кудрям и не соответствовали голове без кудрей. Но это не мешало ему вести себя, как будто он был с кудрями.

— Вы меня не знаете! Я сам себя недавно узнал, понял, оценил… Я обновляю Грибоедова!.. Я творю Грибоедова!.. У меня моя цветодрама!.. Мои актеры цвето-красочные!.. Бело-радостные! Черно-смрадные!.. Моя трагедия мрачно-светлая! Мои люди — фантомы: светло-Чацкий, блудо-Софья, фавно-Фамусов, Скало-дуб!.. Начинается!!! флейто-свист, чето-звон часов!!! Я знаю, я настаиваю!.. Вот!!!

Он высоко поднял большой картон, вымазанный черной краской, испещренный едва заметными пятнами грязноватых тонов, с неясными очертаниями. Актеры притихли и потянулись к эскизу, на котором внизу была надпись: «Греховный танец. Мой пролог к памфлету Грибоедова “Горе от ума”!»

— Это что? — спрашивает у художника один из артистов, указывая на пятно непонятных очертаний.

— Похоть! — без запинки ответил художник.

— Не похоже, — едва слышно прошептал чей-то голос сзади меня.

— А это? — спросил другой артист, указывая на другое пятно.

— Чванство, — без запинки ответил художник.

— Точь-в-точь, — шепнул тот же голос.

— А это?

— Тупость.

— Как на фотографии! — опять прошептал голос.

— А это?

— Чревоугодие и лизоблюдство.

— Сразу узнал! — шептал голос.

Эскизы убрали, и все расселись по местам.

— Глупо, но талантливо, — пробормотал Чувствов, проходя мимо меня.

— Выползание блудо-Софьи, — возвестил художник, подымая второй картон.

Тоже почти сплошная темная краска; посредине длинная 184 узкая щель, полуотворенная дверь, за которой туманный, болотистый, зеленоватый, склизкий тон комнаты «блудо-Софьи»…

Из щели высовываются две головы — женщины и мужчины: растрепанные, бледные, исступленные, с пьяными, бешеными глазами, с длинными худыми шеями…

— «И свет, и грусть. Как быстры ночи!» — с отвратительным любительским пафосом пропел художник…

Ремеслов заволновался и уже потянулся было к другим эскизам, очевидно, чтобы процензуровать их.

— Тайна! — спокойно заявил художник, положив руку на рисунки.

— Блудо-страсть фавно-Фамусова! — торжественно возвестил художник, вынимая новый картон.

— Ступайте с богом… — комическим тоном обратился Чувствов к молодым ученицам, — а мы уж, грешные, останемся.

— Не понимаем, почему уходить?

— Совсем и не интересно!

— Кощунство! — ворчали уходящие блондинки.

— А что ж, мамаша, вы не уходите? — обратился Чувствов к пожилой, почтенной артистке.

— Что мне сделается! И не то еще видала! — с невозмутимым спокойствием заявила почтенная старуха, выпуская изо рта дым папиросы.

— Продолжаем…

Художник вынул и показал нам новый эскиз: сцена Лизы и Фамусова на диване и ряд других рисунков, талантливо написанных, но глупо-тенденциозных, прямолинейных и неприличных…

В контраст многим темным эскизам приезд Чацкого был написан в самых светлых тонах. Этот странный эскиз, проникнутый острым чувством красок, вызвал общее внимание и серьезное отношение артистов. Очень сильно, но грубо тенденциозно был написан эскиз бала и сумасшествия Чацкого. Среди пляшущих полузверей стоял сам «светло-Чацкий» в белом костюме, с разбитой лирой и измятым венком, освещенный сверху лучом. Правой рукой с зажатой в кулаке плетью он замахнулся на окружающую его толпу, точно намереваясь изгнать всех «мрачно-блудных», как Христос изгнал торговцев из храма.

Один из последних эскизов — сцена Лизы с Молчалиным в четвертом акте — вызвал общий ропот и протест; даже почтенная мамаша не вытерпела и ушла; другие актеры также стали расходиться, ушел и я.

185 Что было после, я не знаю. Слышал только, что при выходе из театра художник пел «Со святыми упокой» и «Вечную память». По-видимому, это пение относилось ко всему театру и к нам, его артистам, устаревшим для нового искусства.

 

Снова во всех углах театра зазвонил звонок. Все собрались в фойе и начали беседу. Ремеслов с большим достоинством занял председательское место, так как Творцов сообщил по телефону, что его выбрали председателем на актерском съезде и что это лишает его возможности бывать в течение нескольких дней на репетициях.

На первых беседах, по обычаю театра, слово предоставляется всем желающим. Обыкновенно в эти дни говорят те, которым на спектакле приходится молчать, то есть бессловесные сотрудники. Первым из них выступил наиболее самонадеянный и очень глупый человек, любитель громких слов митингового характера. Он устами Чацкого призывал жестоко бичевать устаревшие устои нашего общества, которые мало изменились со времени прошлого столетия; он умолял артистов позлее осмеять с помощью гениальной сатиры Грибоедова представителей светского общества и бюрократию — злейших врагов обновления человечества. Только в этой благородной задаче он видел оправдание и общественное значение постановки «Горя от ума» в передовом театре… По мнению говорившего, Чацкий нечто вроде митингового оратора со здоровой глоткой, зычным голосом, свирепым лицом. Цитируя реплики Чацкого, сотрудник гудел басом и сильно работал кулаками в воздухе.

Следующий оратор говорил почти исключительно о Чаадаеве. Его речь не имела никакого отношения ни к пьесе, ни к Чацкому, ни к Грибоедову, ни к постановке. Единственный ее смысл заключался в том, что она дала возможность говорившему блеснуть своей эрудицией.

Третьим — очень скучно, витиевато — говорил один из так называемых «друзей театра», молодой приват-доцент, известный своими рефератами, которые он читал по разным клубам и кружкам.

Пользуясь правом председателя, Ремеслов взял слово не в очередь.

— Я в первый раз присутствую на беседе вашего театра и должен признаться, что меня поразила расточительность, с которой относятся здесь к дорогому в нашем театральном мире времени. Будь это в провинции… что бы с 186 нами сделал антрепренер!.. После вчерашней блестящей, всеисчерпывающей лекции такого авторитета, как профессор А., казалось бы, и говорить больше не о чем. Все уже было сказано по всем вопросам. Но мы и сегодня продолжаем беседовать. О чем же? О том, что Фамусов — бюрократ, что Чацкий — обличитель, Лиза — французская субретка, что вся пьеса написана под влиянием старых французских традиций… Да кто же этого не знает? Это аксиома, которую не для чего повторять. Мы зря теряем время. Поэтому я предлагаю прекратить прения и приступить к настоящей работе.

— К делу, к делу! — закричал Чувствов.

— Я присоединяюсь к мнению г-на Ремеслова, — очень твердо и уверенно заявил наш премьер Игралов.

— Я тоже поддерживаю мужа! — заявила его жена, артистка труппы.

— И я… — сказала какая-то маленькая миловидная блондинка, сидевшая в углу, никем не замеченная.

— Кто это? — стали спрашивать друг друга артисты и особенно артистки.

Оказалось, что это была жена Ремеслова, только что принятая кандидаткой в сотрудницы.

— Ого! — воскликнул кто-то.

Мы переглянулись.

— Позвольте узнать, в чем будет заключаться та настоящая работа, о которой вы изволите говорить? — с утрированной вежливостью обратился Рассудов к Ремеслову.

— Извольте, — ответил Ремеслов с оттенком снисходительности. — Прежде всего мы сверим тексты ролей с подлинником. Потом я покажу эскизы декораций, костюмов и гримов, которые сделал художник по моим указаниям при последней моей постановке в Киеве. После этого я проведу ряд считок, сделаю свои указания по поводу постановки пьесы, объясню мое толкование ролей. Потом я покажу вам свою мизансцену; вы ее запомните. Далее вы проведете несколько репетиций с тетрадками, а после будут даны несколько дней на выучку ролей и начнутся сплошные репетиции всех актов, сначала без декораций, то есть в выгороженных контурах, а потом и в декорациях, которые не задержат, за это я вам ручаюсь. Без вас я проведу монтировочные репетиции, после которых будет назначена одна, много две генеральные репетиции. Я не люблю занашивать новые пьесы. Наконец состоится спектакль, и мы предстанем перед публикой на ее суд.

187 Программа Ремеслова была принята молчанием…

— Разве наш главный режиссер отказался от постановки «Горя от ума»? — спросил после длинной паузы Рассудов.

— Нет, — ответил удивленный Ремеслов.

— В таком случае, — продолжал допрашивать Рассудов, — он отказался от своих принципов в искусстве, которыми он руководствовался до сих пор?

— Тоже нет, — ответил еще более удивленный Ремеслов. — Из чего вы это заключаете?

— Я заключаю это из предложенного вами плана работы, — пояснил Рассудов. — Он является полной противоположностью тому, что обыкновенно говорил и делал сам Творцов.

— Я ввожу лишь небольшие изменения для ускорения работы, — оправдывался Ремеслов.

— К сожалению, — возражал Рассудов, — эти изменения ведут к полному уничтожению наших главных творческих основ.

— Вы меня пугаете, — отшучивался Ремеслов.

— Очень сожалею, но и мы все испуганы вашим предложением.

— В таком случае не откажитесь объяснить, чем я вас так напугал?

— С большой охотой, — любезно отвечал Рассудов, — но боюсь, что это объяснение отвлечет нас от «Горя от ума», которому посвящена сегодняшняя беседа.

Было решено выяснить недоразумение, прежде чем продолжать дальнейшую работу. Слово предоставили Рассудову, который лучше всех мог говорить об основном методе творчества нашего главного режиссера и руководителя Творцова. Недаром же Рассудов не расставался с тетрадками своей летописи и то и дело записывал в них те мысли, советы, афоризмы, которые щедро разбрасывал Творцов во время репетиций, уроков и разговоров об искусстве.

Рассудов начал с жеста недоумения: он поднял плечи, беспомощно развел руками, сделал кислое лицо и произнес глухим голосом:

— Как я могу в четверть часа объяснить то, чему нас здесь учили годами и так-таки и не выучили до сих пор? Могу сказать кое-что из того, что необходимо сказать по этому вопросу, — одну тысячную часть… Но едва ли это поможет нам понять друг друга… С чего же я начну? — говорил он сам себе, потирая кулаком свой лоб… — С чего, с 188 чего? Тема так обширна, так неисчерпаема!.. — продолжал он шептать, мысленно составляя план своей речи.

— Вот видите ли, — обратился он решительно к Ремеслову, — можно переживать роль каждый раз и при каждом повторении творчества. Это — искусство переживания. Можно переживать роль однажды или несколько раз у себя дома для того, чтобы подметить телесную форму выявления чувства и после воспроизводить эту форму по памяти, механически, без участия чувства. Это — искусство представления.

— Знаю. Об этом уже писал Сальвини в своем письме, Коклен в своих брошюрах, — поспешил похвастать своей эрудицией Ремеслов. — Все это не ново.

— А разве в искусстве можно говорить только о новом? — спросил Рассудов. — Я думаю, что в нашем искусстве, творящем красивую жизнь человеческого духа, всегда найдется новое, настолько беспредельна область, нас интересующая. Рядом с этим всегда будет и старое, так как наш опыт, техника в творческой области тоже велики. Однако не будем уклоняться от темы разговора. Можно не только переживать и представлять роль, но и просто докладывать ее с помощью однажды и навсегда установленных приемов актерской игры. Это — ремесло, которое, к сожалению, больше всего распространено в театре. Из этих трех направлений нашего искусства: переживания, представления и ремесла — мы признаем только одно — искусство переживания.

— Ия только его и признаю, иначе я не был бы здесь! — воскликнул с пафосом Ремеслов. — Настоящий артист непременно должен переживать.

— Странно слышать от вас такие слова после всего того, что вы говорили раньше, — удивился Рассудов.

— Что ж тут странного! — обиделся Ремеслов.

— Да как же, — пояснил Рассудов, — вы только что предлагали нам механически выдолбить чужие нам слова роли, прежде чем оживить их для себя и сделать их своими. Потом вы предлагали вызубрить вашу мизансцену, тоже чуждую нашему чувству. Потом вы хотите заставить нас ходить по подмосткам по вашей указке; вы требуете, чтоб мы понимали роли, их характер, психологию и трактовку не так, как мы их чувствуем, а так, как вы этого желаете. Гримы и костюмы также уже заготовлены для нас задолго до нашего приятного знакомства, много лет назад в Киеве, и теперь предписываются нам в Москве, к слову сказать, еще до распределения самых ролей пьесы. Словом, вы предлагаете 189 нам тот путь насилия над природой актера, который пугает чувство и убивает переживание. И в заключение всего вы объявляете себя апостолом нашего искусства и последователем Творцова, который восстает именно против насилия над творческой природой артиста.

— Я предлагаю лишь то, что делают все режиссеры всех театров мира, — оправдывался Ремеслов.

— Но… за исключением нашего, — твердо отчеканил Рассудов.

— Позвольте же узнать в таком случае, в чем заключается роль режиссера в вашем театре? — не без иронии спросил Ремеслов.

— Это роль акушера, повивальной бабки, присутствующей при естественном, нормальном акте рождения нового живого существа, то есть роли, — твердо объявил Рассудов.

— Позвольте вас поблагодарить за такую роль, — комически раскланялся Ремеслов. — Я предпочитаю сам творить.

— Напрасно вы с пренебрежением отказываетесь быть акушером. Это очень трудная и почтенная роль, — убеждал его Рассудов. — Нелегко быть сотрудником самой творческой природы. Нелегко помогать ей в ее чудодейственном творческом деле. О! Чего стоит понять, то есть почувствовать, законы естественного, нормального, органического творчества нашей природы. В нашем деле ведь понять — значит почувствовать. Чего стоит режиссеру научиться разумно пользоваться органической природой артиста, не нарушая ее законов, чего стоит научиться возбуждать творчество в других людях, то есть в артистах, и направлять творческую работу их природы по намеченной верной линии.

Пора же наконец понять, что в нашем искусстве творит природа артиста, его интуиция, сверхсознание, а совсем не сам человек, то есть ни я, ни вы, ни режиссер, ни актер, ни наша слабая, ничтожная, бессильная сценическая техника, ни наше марионеточное ремесло. Где уж нам тягаться с природой?! «Искусство, творчество не игра, не искусственность, не виртуозность техники, а совершенно естественный созидательный процесс духовной и физической природы, — прочел Рассудов из своей летописи записанные им слова Творцова. — Сравните наше творчество со всяким другим органическим творчеством природы, и вы поразитесь сходству между собой всех этих созидательных процессов. Например: в творчестве артиста, как и во всяком 190 творческом процессе, наблюдаются моменты, аналогичные с обсеменением, оплодотворением, зачатием, образованием внутренних и внешних образов, форм, созданием воли, сознания, духовных элементов, свойств, привычек, наконец, рождением. Недаром же говорят, что артист родил свою роль».

— Позвольте спросить: кто же при всех этих актах оплодотворения, зачатия и рождения играет роль папаши и кто — мамаши? — цинично сострил Ремеслов.

Конечно, тривиальная шутка имела успех и вызвала целый ряд соответствующих реплик, целый дебат при распределении родительских обязанностей между поэтом, актером и режиссером. В конце концов постановили, что папаша — поэт, так как он обсеменяет артиста; мать — артист, так как он оплодотворяется семенами поэта и так как в нем зарождается, развивается и из него рождается новое живое создание. Бедный режиссер, к неудовольствию Ремеслова, опять получил роль повитухи, свахи и сводни, так как он сближает, сватает поэта актеру. Бог знает, до каких пикантных деталей дошел бы дебат, если бы Рассудов не поспешил прекратить ненужную болтовню проведением дальнейшей аналогии между творчеством роли и созидательной работой природы.

— Есть и свои творческие муки, точно при рождении, — продолжал он доказывать, — и разные периоды образования роли. Есть и момент рождения роли; есть и свои стадии развития ее после первого появления на свет рампы — свое младенчество, отрочество, зрелость роли. Есть и свои способы питания и вскармливания роли и неизбежные болезни при росте. Словом, — опять читал Рассудов по рукописи, — «у каждого сценического создания своя жизнь, своя история, своя природа, с ее живыми, так сказать, органическими элементами души и тела. Сценическое создание — живое органическое создание, сотворенное по образу и подобию человека, а не мертвого, заношенного театрального шаблона. Сценическое создание должно быть убедительно, оно должно внушать веру в свое бытие, оно должно быть, существовать в природе, жить в нас и с нами, а не казаться, напоминать, представляться существующим».

— Таким образом, — острил разошедшийся Ремеслов, окидывая всех многообещающим взглядом и предвкушая успех, — в один прекрасный день артист придет на репетицию один, а вечером вернется домой с маленьким новорожденным Гамлетом или Отелло, которых поведет за собой под ручки. А в конце своей карьеры он будет ходить, 191 окруженный такими же старичками, как и он. Это все его создания, вместе с ним состарившиеся.

Ремеслов закатился добродушным смехом, но на этот раз никто не поддержал его, и он отхохотал соло.

— Да, так и бывает! — почти строго подтвердил Рассудов. — Артист живет и ходит не один, а со всеми своими ролями. В области их жизни артист перестает быть самим собой, он теряет себя и становится каким-то особым существом. Творцов говорит об этом так:

«Результатом творческой работы артиста, — снова читал Рассудов по своей рукописи, — является живое создание. Это не есть слепок роли, точь-в-точь такой, какой ее родил поэт, это не сам артист, точь-в-точь такой, каким мы знаем его в действительности. Новое создание — живое существо, унаследовавшее черты как артиста, его зачавшего и родившего, так и роли, его, артиста, оплодотворившей. Новое создание — дух от духа, плоть от плоти поэта и артиста. Это живое, органическое существо, которое только одно и может родиться по неисповедимым законам самой природы от слияния духовных и телесных органических элементов человека-роли с человеком-артистом. Такое живое создание, зажившее среди нас, может нравиться или не нравиться, но оно есть, оно существует и не может быть иным».

— Как же так? А если это создание не отвечает требованиям режиссера или поэта? — недоумевал Ремеслов.

— Тогда нельзя исправлять естественно родившееся создание артиста по его отдельным частям; нельзя переделывать его по своему вкусу, — объяснял Рассудов. — Нельзя, [как этого хочется] Агафье Тихоновне в «Женитьбе», приставить [губы Никанора Ивановича к носу Ивана Кузьмича], а надо создавать новое создание, надо искать новых органических элементов в душе артиста и роли, надо комбинировать из них новый склад души, новые органические соединения, которые дадут новое создание, более близкое поэту и режиссеру.

— Да ведь это родильный приют, а не театр! — воскликнул Ремеслов. — Неудивительно, что вам нужно девять месяцев, чтобы поставить одну пьесу, и что вы так не по-американски ведете репетиции, как, например, вчерашнюю и сегодняшнюю.

— Что же делать! — пояснил Рассудов. — Чтобы зачать, выносить, родить, создать живое органическое создание, то есть роль, необходимо определенное, самой творческой природой установленное время. Совершенно так 192 же, как для того, чтобы посеять и вырастить плоды, зачать и родить ребенка, нужен свой определенный, природой установленный срок. Нельзя создать роль и ее душу ни в четыре, ни в десять, ни в сорок репетиционных дней, совершенно так же, как нельзя зачать и родить ребенка в месяц, как нельзя посеять, вырастить и собрать плоды в несколько часов. Только при достаточном количестве времени, самой природой установленном, можно подлинно пережить роль. А без переживания нет ни творчества, ни искусства.

 

— С чего вы начинаете вашу работу? — почти грозно обратился Рассудов к собеседнику.

— Извините, с самого начала, — с деланным балаганством и бравадой шутил Ремеслов.

— То есть? — переспросил Рассудов строго.

— С чего? Ну, конечно, с чтения пьесы, если она новая и никому не известна, — уже немного грубо ответил Ремеслов…

— Вы хорошо читаете? — допрашивал Рассудов.

— Вы заставляете меня быть нескромным, — кокетничал Ремеслов. — Провинция весьма и весьма одобряет мое чтение, а что касается столицы — куда же мне, маленькому провинциальному режиссеришке!!

— Вероятно, при чтении вы стараетесь дать законченные, яркие образы ролей, как вы их сами понимаете, и заставить почувствовать общий тон и настроение всей пьесы, которые вы уже заранее пережили? — продолжал допрашивать Рассудов.

— Конечно, я стараюсь выявить образы и пьесу в том виде, как я намерен ее ставить. И, как говорят, это удается мне в провинции не без успеха, — хвастался Ремеслов.

— Это плохо! — совершенно неожиданно заключил Рассудов.

— Плохо?! — воскликнул Ремеслов, превратившись от недоумения в вопросительный знак.

— Плохо не для вас, конечно, а для искусства, для нас, артистов, — пояснил Рассудов.

— Плохо, потому что я хорошо читаю? — недоумевал Ремеслов. — Значит, если б я читал плохо, то было бы хорошо?

— Нет, это совсем не «значит», — спокойно пояснил Рассудов. — Плохо то, что вы беретесь не за свое дело, что вы уже создаете роли и всю пьесу при первом же чтении. Создавать роли — не ваше дело. Это дело артистов, а ваше 193 дело только хорошо доложить пьесу. Плохо, что вы хорошо читаете по-актерски, а было бы хорошо, если бы вы литературно докладывали пьесу, не навязывая своего мнения. Плохо потому, что вы навязываете артистам свое толкование, лишая их свободы и самостоятельности. Плохо потому, что вы с первых же шагов насилуете душу, волю, ум артистов и создаете «предвзятость» по отношению к предстоящему творчеству. Предвзятость же, в каком бы виде она ни выражалась, самое большое препятствие для свободного творчества артиста. Истинное же творчество артиста может быть лишь свободным, индивидуальным, своим, особым для каждого отдельного лица. Не может быть свободного творчества по указке режиссера. Вы, подобно отцу-деспоту, навязываете артистам мужей или любовников не по их вкусу и симпатии, а по собственному. Насильственный брак в редком случае бывает счастливым.

— Я никогда и ничего не навязываю, — горячился Ремеслов. — Я предлагаю артистам свое толкование.

— Это еще хуже, — сказал Рассудов. — Актер ленив, он любит готовенькое. Он терпеть не может мук творчества. Его хлебом не корми, а покажи, как эта роль играется. Он запомнит, заштампует и… пошло писать ремесло. Тогда вся роль с начала и до конца становится одной сплошной предвзятостью, которую уже нет никакой возможности побороть. Между тем не только такая сплошная, но даже малая, ничтожная предвзятость является опасным препятствием для нормального, естественного творчества артиста.

— Какая предвзятость? — недоумевал Ремеслов. — Режиссерские указания — предвзятость?

— Да, — опять неожиданно для Ремеслова заключил Рассудов. — Режиссерские указания, сказанные не вовремя, не примененные к творческой природе артиста, не вытекающие из самой духовной сути пьесы и роли, режиссерские указания, идущие от капризного самомнения, самолюбования, упрямства, самодурства или чрезмерной самостоятельности, создают живое чувство и переживание самого режиссера, но не артиста. Такое указание режиссера создает в артисте лишь предрассудок, с которым артист не сживается, но с которым он скрепя сердце или просто от творческой лени мирится, который он не любит, но которому подчиняется, к которому как-нибудь внешне, механически приспособляется. Сколько изуродовано сценических созданий, сколько погублено ролей от неправильного первого 194 знакомства с пьесой, которое… вскрывает артисту не самую духовную суть, изюминку произведения, не его основную идею или чувство, породившее творчество и самое произведение поэта, не то, чем может и должен увлечься артист для предстоящего ему творчества. Первое чтение в большинстве случаев вызывает увлечение артиста не основными элементами произведения поэта, а лишь вспомогательными, побочными его деталями или просто чисто случайным явлением, вроде хорошего чтения, увлекательных мечтаний режиссера о декорациях, костюмах и постановке пьесы, или эффектностью отдельных ролей и положений в пьесе.

 

— Видите ли, — объяснял Рассудов, — ваша программа работы приноровлена к самому простому театральному режиссерскому постановочному делу. Вы хотите сделать из него искусство? Что ж! Назовем его режиссерским постановочным искусством, но едва ли рядом с ним может процветать чисто актерское искусство.

— Почему же? — недоумевал Ремеслов.

— Либо вы творите, либо мы, — объяснял Рассудов. — Либо вы инициатор творчества, а мы простой материал в ваших руках, попросту ремесленники, либо, наоборот, мы творим, а вы нам только помогаете. Иначе что же выйдет? Вы будете тянуть в одну сторону, то есть в сторону театрального внешнего зрелища, а мы в сторону психологии и духовного углубления. При этом мы будем только взаимно уничтожать друг друга. Превратите наше актерское искусство в ремесло, а сами творите искусство. Такая комбинация возможна. Поймите, что режиссерское постановочное дело в том виде, как вы его видите, не имеет ничего общего с актерским искусством, и особенно с нашим направлением, требующим беспрерывного переживания. Ваше постановочное и наше актерское искусство фатальным образом уничтожают друг друга. Когда вы творите в плоскости искусства, мы должны идти в плоскость ремесла и забыть о собственной инициативе. И горе вам, если мы, артисты, захотим сами творить. Тогда от вашей постановки, мизансцены, декораций, костюмов ничего не останется. Мы потребуем другого, чего хочет наше чувство, и вы должны будете уступить нам, конечно, кроме того случая, когда вам удастся зажечь нас и повести за собой.

— Почему же? Отчего мы не может работать вместе? — недоумевал Ремеслов.

— Потому что ваша программа не дает места ни для 195 возбуждения артистического экстаза, ни для самого творческого органического процесса.

— Чего же не хватает в моей программе?

— Вашего режиссерского стремления сначала узнать то, что естественно создается в наших душах, желания понять, полюбить вместе с нами это органическое творчество природы, а понявши — помочь вашими режиссерскими средствами ясно и красиво выявить для зрителей в художественной форме нашу актерскую творческую работу. Или, напротив, покажите нам вашу работу, дайте нам время проникнуться и увлечься ею, полюбить, сродниться и зажить ею. Тогда она сама собой, естественным путем дойдет до души зрителя.

 

— Отчего же нам не стараться идти вместе и не помогать друг другу? — недоумевал Ремеслов.

— Нет. С вами мы не пойдем, — безапелляционно заявил Рассудов. — С вами нам не по дороге. С вами мы пойдем врозь. Вы нам не друг и не помощник. Вы наш враг, так как вы насилуете, давите и калечите природу артистов. Вы нами пользуетесь ради личного вашего успеха. Вы наш эксплуататор, наш рабовладелец, и никогда мы не дадим вам своей творческой души.

— Позвольте, позвольте, за что же вы меня браните? Я же, наконец, могу обидеться! — защищался Ремеслов.

— Не вас, не вас, — извинялся Рассудов, — а ваше постановочное искусство. Самое большее, что вы можете из нас выжать, — это послушание. Берите наш опыт, актерскую ремесленную технику, привычку к сцене, но не требуйте ни творчества, ни переживания. Вместо него вы получите только актерское ремесленное возбуждение. Мы вызываем его механически. Ведь каждый из нас может во всякую секунду беспричинно взволноваться с помощью своего животного темперамента. Мы умеем по заказу покраснеть, побледнеть, закатиться от смеха, залиться слезами. Правда, смех этот не очень смешной, а слезы не очень соленые. Нас не жалко, мы сами ведь не верим своим слезам, так чего же требовать от публики сочувствия? Впрочем, находятся глупые люди, которые плачут. Мы и смеемся по заказу, не по поводу чего-нибудь, а так, «вообще». Смех ради смеха… Ведь актеры-ремесленники ничего не делают на сцене по существу, а только «вообще». Прикажите нашему брату стоять там-то, а при таких-то словах подымать руки, а в таком-то месте волноваться, в другом — краснеть, плакать, кричать или умирать. Будьте 196 покойны, мы все сделаем в точности, только платите нам жалованье. Сделаем, конечно, не за свой, а за ваш риск, страх и совесть. У нас хватит и приемов для ломанья, и актерской эмоции, и ремесленных штампов, привычек, чтобы не дать зрителю опомниться и заскучать. Мы будем вас слушаться во всем. Актеры-ремесленники обожают быть пешками в руках режиссера; они любят, чтобы им показывали, как такая-то роль «играется». Только не требуйте от них переживания. Они его не любят, да оно и невозможно при ваших условиях работы.

— Почему? — недоумевал Ремеслов.

— Потому что в вашей программе работы нет места для переживания, нет материала и времени для него.

— Это голословно, надо доказать, — протестовал Ремеслов.

— Извольте. Духовный материал, из которого образуется душа роли, заготовляется вами, а не артистом, он взят из вашей, а не из его души. Понятно, что для вас этот материал, собранный вами же, — живой, трепещущий. Но для меня ведь он чужой, мертвый. Между тем вы не даете мне даже времени (очень много времени), чтобы его сделать моим собственным. Вы не позволяете мне также собрать новый, мною самим добытый материал. Естественно, что вам легко зажить своим чувством, аналогичным с ролью. Но могу ли я это сделать по вашему заказу; притом сразу, без подготовки, зажить вашим чувством? То же и с толкованием роли, и с мизансценой, и с гримом и костюмом. Все это чужое, не мое, а я остаюсь пешкой, вешалкой для вашего красивого платья.

Вы — совсем в других условиях. Вас никто не торопит, у вас, как режиссера, было достаточно времени, чтобы сосредоточиться, вникнуть в роль и в себя самого, найти в своей душе то, что нужно для роли, чтоб сделать чужой замысел поэта своим собственным. Кто же мешает вам в тишине своего кабинета с помощью художника, литератора, профессоров, артистов, книг, эскизов и пр. годами готовиться к постановке, чтоб в результате принести нам свою законченную и, вероятно, прекрасную работу. Она — ваше творчество; вы вправе называть себя ее творцом. Поэтому, когда вы будете сами демонстрировать свой прекрасный режиссерский труд, когда вы будете показывать нам, как надо переживать и воплощать то, что вы годами создавали, — вы, несомненно, покажете нам ваше подлинное искусство, ваше живое переживание и его воплощение. И мы, актеры, будем вам от всей души аплодировать. Но 197 ведь зрители-то не увидят этого прекрасного момента вашего творчества. Их не пустят к вам на репетицию. Зрители увидят другое, а именно как мы, не успев сделать ваше создание своим, будем внешне вас копировать на спектакле и очень добросовестно, но холодно демонстрировать вашу мизансцену, режиссерский замысел, чуждый нам. Мы четко, ясно доложим зрителям текст пьесы и ролей, объясним ваше, а не свое толкование. Согласен, ваша творческая работа интересна, ваша диктаторская роль велика и всестороння. Вы один творите всю пьесу, а мы?! Что ж остается нам?! Себе вы взяли всю подлинную творческую работу, а нам вы предлагаете вспомогательное ремесло. Вы даете нам роль посредника между вами и зрителями, роль комиссионера. Покорнейше благодарим за такую роль! Мы не желаем!

 

— Творцов тоже режиссер, и тоже очень самостоятельный, и тоже яркой индивидуальности, однако вы находите возможным работать с ним вместе? — недоумевал Ремеслов.

— Творцов совсем другое дело. С Творцовым мы идем рука об руку и в ногу. Он — режиссер-учитель, режиссер-психолог, режиссер-философ и физиолог. Он, как никто, знает физическую и духовную природу артиста, он понимает почтенную и трудную роль акушера, повивальной бабки, помогающих творчеству самой природы, и он отдал себя в услужение ей. Когда нужно, он умеет прятать и не показывать себя. И в то же время он всем своим талантом, опытом и знанием всегда служит нам, актерам, и приносит себя в жертву искусству. Творцов сам прекрасный актер; он понимает, что первым лицом в театре были и будут артисты. Он знает, что только через их успех можно проникнуть в души тысяч зрителей и заложить в них то семя, ту изюминку произведения поэта, которым горит артист вместе с режиссером и поэтом.

Творцов понимает, что зрелище, пышная постановка, богатая мизансцена, живопись, танцы, народные сцены радуют глаз и ухо. Они волнуют и душу, но не проникают так глубоко в нее, как переживания артистов. В них все дело в нашем искусстве. Они наполняют театр и сцену невидимыми излучениями артистического чувства, воли и мысли, которые таинственными путями заражают души зрителей. Не режиссерская постановка, а они вскрывают сердечные глубины артистов и зрителей для их взаимного слияния. Но эта чудодейственная работа сверхсознания 198 доступна лишь одной волшебнице-природе, а не нашей кукольной актерской технике и не вашему постановочному искусству. «Дорогу же природе, ей и книги в руки!» — постоянно восклицает Творцов. Недаром же он любит повторять еще и другой свой афоризм: «Как топором не выполнишь тончайшей резьбы по слоновой кости, так и грубыми актерскими средствами не заменишь, не выполнишь чудодейственной работы творческой природы». Самое важное в театре — творческое чудо самой природы. Вот почему Творцов так не любит режиссеров-постановщиков и так гордится почетным званием акушера или повивальной бабки. Творцов — наш, актерский, а не ваш — постановочный и монтировочный. И мы его любим, и мы ему отдаем всю нашу артистическую душу. Учитесь у Творцова, работайте с ним, и тогда мы полюбим вас и пойдем вместе.

— Страшно!!! — едва слышно прошептал Ремеслов и тихо отвернулся, вероятно, чтобы скрыть лицо.

— Если страшно, то идите смело в ремесло, — гораздо мягче продолжал Рассудов, очевидно, тронутый искренним словом Ремеслова. — Берите всех актеров-ремесленников в свои руки и будьте единственным творцом-режиссером среди них. С ними проводите смело свою программу, и вы будете правы. Не давайте им много разговаривать. Когда ремесленник или бездарность начинает умничать на сцене — нечего ждать толку. Пусть их подчиняет себе деспотичный, но талантливый творец-режиссер. Пусть бездарность и ремесло не творят самостоятельно, а лишь отражают творчество таланта. Это будет куда лучше, чем их шаблонная бездарная мазня. Поставьте на свое место всех этих непризнанных гениев, и вы сделаете полезное дело.

 

Было ясно, что спор не приведет ни к каким определенным результатам и что Ремеслов не может сказать ничего нового, а повторяет лишь все те же избитые слова, которые говорятся в подобных случаях. Что касается Рассудова, он также повторял то, что мы часто слышали от самого Творцова. Спор затягивался, а вечером я был занят в спектакле. Поэтому я пошел домой. Мне вспомнилась в этот момент любимая фраза Творцова, которой он обыкновенно заканчивает свои беседы: «Вы слушали меня, но не слышали! Трудно уметь слушать и слышать, смотреть и видеть прекрасное!»

Я сбегал домой, пообедал и снова заблаговременно вернулся в театр, к спектаклю.

199 Придя в свою уборную, я повалился на тахту от усталости после ходьбы домой и обратно. Однако мне не удалось заснуть, так как рядом в фойе актеров слишком громко разговаривали. Кто-то рассказывал анекдоты, и это мешало сну. А по другую сторону, в уборной Рассудова, шел спор между ним и Ремесловым.

«Неужели, — подумал я, — они так и не расходились после беседы?!»

Однако оказалось, что Рассудов ходил домой, а Ремеслов его провожал и остался у него обедать, а после они вместе вернулись в театр.

«Очевидно, — решил я, — ученые цитаты Ремеслова подкупили “летописца” и сдружили их между собой. С часу дня до шести вечера спорят на одну и ту же тему! Это рекорд!»

Овация и аплодисменты, справа, из фойе артистов, снова привлекли к себе мое внимание. Там чествовали «гениального Нырова», тоже товарища, актера, специализировавшегося на устройстве халтурных спектаклей. Он доказывал материальную выгоду своего театрального дела. Жаль, нельзя было расслышать его нового проекта, который он, по-видимому, излагал.

— Да не могу же я вам объяснить, — ревел Рассудов.

— Во-первых, не вам, а тебе, — поправил его Ремеслов.

«Уже на “ты”»! — подивился я.

— Не могу же я объяснить тебе в какие-нибудь десять минут все, чему нас учил Творцов.

«Хороши десять минут! — подумал я. — С часу до шести!!»

— Слушай меня! — приготовлялся Рассудов к длинной тираде.

«Чудесно! — решил я. — Лекция Рассудова — хорошее средство от бессонницы».

— Что надо для того, чтобы вырастить плод или растение? — начал Рассудов. — Надо вспахать почву, найти семя, зарыть его в землю и поливать. В нашем деле — то же. Надо вспахать мысль, сердце артиста. Потом надо найти семя пьесы и роли, забросить его в душу артиста и потом поливать, чтобы не давать ему засохнуть.

— Понимаю, — вникал Ремеслов.

— Семя, из которого созревает роль, семя, которое создает произведение поэта, — это та исходная мысль, чувство, любимая мечта, которые заставили писателя 200 взяться за перо, а артиста полюбить пьесу и увлечься своей ролью. Эту-то изюминку пьесы и роли, которую, к слову сказать, Творцов называет сверхзадачей, надо прежде всего забросить в душу артиста для того, чтобы он, так сказать, забеременел от нее. Владимир Иванович Немирович-Данченко определяет этот творческий процесс евангельским изречением.

Слышно было, как Рассудов опять шуршал страницами своей «летописи», для того чтобы прочесть: «От Иоанна, глава XII, 24: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода”».

— По этому поводу Немирович-Данченко говорит: «Надо забросить в душу артиста зерно произведения драматурга, — читал Рассудов записанные им мысли Немировича-Данченко, — надо непременно, чтобы это зерно сгнило в душе актера совершенно так же, как семя растения сгнивает в земле. Сгнивши, зерно пустит корни, от которых вырастает в природе новое растение, а в искусстве — новое его создание».

Дальше я не слушал ничего, что говорил Рассудов.

 

Наркоз рассудовской лекции оказывал свое действие. Я точно отклонялся назад, точно пятился, лежа на тахте, от стоявших передо мной предметов. Или, напротив, это они отходили от меня. Не разберу! Ни Рассудов, ни Ныров не существовали более. Лишь иногда влетали в голову какие-то фразы и отдельные слова из уборной Рассудова.

— «Бессознательное через сознательное!» — вот девиз нашего искусства, символ нашей веры, надпись для стяга.

Я тщетно пытался понять, что означает «бессознательное», и скоро забывал о нем, так как справа, из фойе артистов, влетела мне в ухо другая фраза:

— Публика — крысы. Чем сильнее свалка, тем больше лезут крысы на шум. То же и со зрителем. Чем многочисленнее толпа, тем больше желающих попасть на спектакль. Театр не должен вмещать всех желающих. Театр должен быть обязательно меньше потребности публики. Вот честное слово! Ей-богу! Если бы у меня было только четыре тысячи рублей, я бы…

Бессознательное в виде какой-то серой пыли с мелкими световыми зайчиками протискивалось куда-то… Длинные 201 худые люди в меховых шапках шли туда же бесконечной толпой… в узкую щель, вероятно, ныровского театра… Происходила свалка, и я просыпался под аплодисменты и глупый смех Нырова. Кто-то утверждал, что девять десятых нашего творчества бессознательно и лишь одна десятая сознательна. Другой голос, как будто Ремеслова, цитировал фразу какого-то ученого: «Девять десятых нашей умственной жизни протекает в бессознании».

Мне это очень понравилось, и я старался запомнить афоризм. Я решил даже встать и записать его, но не встал и повернулся на другой бок. И опять: «бессознательное через сознательное»… слова: «для стяга»… «символ веры»… Бессознательное через сознательное — вдруг ясно почувствовал я, проснувшись на минуту. Как это просто и как хорошо! «На чем вы строите вашу актерскую работу?» — спросят нас. «На бессознании, на артистическом вдохновении», — ответим мы без запинки. «Как, вдохновение?! Вы хотите его создавать по заказу?! Но ведь оно ниспосылается нам Аполлоном, нисходит свыше на головы гениев»… «Мы создаем не самое вдохновение, а лишь заготовляем ту благоприятную почву для него, то душевное состояние, при котором легче всего нисходит на нас вдохновение. Вот эта работа, то есть приготовление благотворной почвы для вдохновения, вполне доступна нашему сознанию и находится в нашей власти. Поэтому мы и говорим: “бессознательное через сознательное”». Создайте сознательно благоприятное самочувствие артиста, и тогда бессознательное, или подсознательное, вдохновение будет чаще озарять вас свыше. Вот что проповедует Творцов. Как просто! Понятно! А попробуйте спросить любого из квазизнатоков театра: «Как, по-вашему, Творцов и мы, его грешные последователи, принадлежим к разряду артистов интуиции и вдохновения или ремесленной техники?» «Конечно, техники, — закричат знатоки, — Творцов до тонкостей разрабатывает роль, значит, он техник».

«Кто же в таком случае артисты вдохновения? Те, кто сразу создают роль с двух-пяти репетиций? Халтурщики? Это их-то мгновенно озаряет свыше Аполлон?! Это они прозревают и сразу творят всю пьесу? Да ведь это же гнусное ремесло, поймите!»

«Полноте! — важно возразят знатоки. — Они подлинно краснеют и бледнеют, плачут и смеются».

202 «Да ведь это же актерские слезы! Они не соленые, а пресные».

«Полноте! Что вы! Они вдохновляются, искренно увлекаются», — авторитетно возражают знатоки.

«И воду качать и дрова рубить можно с увлечением».

И что ни толкуйте этим тупицам, они будут твердить то, что наболтали им в уши однажды и навсегда бездарные критики маленьких газет: «Творцов — артист техники, а халтурщик-ремесленник с несдержанным животным темпераментом — артист нутра и вдохновения». Тьфу! Какая тупость!

— Как!!! — кричал Рассудов рядом в уборной, точно вступаясь за меня. — Шекспиру, Грибоедову, художнику Иванову, Томмазо Сальвини потребовались годы и десятки лет для завершения процесса подлинного творчества для каждого из своих созданий, а вашему провинциальному гению Макарову-Землянскому довольно для завершения такого же процесса десяти репетиций!! Что-нибудь одно: или Макаров-Землянский гениальней Сальвини, или природа самого процесса творчества, которое совершает Макаров-Землянский, ничего не имеет общего с природой того процесса, который выполняется Сальвини.

— Я не сравниваю Макарова-Землянского с Сальвини, а говорю только, что и у нас в провинции гениальные артисты творят скоро и не хуже, чем у вас в столице.

— «О эти уродцы скороспелого творчества! — часто восклицает наш главный режиссер Творцов, когда он видит такую ремесленную работу. — Кому нужны эти выкидыши и недоноски!»

Сильный взрыв хохота с другой стороны, то есть за другой стеной моей уборной, заглушил споривших. Ныров рассказывал о своих антрепренерских похождениях: о том, как он с одной и той же труппой в один и тот же вечер играл в двух городах. Часть труппы начинала спектакль в одном городе и ехала с той же пьесой в другой город. Одновременно с этим из второго города приезжала другая половина труппы со своей пьесой после того, как они отыграли ее в первом городе. На афише значилось: «Спектакль Шекспира: “Гамлет” и “Ромео” в один вечер. Двойная гастроль двух московских знаменитостей: Игралов — Гамлет и Юнцов — Ромео». Конечно, обе пьесы сокращены были до нескольких сцен.

«Юнцов!!! — недоумевал я. — Ученик второго курса школы при театре, никогда еще у нас не выступавший 203 в ответственных ролях даже на экзаменах! И уже гастролер — Ромео! Как же не стыдно нашему премьеру Игралову!»

— Штука-то в том, — хвастался Ныров, — что как мы ни приноравливались, а все-таки приходилось делать один очень длинный антракт в обоих городах. Вот беда-то! По расписанию поездов так выходило… иначе нельзя было обернуться. Пришлось заполнять время. Я в одном городе, то есть в К., а Сашка, который играл тень отца Гамлета, оставался в другом городе, то есть в С, понимаешь, не ехал в К., а работал в антрактах там… пел песни, показывал свои номера…

— Постой, — недоумевал кто-то, — ты говоришь, что тень отца Гамлета осталась в С, а вся пьеса «Гамлет» приехала в К. Так, что ли?

— Ну да, — подтвердил Ныров.

— Кто же играл тень отца Гамлета в К., раз что Сашка остался в С? — недоумевал расспрашивающий голос.

Послышался долгий глупый смех Нырова.

— Кто? — захлебывался он. — Дьякон из соседнего города. Такая, братец ты мой, октава!! Прямо из недр земли, с того света!!

— Откуда же ты его взял? — спрашивали Нырова.

— В вагоне встретил. За четвертную выручил.

Опять Ныров закатился длинным глупым смехом.

— Такую ноту, братцы мои, хватил, точно «Многая лета…». «Прощай, прощай и помни обо мне-е-е-е!..» Вот это самое «обо мне» и рявкнул он по-протодьяконски. «Обо мне-е-е-е!..» — передразнил он еще раз, заорав хриплым голосом высокую ноту, на которой кричат дьяконы в многолетии. — Но тут вот какая беда произошла. Он-то орал, а тень ушла со сцены, понимаешь? Нота-то осталась, а актер ушел.

— Какой актер? — недоумевали все.

— Да ведь дьякон-то был спрятан на сцене за пристановкой, — пояснил Ныров, — его нельзя было выпустить, он хромой да толстый.

— А кто ж за него на сцену выходил? — спрашивали Нырова.

— Не скажу! — захлебывался от смеха Ныров. — Пожарный! Маршировал, как на параде! И под козырек взял, честь отдал Гамлету. Чесно слово, ей-богу! Как ни умоляли его не делать этого, — не удержался.

За общим гулом нельзя было слышать дальше. Скоро 204 громкий хохот стих, и в наступившей тишине ясно выделялись голоса Рассудова и Ремеслова.

 

Они спорили о Пушкине. В доказательство того, что Пушкин стоит не за правду, а за условность в искусстве, Ремеслов приводил стихи, на которые всегда сносятся при таких спорах:

«Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман!»

а также:

«Над вымыслом слезами обольюсь…»

Рассудов доказывал обратное, а именно: что Пушкин требует правды, но не той маленькой правды, которую он сам называет «тьмой низких истин», а иной, большой правды, правды чувства, заключенной в нас, артистах, и очищенной искусством. В подтверждение своих слов он цитировал другие слова того же Пушкина, которые почему-то обыкновенно забываются при таких спорах.

«Истина страстей, правдоподобие чувствований в предлагаемых обстоятельствах — вот чего требует наш ум от драматического писателя».

— Вот основа всего нашего искусства, — доказывал Рассудов, — вот готовый намеченный план для работы артиста: создай прежде всего сознательно «предлагаемое обстоятельство», и сама собой явится сверхсознательно «истина страстей».

— Вот это здорово, вот это хорошо! Ай да Пушкин! — захлебывался от восторга чей-то голос. Это был Чувствов, который каким-то образом оказался в уборной Рассудова.

— А что вы называете «правдоподобием чувства и истиной страстей?» — спросил Ремеслов.

— Как же вы не понимаете! — горячился Чувствов. — Если «истина страстей» определяет полное, искреннее, непосредственное чувство и переживание роли, то «правдоподобие чувства» — это не самое подлинное чувство и переживание, а близкое, похожее на него чувство или, вернее, живое воспоминание о нем.

— Творцов даже готов признать правдоподобием хорошую актерскую игру, представление под суфлерство чувства, — пояснил Рассудов.

— Нет, нет, не согласен! — загорячился Чувствов, но потом, подумав, добавил: — Хотя… впрочем… коли не можешь подлинно жить, переживать роль, то есть давать 205 «истину страстей», то, пожалуй, черт с тобой, представляй «правдоподобие чувства», но только не по-дурацки, как бог на душу положит, а тоже толково, верно, правдоподобно, под руководством и указанием своего живого чувства, постоянно имея в виду живую правду. Тогда получится что-то похожее на эту правду, так сказать, подобие правды — правдоподобие.

— Да ведь это же с ума можно сойти, — продолжал восторгаться Чувствов. — Мы-то ищем, ломаем себе головы, а Александр Сергеевич сто лет тому назад уже решил, что нам теперь следует делать и с чего мы должны начинать свою работу.

— С чего же? — спрашивал Ремеслов.

— Как «с чего»?! С предлагаемых обстоятельств. Это я понимаю, душой чувствую. Истина страстей не придет, пока не познаешь предлагаемых обстоятельств, — объяснял Чувствов. — Вот и познавай в первую очередь все, что относится к обстоятельствам жизни роли и пьесы. Пожалуйста, милости просим, принимаю — говорите.

— А что такое предлагаемые обстоятельства? — приставал Ремеслов.

— Да как же вы не понимаете, — сердился Чувствов.

— А все-таки? — настаивал Ремеслов.

— Предлагаемые обстоятельства — это целая история пьесы, целая длинная цепь условий жизни роли, — пояснил Рассудов, — то есть это комната, дом, быт, социальное положение, эпоха, обычаи, внешние условия жизни!

— Пьесы и роли? — допытывался Ремеслов. — Так, что ль?

— Все это пустяки. Есть гораздо более важные, внутренние обстоятельства. О, это тонкие обстоятельства! — снова, как гастроном, смаковал афоризм Пушкина Чувствов. — Тут и собственная жизнь своей души; тут и ощущение чужой души и жизни, например жизни жены, детей, брата, сестры, слуг, гостей, начальства, подчиненных, всего общества, всего мира! Все эти свои и чужие душевные токи, жизненные нити, идеалы, стремления сплетаются, сталкиваются, сходятся, расходятся, перепутываются, ссорятся, мирятся, и из всех этих невидимых нитей сплетается паутина, тончайшие душевные кружева, обстоятельства духовной жизни, которые окутывают актера.

— Стало быть, это невидимые, бессознательные нити. Как же сознательно плести эту душевную паутину? — 206 недоумевал Ремеслов, очевидно, загоревшись от артистического экстаза Чувствова.

— Как? — торжественно вскричал Чувствов. — А бессознательное через сознательное! Забыли! Вот и начинайте с сознательного: пусть мне как можно увлекательнее, красивее рассказывают о внешних обстоятельствах, предлагаемых Грибоедовым. Я буду внимательно слушать, вникать, увлекаться тем, что мне говорят. Я буду сравнивать эти обстоятельства жизни пьесы и роли со своими собственными, знакомыми мне по жизни, или с чужими обстоятельствами, которые пришлось видеть и наблюдать самому в жизни. От этого чужие обстоятельства будут становиться все более близкими, родными и в конце концов сольются между собой и станут моими собственными обстоятельствами. Когда я сживусь, переварю в себе обстоятельства, предложенные поэтом, пусть режиссер раскрывает мне свои режиссерские обстоятельства, дополняющие поэта. Они родились у него от задуманного им плана постановки. Я, артист, дополню их своими, еще более интересными для меня и красивыми обстоятельствами, взятыми из моей собственной реальной или воображаемой жизни. Давайте сюда и художника с его эскизами, декорациями, костюмами, давайте сюда и освещение, и постановку, и бутафорию. Все это я приспособлю к себе, сделаю своим, сживусь, привыкну, переварю. Когда все эти обстоятельства сольются, сроднятся, тогда они создадут те «предлагаемые обстоятельства», о которых говорит Пушкин. Из них-то и надо себе создать условия жизни роли, а создав их и поверив им, надо поместить себя в самый их центр. Вот когда почувствуешь себя, точно в ванне, в самой гуще всех этих внешних и внутренних обстоятельств, тут и начинается сверхсознательное творчество — истина страстей.

— Каким же образом? — вновь заинтересовался Ремеслов.

— В ту минуту, когда артист поверит созданным предлагаемым обстоятельствам, сама собой выскочит откуда-то «истина страстей». Мигнуть не успеешь, а она уж тут как тут. «Здравствуй, скажет, вот я какая!» — «Здравствуй, — ответишь ей, — здравствуй, милая, желанная, радость безмерная!»

— А что же делать мне, режиссеру, если это не та «истина страстей», которую мне нужно? — упрямился Ремеслов.

207 — Тогда вы закричите: «Не та, не та! Пришла живая, подлинная, да не та! Не та “истина страстей”, которая нужна». Это вы вправе сказать, вам виднее со стороны. «Ах ты, горе какое! Значит, артист где-то промахнулся. В каких-то обстоятельствах произошла ошибка, чего-то не угадал, недоглядел, обчелся! Начинай все сначала. Меняй все. Комбинируй по-новому. Создавай новые условия, которые сами, естественным путем вызовут новую “истину страстей” или “правдоподобие чувства”». Это трудная работа, пусть все мне помогают, чем кто может. Пусть режиссер вместе со мной ищет ошибку, а когда поймет, пусть тянет, увлекает меня в другую, более верную сторону.

— Каким же образом? — поинтересовался Ремеслов.

— Каким? Только не лекцией, — пояснил Чувствов. — Пусть везет меня, дурака, в музей, в какой-нибудь особняк, чтоб я воздухом его подышал и сам, своим собственным носом, понюхал то, что надо режиссеру. Или пусть он мне принесет картинку, фотографию, книжку; пусть соврет или выдумает анекдот, факт, целую историю, которых никогда и не было, но которые могли быть и метко рисуют то, о чем он говорит.

— Знаете, что я вам скажу, — отчеканил Ремеслов, — если вас послушает какой-нибудь провинциальный трагик из Бобруйска, не жить тогда нам, бедным режиссерам.

— Не жить, не жить! — точно обрадовался Чувствов. — Верно, правильно говорите. Беда, если эти слова услышит ваш трагик. Ведь он всякий раз свой рев, всякое кривлянье, всякую судорогу, вывих примет за «истину страстей», за «правдоподобие чувства».

— И он будет прав! — добавил Ремеслов. — Для трагика из Бобруйска актерское ломанье не вывих, а его естественное состояние. Поэтому он по-своему прав, называя свое ломанье «истиной страстей».

— Он искренен в своем актерском ломанье. Ты помнишь любимый пример Творцова? — обратился Рассудов к Чувствову.

— Какой пример? — заинтересовался тот.

— Об умирающем актере, — пояснил Рассудов. — Как же… знакомый актер Творцова умирал в бедности в каком-то углу. Творцов пошел его проведать и застал его в агонии. И что же?.. Противно было смотреть, как умирающий по-актерски ломал трагедию перед смертью: и руку-то прижимал к сердцу, с красиво расставленными 208 пальцами, как полагается на сцене в костюмных ролях… И глаза-то он закатывал по-театральному… И обтирал горящий от жара лоб верхней частью кисти, как это когда-то делала Комиссаржевская. Он стонал, как это полагается трагикам в последнем акте перед смертью, чтобы усилить вызовы по окончании спектакля. Умирающий был прекрасный, верующий человек. Не мог же он ломаться в агонии. Но его мышцы от постоянного ломанья так привыкли к этому и так переродились, что неестественное актерское кривлянье стало для него раз и навсегда естественным и не покидало его в момент агонии.

 

Раздался первый звонок перед началом спектакля; через четверть часа надо было выходить на сцену, а я едва начал гримироваться, не наклеил еще бороды, усов, не надел парика, костюма, не приготовился к спектаклю! Началась бешеная спешка, во время которой, как всегда бывает в этих случаях, все валилось из рук, краска не ложилась, склянка с лаком проливалась, зря разбрасывались вещи, приготовленные в порядке, а когда нужно — ни галстук, ни перчатки, ни башмаки не находились. В бреду, во время повышенной температуры, такое беспомощное состояние актера, опаздывающего к началу спектакля, кажется кошмаром. В действительности же я испытывал его впервые, так как славился своей аккуратностью. Но на этот раз я задержал спектакль на целых десять минут. Когда пошел занавес, у меня еще кружилась голова от волнения и спешки и я не мог заставить себя сосредоточиться, не мог унять сердцебиение, путал слова. Однако в конце концов я одолел волнение, привычка сделала свое дело: знакомое для роли самочувствие установилось, язык стал механически болтать давно забытые слова, уже потерявшие смысл; руки, ноги, все тело привычно действовали помимо сознания и воли. Я успокаивался и начинал уже думать о постороннем. В заигранной роли гораздо легче думать о постороннем, чем о той духовной сущности, которая скрыта под словами текста. Духовная сущность приелась, наскучила, потеряла остроту и износилась за длинный ряд спектаклей. Надо уметь освежать ее каждый раз и при каждом повторении творчества. Для этого надо быть духовно внимательным, а это трудно. Кроме того, в те давно прошедшие блаженные дни артистической юности я думал, что актерская 209 техника заключается в том, чтоб довести сценическую игру до механической приученности; я полагал, что раздвоение в момент игры является признаком актерского опыта, отличающего профессионала от любителя, беспомощно цепляющегося за слова, чувства, мысли, действия роли и ремарки автора.

Сцена, которую я в тот момент играл, располагала к посторонним мыслям. В ней было много моментов, во время которых я давал лишь реплики, а в остальное время молчал. Главная игра была на паузах, но ими я пользовался не для роли, а для себя, чтоб думать о том, что мне предстояло делать в антрактах и перерывах между последующими сценами. Помню, что в описываемый спектакль у меня было назначено деловое свидание с каким-то рецензентом из плохонькой газеты, а также я ждал одну старушку, мою поклонницу, назойливую даму, мнящую себя аристократкой. И то и другое свидания были скучны, и я ломал себе голову, как бы от них поскорее отделаться.

«Важное дело, о котором писала назойливая старуха, — какой-нибудь пустяк», — думал я и уже представлял себе, как она придет, рассядется, начнет снимать с себя полдюжины теплых платков; как она затянет длинное предисловие и наконец объявит прописную истину о том, что артист должен свято любить чистое искусство.

«И я люблю его, — добавит она. — Если б не высокое служебное положение моего мужа, я, наверное, была бы артисткой… и очень хорошей», — похвалила бы она себя. Напоследок она попросит контрамарку на ближайшую генеральную репетицию.

Предвидя всю эту ненужную болтовню, я назначил ей для свидания самый короткий перерыв между сценами.

«Не засидится, — мысленно ободрял я себя. — От рецензента будет куда труднее избавиться, — соображал я. — Чувствую, что он придет для интервью».

«Какое ваше мнение о соборном творчестве?»41 — спросит он.

Какая пошлость!

Вдруг я остановился, так как слова роли точно иссякли, механическая лента памяти оборвалась, и я все сразу забыл: и то, что я должен был делать, и то, что я бессознательно говорил по набитой привычке, и даже самую пьесу, акт, роль, которую я играл. Огромное белое пятно образовалось в моей памяти, и все исчезло, 210 растворилось в нем. Секунда панического ужаса охватила меня. Чтоб понять, где я находился и что я должен был делать, мне пришлось выдержать большую паузу, поскорее разглядеть окружающую меня обстановку, вспомнить, какую пьесу и сцену в ней я играл; потом я должен был прислушаться к спасительному голосу суфлера, который уже шипел изо всех сил, стараясь привести меня в сознание. Одно подхваченное слово, один привычный жест, и все сразу наладилось, и снова механически приученная игра роли автоматически покатилась, точно по рельсам.

При первой новой паузе я задумался над случившимся и понял, что произошедшая пауза не была простой случайностью, а что это явление забывчивости стало для меня от времени нормальным. Мало того, я почувствовал, что и сама пауза, и привычка думать о предстоящих частных или домашних делах, и самая секунда паники уже давно, так сказать, «врепетировались» в самую роль. Это неожиданное открытие меня смутило, и я, выйдя со сцены, задумался над ним.

«Где же у меня “истина страстей”, “правдоподобие чувствований”? Где “предлагаемые обстоятельства”, о которых говорит сам Пушкин?!» В тот момент я почувствовал всю глубину и важность этих простых слов в нашем актерском искусстве. Я понял, что сам Пушкин обличал меня своим изречением. Сердце чуяло недоброе.

«Пусть рецензент и старушка подождут до следующего перерыва роли между сценами, — думал я. — А может быть, поскучают и сами уйдут». Я пошел в маленькую стеклянную комнату помощника режиссера, находившуюся на самой сцене. Предварительно я, конечно, предупредил того, кто вел спектакль, о месте моей засады.

Попробую проверить себя по свежим следам. Какими обстоятельствами я жил сейчас, в только что сыгранной сцене? Вот, например, самое начало пьесы. Ведь я же притворялся, гримасничал! Вся моя забота сводилась к тому, чтобы придать голосу дрожащую, скорбную нотку, которая интригует зрителя и заставляет внимательно следить за мыслью монолога.

А вот и другой момент, когда я вспоминал покойную жену того действующего лица, которого я играл. Ведь и в этом месте я ломался и гримасничал. И в этот момент вся моя забота сводилась к тому, чтоб как можно пристальнее смотреть в одну точку, грустно напевать 211 при этом все одни и те же несколько тактов якобы любимой песни покойной. Оборвав пение, я старательно осматривался, делал вид, что не отдаю себе отчета в том, где я нахожусь. При этом я твердо помнил замечание, когда-то сделанное мне по поводу моей склонности к излишнему перетягиванию паузы. Далее, я ускорял темп речи, заставлял себя при этом беспричинно волноваться отвратительным, внешним, механическим, актерским волнением, идущим от простого животного темперамента и мышц. А ведь когда-то я остро чувствовал эту сцену и искренно переживал все ее живые обстоятельства, предложенные поэтом. Но впоследствии от времени актерское ремесло, опыт выработали совсем иные «обстоятельства», ничего не имеющие общего с искусством. Таким образом, существуют разные обстоятельства, не только живые, человеческие, но и ремесленные, актерские.

«Надо будет сказать об этом», — подумал я.

Но хуже всего то, что я могу во время игры думать о рецензенте и о старушке, — соображал я про себя. — Нет, выдержка, уверенность и спокойствие профессионала не в том, чтоб уходить совсем от роли. Почему же я думал о постороннем во время пауз?! Но разве паузы прерывают внутреннее течение и развитие роли? Да неправда, я думал о своих делах не только во время пауз, я это делал и в момент произнесения словесного текста. Прежде, когда создавалась роль, у меня была в ней бесконечная линия живых моментов, а теперь… Куда же девались те прежние, живые, красивые, волнующие обстоятельства, которые когда-то увлекли и помогли мне найти «истину страстей» в прославившей меня моей лучшей роли? В тот момент я понял с чрезвычайной ясностью, что те прежние «живые обстоятельства», которые я испытывал при создании роли, рождали «истину страстей», подлинное чувство. А теперешние, актерские обстоятельства вызывают лишь бессмысленные механические актерские привычки. Я покраснел под гримом, когда понял, что мое «обстоятельство», которым я жил в моей лучшей роли, было совсем особое обстоятельство, ничего общего не имеющее ни с поэтом, пьесу которого я играл, ни с живой жизнью человека, которого я изображал, ни, наконец, с самим искусством, которое я профанировал.

Я усомнился в себе самом.

Так вот какой я актер! Вот каким я кажусь оттуда, 212 из зрительного зала?! А я-то думал, что я совсем другой — оригинальный, смелый, искренний. Значит, в сотнях спектаклей этой и других пьес, в течение многих лет, изо дня в день, я показывался на сцене таким, каким я был сегодня!! И в то же время я с апломбом и сознанием своего превосходства осуждал других за такую же игру?! Как снисходительно я принимал похвалы, как заслуженную дань, от своих глупых поклонниц. Какие надписи я делал им на своих фотографиях и в альбомах?! Я вспомнил сцену, которая произошла в моей уборной за несколько дней до описываемого спектакля. Ко мне вбежала молодая девушка, некрасивая и вульгарная. Она, дрожа от волнения, пыталась что-то сказать, но не могла… вдруг… неожиданно для меня схватила мою руку, поцеловала ее и как безумная ринулась вон из комнаты. Когда я опомнился, ее след уже простыл, а я не мог удержать улыбки удовлетворения, так как я сознавал тогда свое величие!! Как мне стало стыдно в тот момент за свою прежнюю улыбку. Тут я с уважением вспомнил своих критиков и врагов, которые меня всегда бранили за мою уверенность и за плохую игру, которую я так ясно сознал в тот памятный мне спектакль42.

Помощник режиссера осторожно поцарапал в стекло конуры, в которой я сидел. Я пошел на сцену и играл не хуже и не лучше, чем всегда.

Да я бы и не мог играть ни хуже, ни лучше того, как я привык всегда играть эту роль; я бы не смог ничего изменить в своем исполнении — так сильно вкоренилась во мне и врепетировалась механическая привычка. Однако под влиянием мыслей, которые я тогда пережил в короткий перерыв между сценами, я стал следить за своей игрой и критиковать свою дикцию, интонацию, движения, действия. А язык тем временем привычно болтал слова роли, а тело и мускулы повторяли заученные жесты.

«Ирина и ямы копались долго». Что это значит? Какие «ямы копались»? — мысленно придирался я к себе. — Я говорю бессмысленно. Надо сказать: «Ирина и я, — мы копались долго», а я говорю: «Ирина и ямы копались долго». Я не умею даже правильно группировать слова, не соблюдаю логических пауз, делаю неверные ударения: я говорю не по-русски, а как иностранец. Пока я так размышлял, промелькнула другая безграмотная фраза: «Вотон праздник миройлюбви». 213 «Вотон праздник»? При чем тут «Вотон»? Почему такая огромная остановка, а после нее — едва слышное «миройлюбви»? Оказывается, что в эту безграмотную паузу врезалась какая-то совершенно нелепая механическая штучка.

«Нет, это не случайность, — подумал я. — Не только сегодня, а всегда я произносил эту фразу с такой же точно интонацией и так же безграмотно. И это тоже врепетировалось в роль».

«А вот и жест! Что он такое обозначает? Я не знаю его! Это отвратительное актерское кокетство! Я заигрываю со зрителем! И это я позволяю себе делать в тот момент, когда происходит глубокая драма в душе изображаемого лица».

«Еще и еще такие же бессмысленные кокетливые жесты!! Их и не перечтешь!»

«А эта игра с бумажкой, которую я складывал и мял пальцами от мнимого волнения и беспомощности! Когда-то это вышло само собой, случайно и было хорошо. А теперь? Во что это выродилось?! Какая пошлая и безвкусная актерская штучка! И с какой любовью я ее оттачиваю, выдвигаю на первый план, показываю!!

А чувство? Куда оно девалось, то чувство, которое когда-то вызвало самую игру с бумажкой? Я не находил в себе следов того прежнего подлинного творческого чувства».

«А вот и еще, и еще актерские штучки! От одной я перехожу к другой. Вот линия, по которой направляется роль! Вот оно, мое сквозное действие и сверхзадача, как называет ее Творцов».

«Но довольно! Вон, прочь все эти штучки! Буду жить самим существом роли!» Я решил пропустить свою обычную игру с платком, чтоб лучше вместо этого сосредоточиться на чувстве, но я его не нашел в себе и чуть было не сбился с текста.

Я попробовал ради освежения роли изменить экспромтом мизансцену, но едва я начал это делать, как почувствовал, что слова текста зашатались. Оказывается, что я уже не мог тогда безнаказанно отклоняться от своих набитых актерских привычек и от линии сценических штучек, ставшей основной в роли. Еще менее я мог идти по прежней верной линии. Она утерялась, и ее след простыл. Нужна была новая творческая работа чувства, чтоб воскресить утерянное. А пока пришлось цепляться 214 от одной штучки к другой и по ним вести линию роли. Беда усугублялась тем, что я потерял к ним всякий вкус, не мог уже более делать их с апломбом. Почва ускользала из-под моих ног, и я висел в воздухе без всякой опоры.

Потеряв устои на сцене, я почувствовал, что во мне образовалась тяга в зрительный зал. Точно меня пересадили на новый стержень, помещенный там, по ту сторону рампы, в зрительном зале. В самом деле: прежде я вращался среди чувств, мыслей, привычек, пусть даже актерских штучек, которые имели отношение к роли; круг, который охватывало мое внимание, был на сцене и только краями задевал зрительный зал. Теперь же центр этого круга переместился в зрительный зал. Я или рассматривал зрителей, или как бы вместе с ними смотрел из зала на самого себя. Что касается пьесы и роли, то они остались где-то там, за пределами круга, и я уже ничего не знал об их жизни. Пока я, механически играя роль, наблюдал за собой и критиковал каждый свой шаг, я, естественно, убивал непосредственность и вместе с тем, анализируя механическую бессознательность игры, тем самым делал ее сознательной. Другими словами, я рубил сук, на котором сидел, и расшатывал основы, на которых держалась роль; исчезли актерский апломб и уверенность, побледнели краски, штучки потеряли свою четкость. Я весь стал какой-то серый, неопределенный и чувствовал, что ушел со сцены так скромно и незаметно, точно после провала.

Старушка и рецензент, которых я ждал, не пришли, и я решил скоротать время до следующего моего выхода на сцену не один в своей уборной, а на народе, чтоб не слишком задумываться над происшедшим, пока шел спектакль. Я отправился в уборную Рассудова, откуда раздавались голоса.

Маленькая комната была переполнена артистами, сидевшими на подоконниках, на трубах отопления, друг у друга на коленях или стоявшими в дверях; другие опирались спинами в зеркальные шкафы. Сам Рассудов, как всегда, восседал на своем кресле. Чувствов сидел на ручке кресла. Перед ними отдельно, точно обвиняемый, сидел Ремеслов и от нервности через каждые несколько секунд поправлял пенсне на золотой цепочке.

 

— Ия говорю, что на сцене нужна жизнь человеческого духа, — [говорил] Ремеслов.

215 — В таком случае вы опять противоречите сами себе, — [отвечал] Рассудов.

— Почему? — недоумевал Ремеслов.

— А потому, что жизнь духа, — пояснял Рассудов, — создается живым человеческим ощущением ее, то есть подлинным чувством и переживанием.

Но ведь вы не верите в возможность зарождения живого человеческого чувства на глазах тысячной толпы среди волнующих, рассеивающих условий публичного творчества. Вы сами сказали, что считаете это невозможным, и потому вы однажды и навсегда отреклись от такого переживания. Ваше отречение является отказом от подлинного живого чувства и признанием на сцене внешнего телесного актерского действия — представления.

— Да, представления, но им я представляю чувства роли, — [доказывал] Ремеслов. — Вот и Алексей Маркович говорит, что он тоже представляет образы и страсти роли.

— Так Игралов и не отрицает переживания у себя дома, в кабинете, — [возражал] Рассудов, — а вы отрицаете даже и это. Вы имеете дело не с внутренним чувством, а лишь с его внешним результатом, не с душевным переживанием, а лишь с его физическим изображением, не с внутренней сутью, а с внешностью. Вы лишь передразниваете внешние результаты мнимого, несуществующего переживания.

— Все актеры именно так делают, — [утверждал] Ремеслов, — но не хотят признаться в этом, и лишь гении иногда переживают.

— Допустим, что это так, хоть я с вами и не согласен, — [продолжал] Рассудов, — но, чтобы передразнить чувство, вместо того чтоб естественно воплотить его, необходимо прежде подсмотреть в натуре, то есть на себе самом или на ком-нибудь другом, самую форму естественного воплощения.

Где же взять такую модель для копии, такой оригинал, такую натуру? Нельзя же каждый раз, при всяком творчестве, рассчитывать увидеть в самой жизни все образцы, весь материал для творчества роли?

Остается одно средство — самому пережить и естественно воплотить чувства роли.

Но вы однажды и навсегда отреклись от переживания.

Как же угадать внешнюю телесную форму мнимого чувства, не пережив его? Как познать результат несуществующего 216 переживания? Для этого найден чрезвычайно простой выход.

— Какой же? — [спросил] Ремеслов.

— Актеры, о которых вы говорите, — [отвечал] Рассудов, — выработали определенные, однажды и навсегда зафиксированные приемы изображения всех без исключения чувств и страстей, всех случаев, всех ролей, могущих встретиться в сценической практике. Эти условные театральные приемы изображения говорят о внешних результатах несуществующего переживания.

— О каких приемах вы говорите? Откуда они взялись? Признаюсь вам, я ничего не понимаю, — горячился Ремеслов.

— Одни из этих приемов, — спокойно доказывал Рассудов, — достались таким актерам по традиции от предшественников; другие взяты в готовом виде у более талантливых современников; третьи созданы для себя самими актерами.

Благодаря вековой привычке театра к такого рода приемам артисты очень скоро усваивают их, и у них создается механическая приученность игры. Язык научается болтать слова роли, руки, ноги и все тело — двигаться по установленным мизансценам и режиссерским указаниям; усвоенная сценическая ситуация приводит к соответствующему привычному действию и так далее. И все эти механические приемы игры фиксируются упражненными актерскими мышцами и становятся второй натурой актера, которая вытесняет не только на сцене, но и в самой жизни его природную человеческую натуру.

Беда в том, что все эти раз и навсегда зафиксированные маски чувства скоро изнашиваются на сцене, выветриваются, теряют намек на внутреннюю жизнь, быть может когда-то породившую их, и превращаются в простую механическую гимнастику, в простой актерский штамп, ничего не имеющий общего с человеческим чувством, с жизнью нашего живого духа. Целый ряд таких штампов образует актерский изобразительный ряд, своего рода ритуал актерского действия, которым сопровождается условный доклад роли. Штампы и ритуал актерского действия значительно упрощают задачу актера.

И в самой жизни сложились приемы и формы, упрощающие жизнь малодаровитым людям. Так, например, для тех, кто неспособен верить, установлены обряды 217 для тех, кто неспособен импонировать, придуман этикет; для тех, кто не умеет одеваться, созданы моды; для тех, кто неспособен творить, существуют условности и штампы. Вот почему государственные люди любят церемониал, священники — обряды, мещане — обычаи, щеголи — моду, а актеры — сценические условности, штампы и весь ритуал актерского действия. Ими полны опера, балет и особенно ложноклассическая трагедия, в которой тщетно хотят передать сложные и возвышенные переживания героев однажды и навсегда усвоенными штампами игры.

 

Тревожный звонок вывел меня из забытья. Этим звонком экстренно вызывали на сцену опоздавших исполнителей. Я должен был идти, чтоб продолжать делать опротивевшее ремесло.

— «Смейся, паяц». Ох, как стыдно выходить на сцену пустым! Как оскорбительно делать то, во что больше не веришь!

У входа на сцену меня ждал помощник режиссера.

— Скоро ваш выход, — сказал от строго, но тотчас же добавил мягко, почти нежно: — Простите за то, что я звонил, но мне некого было послать, а уйти я не мог.

«Меня жалеют, — думал я, — стало быть, есть за что. Опекают! А давно ли я его опекал?! Рабочие и бутафоры, по-видимому, тоже жалеют меня! Почему они так пристально смотрят?»

Горькое чувство разлилось во мне. Но это не было оскорбленное самолюбие. Это была поколебленная вера в себя.

Ошибка думать, что мы, актеры, болезненно самолюбивы. Конечно, есть и такие. Но большинство из нас пугливы и мало уверены в себе. Не обида, а просто страх заставляет нас настораживаться. Мы боимся, что не сможем выполнить то, чего от нас требуют. Мы боимся потерять веру в себя, а без веры страшно выступать перед тысячной толпой. Подобно тому как в холодную воду надо бросаться сразу, так и я в тот момент должен был выходить сразу, не думая. Быстро распахнув дверь павильона, я снова выскочил на сцену и наткнулся на черную дыру портала, которая, как пасть гигантского чудовища, зияла предо мной. Мне показалось, что я впервые почувствовал величину и глубину этой страшной дыры, наполненной человеческими телами. Она тянула меня в свою бездонную пропасть; я не мог не смотреть 218 в нее, у меня обострилось зрение и усилилась дальнозоркость. Удивительно, как далеко я мог видеть. Стоило кому-нибудь, даже в дальних рядах, пошевельнуться, или наклониться, или вынуть платок, или посмотреть в афишу, или отвернуться от сцены — и я уже следил за ним, стараясь угадать причину его движения. Конечно, это отвлекало меня от того, что делалось на сцене, мне становилось не по себе, я ощущал себя не дома, а выставленным напоказ, обязанным во что бы то ни стало иметь успех.

Я попробовал играть по-новому, то есть создать предлагаемые обстоятельства, поверить подлинности чувства, превратить ложь в правду, но — увы! — то, что легко в теории, трудно на практике. Я не мог ничего найти в себе. Тогда я хотел вернуться к старому, не мудрствуя, не рассуждая, а просто механически, моторно, по набившейся от времени привычке, по актерским штучкам. Но и этого я не мог уже делать, так как механичность пропадает, когда начинаешь следить за собой и сознавать то, что было бессознательно.

Я понял тогда, как страшно и как трудно выходить на подмостки, держать в повиновении тысячную толпу. Может быть, я впервые почувствовал, как приятно уходить со сцены, тогда как раньше я гораздо больше любил выходить на нее.

И на этот раз я не решился остаться один, сам с собой, так как чувствовал приступ зарождающейся паники. Необходимость быть на людях опять загнала меня в уборную Рассудова.

 

Кончали акт. Рассудов после своей единственной сцены уже переодевался в своей уборной. С измятым после грима и запудренным лицом, он своими близорукими глазами уставился на Ремеслова, держа пуховку и пудру в руке, и внимательно слушал своего собеседника.

— Вы говорите, — возражал Ремеслов, — что цель нашего искусства — создание на сцене жизни человеческого духа и отражение ее в художественной форме. Почему же только жизни духа, а не тела?

— Потому что тело — выразитель жизни духа, — пояснил Рассудов, махая пуховкой и не замечая того, что он пудрит все кругом себя. — Не в теле сущность творчества, ему принадлежит лишь служебная роль.

— У тела своя жизнь, и притом очень интересная, — спорил Ремеслов.

219 — Не спорю. Пусть служит исключительно своей Мамоне, но в искусстве, за редким исключением, тело нам нужно постольку, поскольку оно красиво отражает жизнь нашего человеческого духа.

— С этим можно не соглашаться, — спорил Ремеслов.

— Если так, — заявил Рассудов, — нам не о чем больше говорить. Пусть другие посвящают себя и свое искусство внешней красоте, не оправданной внутренней жизнью духа. Пусть создают на сцене для нашего тела красивые внешние эффектные зрелища, мы охотно пойдем любоваться ими. Но ни Творцов43, ни я, его последователь, не хотим отдавать такой внешней забаве ни одной минуты нашей жизни. Поэтому при разговоре с нами следует считать, что основное положение о первенстве жизни человеческого духа на сцене — condicio sine qua non6* теории.

— А! Если так, то я умолкаю, — уступил Ремеслов. — Но известный киевский критик Иванов говорит…

— Знаю! — остановил его Рассудов. — Вы можете забросать меня эффектными цитатами. Количество их несметно у Уайльда и особенно у новейших деятелей театра.

Искусство, как всякая отвлеченная область, чрезвычайно удобно для щегольских афоризмов, смелых теорий, остроумных сравнений, дерзкой насмешки даже над самой природой, неожиданных выводов, глубокомысленных изречений, нужных не самому искусству, а тому, кто их говорит. Эффектные цитаты щекочут самолюбие, укрепляют самомнение, льстят и превозносят самого говорящего, свидетельствуя об его необыкновенном уме и утонченности. Эффектные теоретические цитаты об искусстве, как известно, производят большое впечатление на дилетантов, а говорящий эти фразы ничем не рискует. Кто будет его проверять на практике? А жаль. Если бы попробовали перенести на сцену все то, что говорится и пишется об искусстве, то разочарование оказалось бы полным. В этих изречениях больше красивых слов, чем практического смысла. Они засоряют голову, тормозят развитие искусства, а артистов сбивают с толку.

«Искусство не в природе, а в самом человеке», — говорят утонченные эстеты, мнящие себя выше природы.

220 А что такое сам человек? — спрошу я их. — Человек и есть природа.

Человек, его душевный и физический творческий аппарат, его гений, творческое вдохновение и пр. и пр. являются высшим непостижимым проявлением и выразителем творческой силы природы. Человек подчинен ее непоколебимым законам.

Это подчинение особенно сильно в области, не доступной нашему сознанию: например, в области творческой интуиции, то есть артистической сверхсознательной работы. Что может сделать в этой области утонченный эстет?! Немного. Он может не создавать, а лишь оценивать и применять то, что создает природа. Он может выбирать, с присущим ему от той же природы талантом, то, что уже создает его природа. Таким образом, нам, грешным, как и самонадеянному эстету, «надо прежде всего учиться смотреть и видеть прекрасное в природе, в себе, в других, в роли», — говорит Творцов, — или, по завету, «учиться брать образцы из жизни»44. А еще что может сделать эстет?

Давать своей творческой природе интересные темы творчества и материал для него, выбирая их из реальной жизни и той же природы, как своей, так и нас окружающей…

Все, что мы можем сделать, — это научиться не мешать и лишь до некоторой степени помогать природе в ее создании жизни человеческого духа.

Мы можем учиться понимать природу, смотреть и видеть в ней прекрасное, изучать ее законы, разлагать на составные элементы; брать это прекрасное из нее и переносить его на сцену в живом, а не замаринованном виде. Это чрезвычайно трудно, и дай бог, чтоб хватило на эту работу нашей артистической техники.

Где же нам создавать свою особую красоту утонченнее самой природы, где уж нам тягаться с ней! Нечего и брезгливо отворачиваться от естественного, от натурального.

Творцов именно тем и велик, что он дорос до того, что отлично понимает всемогущество природы и свое ничтожество. Вот почему он, оставив всякую мысль о соперничестве с природой, пытается создать для артиста такую внутреннюю (душевную) и внешнюю (телесную) технику, которые бы не сами творили, а лишь помогали бы природе в ее неисповедимой творческой работе.

221 Все то немногое, что может охватить в этой области наше сознание, Творцов разрабатывает с большой пытливостью. Во всем же остальном, что нашему сознанию недоступно, Творцов всецело полагается на природу. «Ей и книги в руки», — говорит он.

Творцов находит смешными тех, кто не понимает этой простой истины.

— Не желая быть смешным в его глазах, я не возражаю, хотя я мог бы очень многое сказать.

— В этой игре артистов только одна десятая творческой жизни на сцене сознательная, девять десятых бессознательны или сверхсознательны.

— Как? — недоумевал Ремеслов. — И внешний образ рождается сам собой, бессознательно?

— Да. Нередко он подсказывается изнутри, и тогда сами собой являются походка, движения, манеры, привычки, костюм, грим и весь общий облик…

Сценическое создание — живое органическое создание, сотворенное по образу и подобию человека, а не мертвого заношенного театрального шаблона.

Игралов, который до того времени нервничал, ворочался в своем кресле, морщился, наконец не вытерпел и ввязался в спор.

— Неужели вы серьезно верите, — горячился он с легким театральным наигрышем, — этому пресловутому подлинному, органическому созданию на сцене? Ведь это же самообман, сказка, игра воображения!

Знаю, видел я ваше органическое переживание: стоит актер посреди сцены, с глазами, направленными внутрь, себе в желудок, застыв от неподвижности, сдавив себя так, что ни говорить, ни двигаться не может, цедит по слову в минуту, так что в двух шагах не слышно, и уверяет всех, что он необыкновенно глубоко переживает.

— Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет, — ввернул Чувствов.

— Я согласен с Алексеем Марковичем, подписываюсь!.. то есть присоединяюсь! — воскликнул демонстративно Ремеслов. — Какое органическое переживание! Никакого переживания, а просто потрудитесь хорошо играть.

— Нет, позвольте, — поспешил Игралов остановить своего непрошеного помощника. — Переживание, и даже подлинное, и даже, согласен, органическое, необходимо, но там, где оно возможно, в тиши кабинета, а не на глазах тысячной толпы, когда надо приносить результаты 222 домашней работы и показывать, представлять их.

Творить надо дома, а на сцене показывать результат своей творческой работы.

Но допустим на минуту, — продолжал Игралов, — что подлинное переживание и естественное воплощение возможны на сцене в обстановке спектакля. И в этом случае не надо пользоваться ими, потому что они вредны для искусства.

— Вредны? — изумились многие.

— Да, вредны, — настаивал Игралов. — Подлинное переживание и его естественное воплощение несценичны.

— Как — несценичны?

— Они слишком тонки, неуловимы и мало заметны в большом пространстве театра.

Для того чтобы сделать сценичным переживание внутренних, невидимых образов и страстей роли, надо, чтоб форма их воплощения была выпукла, ясна, заметна на большом расстоянии, отделяющем артистов от зрителей. Надо искусственно подчеркивать сценические приемы выявления, преувеличивать их, пояснять, показывать, наигрывать их ради большей их наглядности. Словом, необходима известная доля театральности, подрисовки, которую и дает искусство артиста. Подумайте, ведь речь идет не только о простой внешней фабуле, а о внутренней жизни человеческого духа, которую мы должны представлять на сцене, а если для изображения простой и понятной фабулы пьесы требуется ради большей ясности подчеркнутая игра артиста, то тем более она необходима там, где вопрос идет о душевных образах, страстях роли, которые нельзя ни видеть, ни слышать. Только через наглядную сценическую форму можно передать со сцены если не самое подлинное чувство, то его телесное проявление, подмеченное в момент переживания при подготовительной работе.

На сцене важно и нужно не самое переживание, а его наглядные результаты.

В моменты публичного творчества важно не то, как переживает и чувствует сам артист, а важно то, что чувствует смотрящий зритель…

— Сценическое создание должно быть убедительно, оно должно внушать веру в свое бытие. Оно должно быть, существовать в природе, жить в нас и с нами, а не только казаться, напоминать, представляться существующим.

— «Бытие»?! Странное выражение, — придирался Ремеслов. — 223 «Существовать в природе», «представляться существующим». Это непонятно, неудачно отредактировано.

— Не нахожу, — защищался Рассудов.

От конфуза и волнения его лицо покрылось пятнами.

— Гоголь хорошо говорит об этом в письме не то к Шумскому, не то к Щепкину, — почти прошептал, как бы извиняясь, Неволин. Он был очень смешон в момент конфуза, не знал, куда деваться, запускал всю пятерню глубоко за ворот и ворочал пальцы под воротником, точно поправляя его. Эту работу он производил с большим усилием, напряженным вниманием.

Рассудов строго посмотрел на Неволина и нетерпеливо спросил его:

— Что же говорит Гоголь?

— «Передразнить образ может каждый, а стать образом могут только таланты»45. — Сказав цитату, Неволин тотчас же законфузился еще больше и стал от всего отрекаться. — Впрочем, я, может быть, не то… невпопад. А мне показалось, что это… как будто подходит, что ли… складно. Впрочем, простите…

Он спутался и замолчал, а Рассудов снова наклонился к рукописи и начал читать пониженным голосом, в котором звучала нотка недовольства.

Кто-то слегка дотронулся до моего плеча, это был артист Неволин. Он тоже играл в этот вечер и выходил на сцену вместе со мной. Неволин кивнул головой в сторону двери, как бы говоря этим, что пора идти. У меня екнуло сердце, но я взял себя в руки.

— Тебе нездоровится? — спросил он мягко, пока мы шли на сцену.

— Угорел, — нехотя соврал я. — «И он заметил!» — подумал я.

Переступив порог сцены, я опять почувствовал себя одеревенелым и растворившимся в огромном пространстве театрального зала и сцены.

Кроме общего состояния, среди того, что было на сцене, на меня действовала и угнетала меня закулисная атмосфера и настроение декораций последнего действия. Дело в том, что мы, актеры, видим не только лицевую, но и обратную сторону каждой декорации, ее изнанку. Она имеет свои контуры, свою планировку, построение, весьма часто живописные и чрезвычайно неожиданные. Закулисное освещение разбрасывает во все 224 стороны по причудливым углам световые пятна, которые еще сильнее выделяют тени. Все вместе и создает своеобразную закулисную атмосферу в каждом акте пьесы. В связи с выходом на сцену закулисное настроение каждого акта действует на артиста. Как на грех, изнанка декорации последнего акта, который мы тогда играли, напоминала мне о тяжелых минутах моей артистической жизни. В свое время при постановке пьесы последний акт мне не давался; я намучился с ним. Больше всего нервов и даже слез я оставил в великолепно обставленном коридоре, откуда я выходил. Один вид его навевал на меня тяжелые воспоминания и вызывал актерскую тревогу. Стены и вещи заговорили мне о прошлом.

«Недостает того, чтоб я забыл слова текста», — подумал я и испугался своей мысли. Страшно оказаться несостоятельным в самом элементарном требовании актерской [профессии]. В этот момент я вспомнил и ощутил состояние беспомощности актера, потерявшего слова текста роли. За последние годы я отвык от такого состояния. Я поспешил проверить себя и мысленно начал говорить слова предстоящей сцены. К счастью, слова сами ложились на язык, и это успокоило меня.

Вдруг одно слово выпало, и бесконечная нить последующих слов оборвалась. Я искал в памяти утерянное слово, но от него осталось лишь ощущение ритма его произнесения. Я старался заменить слово другим — однозвучащим, но, чтобы найти его, необходимо было вспомнить всю мысль в целом, а я забыл ее. Я хотел вернуться к тексту — выше, чтобы захватить мысль с ее корня, но оказывается, что я забыл и самую мысль. Я стал вспоминать содержание всей сцены, чтобы таким образом добраться до мысли. Но я не смог сосредоточиться и чувствовал себя растворенным в пространстве, не в силах собрать себя. Я бросился к помощнику режиссера и упросил его одолжить мне экземпляр, по которому он вел спектакль и выпускал артистов. Он было дал мне его, но едва я открыл страницу, как он выхватил у меня книгу и почти насильно вытолкнул меня на сцену, где произошла заминка благодаря запоздалому выходу. Сознание образовавшейся дыры в словесном тексте роли пугало меня и настораживало мое внимание. Я усиленно следил за своим языком и произношением и тем, конечно, мешал ему.

Обыкновенно благодаря набившейся привычке я сразу 225 точно выплевывал всю фразу и произносил ее одним взмахом, нередко захватывая по соседству и часть другой фразы. Но на этот раз, боясь за текст, я точно отгрызал каждое слово отдельно и, прежде чем сказать, цензуровал его. Все спуталось: механическая привычка была нарушена, а прежняя верная линия творческого чувства забыта. У меня не осталось никаких основ, на которые я мог бы опираться. Казалось, что какой-то посторонний наблюдатель спрятался внутри меня и придирчиво следит за каждой оговоркой.

Нельзя есть, когда смотрят в рот. Нельзя играть на бильярде, когда говорят под руку. Нельзя произносить заученные слова роли, когда навязчивая мысль придирается, а внутренний голос не переставая шепчет: «Смотри, берегись, сейчас оговоришься! Вот, забыл». И действительно, в голове уже появилось роковое белое пятно, и брызги пота уже смочили шею и лоб. Но, к счастью, язык по привычной инерции перескочил через препятствие и понесся дальше, далеко впереди сознания и чувства, которые издали со страхом следили за храбрецом, еще не сознавшим опасности.

«Смотри, осторожнее, берегись, не споткнись!» — кричали ему издали испуганные мысль и чувство.

Но вот — остановка. Все спуталось! Белое пятно! Пустота! Паника! Я растерянно стоял и повторял несколько раз одну и ту же фразу. Видел, как суфлер надрывался, но не слышал его; не понимал и того, что подсказывали мне актеры; я слышал их шепот, но не разбирал слов. Не зная, как спастись, я стал почему-то снимать с лампы абажур. Я это делал от беспомощности, потому что не мог ничего придумать другого, чтобы заполнить огромную пустую паузу. Спасибо помощнику режиссера, который устроил выход новых действующих лиц. С их выходом пьеса опять покатилась как по рельсам. Я отошел в глубь сцены и старался овладеть собой. Мускулы всего тела напряглись, точно канаты, и мне казалось, что я сделан из дерева. Внимание разбежалось по всем направлениям театра. Опять портал сцены казался мне пропастью, страшной черной дырой. Опять через нее я видел тысячеглавую толпу зрителей. Мне чудилось, что он и смеялись надо мной, показывали на меня пальцем, нагибались друг к другу, таинственно шептали, нарочно кашляя. А один из зрителей даже вышел из залы, демонстративно хлопнув дверью. Я почувствовал большую усталость, когда, обливаясь потом, вышел 226 со сцены и вошел в свою уборную. Заперев дверь на ключ, ощупью найдя кушетку в темноте, я тяжело опустился на нее и застыл в случайной позе.

Долго я сидел так, не зная, за что приняться, точно выкинутый на необитаемый остров после кораблекрушения. Мне казалось, что я сразу потерял все, и чувствовал себя нищим, голым, принужденным заново строить всю жизнь, с позорным прошлым, о котором мне стыдно было вспоминать.

Рядом в уборной Рассудова продолжали спорить, но я не мог вникать в сущность их мыслей. Впрочем, я понял: там доказывали Ремеслову, что его искусство соответствует его фамилии, то есть что он проповедует не подлинное искусство, а лишь ремесло актера.

«Не только он, но и я, и вы, и мы все — ремесленники, — подумал я. — Пусть на сцене остаются только гении да таланты, а всех остальных, и меня первого, — вон со сцены! В контору, в магазин, в деревню, на полезную работу!»

 

Я лег на кушетку, так как устал от всех пережитых волнений.

Мне надоело все, и я решил думать о чем-нибудь, не имеющем отношения к театру.

«Говорят, на луне нет теней и удельный вес тела легче? Можно подпрыгнуть и целую минуту висеть в воздухе… Приятно это или нет?»

Некоторое время я представлял себя ходящим по равнине без своего вечного спутника — тени. Я мысленно перепрыгивал через пропасть.

Но это занятие мне скоро надоело. Тем не менее мои экскурсии на луну меня отвлекли, успокоили; я лежал, ни о чем не думая.

Потом я стал прислушиваться к спору в соседней уборной.

— Что хорошо в одной плоскости — совершенно нетерпимо в другой. Например, в нашем театре при тех задачах и при том плане постановки, при том материале, который умеет давать Творцов, не хватит ста, двухсот репетиций. И чем больше их, тем шире развертывается и самый план. И так до бесконечности. Нередко труднее всего вовремя остановиться и поставить точку. А что было бы, если бы провинциальной труппе, которая не умеет вырабатывать большого и широкого 227 плана, предложить миллионы, с тем чтобы она сделала двести репетиций?

— Спектакль не мог бы пойти, — с гордостью заявил Ремеслов.

— Вы правы. Хотел бы я посмотреть актеров после пятой или десятой репетиции. Считки сделаны, роли выучены, и даже почти без суфлера, места и все, что следует, срепетировано, седенький паричок с бачками заказан. Костюм — известно, какой полагается! Нужна публика, подъем, а остальное сделает вдохновение!!! А тут впереди еще двести тридцать или двести сорок репетиций! Что же делать на этих репетициях?!! Повеситься можно от отчаяния.

— Разбегутся, никакими деньгами их не удержишь, — опять почти с гордостью заявил Ремеслов.

— А мы-то… после двухсотой репетиции вздыхаем: вот если б еще репетиций сто, тогда можно было бы добиться того, что напридумали режиссеры, — [говорил] Чувствов.

— Ведь это же ненормально, господа! Во что же обходится пьеса? Как же вести такое дело! — возмущался Ремеслов.

— Ничего, существуем, дивиденд такой выдаем, что скоро паи на бирже котироваться будут! — поджигал Ныров. — Антрепренеры завидуют.

— Нет, воля ваша — это ненормально, — волновался Ремеслов. — Нельзя так затаптывать пьесы и роли! Актер так создан, что ему необходимы в известный момент полный зал, подъем, волнение, вдохновение, оркестр, подношения.

— Штоф водки, — острил кто-то.

— Да, да, и вино, и женщины!

— На спектакле-то, бесстыдник! — острил другой.

— Позвольте, а Кин?.. — настаивал Ремеслов.

— Вот вы всегда так, провинциальные таланты! — заметил Чувствов. — Как только не можете ответить прямо, так начинаете восклицать общие слова, штампы, которые ничего не означают. Вино! женщины! порывы! вдохновение! Когда говорят об искусстве и артистах, полагается произносить эти слова. Как будто это кого-нибудь из нас убеждает!!! Вы отвечайте по существу: почему мы можем провести двести и триста репетиций, а вы не можете?

— Почему мы не можем — это я знаю, — язвил Ремеслов, все нервнее и чаще поправляя пенсне на золотой 228 цепочке. — Но как вы выдерживаете это количество репетиций, — не понимаю.

— Я вам объясню, — вмешался Рассудив. — Секрет в том, что режиссеры и сами артисты так глубоко вскрывают душу пьесы и ролей и с каждой репетицией так расширяют план постановки, что и двухсот репетиций не хватит для того, чтобы перенести на сцену все то, что мерещится. Провинциальный же актер, который привык играть не пьесу, а роль, ищет в ней то, что у него хорошо удается, что подходит к его данным и приемам игры. Это всегда одно и то же, всегда то, что он в себе отлично знает, то, что само собой прилипает к нему в каждой роли. Он самим собой окрашивает каждую роль. Много ли времени нужно для того, чтобы отыскать этот материал и произвести подобную работу над пьесой? — раз, другой внимательного чтения. Что касается плана — он всегда один и тот же во всех ролях. В первых актах — порезонировать, блеснуть дикцией, манерами, голосом. Где-нибудь в одном-двух местах дать нерв. Во втором акте сыграть одну сцену, а остальные — на технике. В третьем акте пустить весь темперамент, все приемчики, все штампы, все обаяние, словом, все, что берет за сердце зрителей в самой главной, кульминационной сцене. В последнем акте подпустить сентиментальность и несколько слезинок. Далее, если первую сцену вели слева, на авансцене, где обыкновенно в светских пьесах ставится знаменитая «софа» и за ней «роскошные ширмы», то следующую сцену полагается играть справа, где «стол, стул», а потом можно провести сцену, стоя перед суфлерской будкой. Четвертую сцену можно уже опять играть на софе и т. д.

Для чего же нужны репетиции, когда все всем однажды и навсегда известно.

Вы хвастаетесь четырьмя репетициями в провинции, а я утверждаю, что больше одной некуда девать. Так что в результате не мы, а вы теряете время на три лишние репетиции и зря затаптываете пьесу.

Говорят, что для провинции необходимо двести новых пьес и постановок, иначе публика не пойдет в театр. А я искренно удивляюсь, как провинциальная публика высиживает один такой спектакль, состряпанный с двух репетиций. Я не выдерживаю и одного акта.

Говорят, что провинциальный зритель не будет смотреть несколько раз одну и ту же пьесу, даже если она идеально поставлена. А я знаю своих туляков, которые 229 приезжали по десять раз в Москву специально для того, чтобы смотреть у нас в театре все одну и ту же пьесу, имевшую шумный успех. А я знаю, что хорошо срепетированный ансамбль приглашали в один и тот же маленький провинциальный город с одной и той же пьесой более пяти раз.

Я никогда не понимал и еще одного обстоятельства, а именно: почему оперу «Трубадур» или «Травиату» можно слушать сотни раз, а философскую трагедию Ибсена «Бранд» достаточно смотреть один раз. Скажут: «Помилуйте, музыка! не сразу прислушаешься!» А я на это скажу: «Помилуйте, сложнейшая мысль, глубочайшие чувства, не сразу их охватишь!..»

Но я понимаю Ивана Вавиловича. При спешной провинциальной работе ремесло удобнее искусства. Мало того, только оно одно и возможно. Не до искусства там, где приходится ставить до двухсот пьес в сезон.

— Больше пятидесяти пьес в сезон я не ставлю, — протестовал Ремеслов.

— Вы слышали? — спокойно обратился к собранию Рассудов, чтобы подчеркнуть заявление своего оппонента. — Шутка сказать?! Только пятьдесят постановок. Да, в ремесле количество играет главную роль, но в искусстве мы ценим исключительно качество. Чтобы стать гением и заслужить себе вечную славу, нужно создать не сотни хороших, а лишь одно гениальное произведение, будь то картина, книга, ноты, мрамор или роль. Грибоедов написал только одну гениальную пьесу, художник Иванов — одну картину, Ольриджа, Таманьо да, наконец, Сальвини мы узнали по одной прославившей их роли — Отелло. Всем им потребовались годы или десятки лет для творческой работы. Но какое нам до этого дело! Нам важно качество сделанного.

Таким образом, мы все говорим о качестве постановки, а Иван Вавилович все беспокоится о количестве. Мы в разных плоскостях — ремесла и искусства…

 

Вдруг я вспомнил, что спектакль еще не кончен и что мне придется еще раз сегодня выходить на публику Ужас охватил меня.

«Как бы хорошо, — думал я, — если б сейчас случился какой-нибудь скандал, все перепуталось бы и пришлось бы остановить спектакль! Или пожар! Или обвалился бы потолок! Тогда был бы естественный выход из моего безвыходного положения. На несколько дней 230 прекратились бы спектакли, и я во время перерыва успел бы собраться с мыслями, ощупал бы новые основы для своего искусства. Или захворать, чтоб долго не быть в состоянии работать! Пусть теперь другие поработают за меня, если я так плох», — рассердился я, сам не зная на кого.

«Или лучше всего убежать и скрыться, как Лев Николаевич Толстой! Да, именно скрыться, назло всем. Пусть не я один, а все виновники моего падения помучаются без меня! Пусть бегают, ругаются, теряют голову, не зная, что делать, как я сам теряю ее теперь! Пусть поймут, кого они не оценили вовремя».

«Какой вздор! — ловил я себя тут же на слове. — Зачем искать виновного, когда он налицо. Виновник — я один. Меня не только недооценили, меня переоценили в театре. Но я при первой неудаче обижаюсь, как старая дева, и ищу виновника, чтоб успокоить себя. Я дошел до того, что хочу катастрофы, оттого что я банкрот, оттого что я не в силах побороть страх. Ведь я же не притворяюсь!»

«Не пойду на сцену! — решил я. — Пусть штрафуют или выгоняют! Не все ли равно, раз я навсегда прощаюсь со сценой… Придется возвращать деньги публике!» — вспомнил я.

«Пусть! Возьму убыток на себя…».

«Но у меня нет ничего, и, раз что я ухожу из театра, я лишаюсь возможности даже заработать необходимые деньги. Кроме того, что скажет Творцов? Товарищи? Весь театр, весь город?»

«Да полно, смогу ли еще я уйти из театра! Ведь я не в силах жить без него!..».

«Пустяки! Отлично проживу. Скорее кончить сегодняшний проклятый и последний спектакль и начинать новую жизнь».

Мною овладело болезненное нетерпение скорее кончить пытку. Так истомленные болью ждут операции; так измученные угрызением совести ждут исповеди или какой-нибудь развязки. Меня уже терзало нетерпение, и я не мог далее дожидаться в темноте окончания мучения, вышел из уборной и поспешил на сцену. Переступив ее порог, я почувствовал себя еще более одеревенелым, чем при прежних выходах, и еще сильнее растворившимся в пространстве. Чувство беспомощного состояния человека, выставленного напоказ, обязанность нравиться и иметь успех угнетали меня с еще большей 231 силой. Я готовился уже к выходу на сцену и вдруг вспомнил недавно испытанное ощущение беспомощности при потере слов, только что пережитое мною при последнем выходе на сцену. На этот раз я побоялся даже пробовать проверить текст. Вспомнил только, что я его не повторял с последнего спектакля, значит, мог его и забыть.

Что делать?! Я бросился из рокового коридора за кулисы, где ждал выхода, подбежал к бутафору, который случайно стоял поблизости, и с безумным лицом прошептал ему:

— Голубчик! будьте другом! спасите! Бегите скорее к суфлеру и просите его подавать мне каждое слово! Скажите, что я захворал! Умоляю вас, спасите!

Вскоре я вышел на сцену. Опять я наткнулся на страшную черную дыру портала, ощутил в еще большей степени свою беспомощность и положился только на суфлера, к которому и направил умоляющий взгляд…

Ужас! Его не было в будке!!! Оказывается, что глупый бутафор вызвал его из будки ко мне на сцену, а суфлер, еще более глупый, поверил, побежал и, не найдя меня, бросился опять назад в будку. Но уже было поздно! Во второй раз в моей жизни на меня нашло что-то страшное. Кошмар наяву, о котором и теперь я не могу вспомнить без внутренней дрожи.

Весь описываемый спектакль и, в частности, вызванный им кошмар имели важное значение в моей артистической карьере, и потому я должен остановиться на нем подробнее и вспомнить такое же ужасное состояние, которое на всю жизнь напугало меня при первых шагах моей артистической карьеры.

Это было давно. Еще юнцом я участвовал в большом концерте в память Пушкина, устраиваемом московскими литераторами. Само собой разумеется, что я приехал в театр первым, задолго до начала концерта. Как обычно, начало задержалось больше чем на час. А я участвовал в третьем отделении. Весь вечер пришлось протолкаться за кулисами и томиться ожиданием. Той же участи подвергся и старый почтенный артист О., выступавший одним или двумя номерами раньше меня. Большую часть вечера я провел с ним, утешая его в постигшем его горе. Дело в том, что он потерял жену, молоденькую водевильную артистку. Бедняжка погибла трагической смертью незадолго до дня описываемого концерта. Ее нашли на полу мертвой, с подхватом от оконной 232 драпировки на шее. Удивительно было то, что подхват не был натянут. Он болтался, а она повесилась. Быть может, у нее случился разрыв сердца от страха при первом прикосновении веревки к ее шее?! Старый артист вспоминал все мельчайшие подробности смерти и плакал. В этот момент его позвали на сцену, а я пошел за ним, чтобы послушать, как он будет читать, и чтобы самому приготовиться к выходу.

— Вы утомлены и расстроены, — говорил я ему. — Возьмите лучше книгу.

— Полноте, — отвечал он. — Я тысячу раз читал это стихотворение и могу говорить его во сне, — успокоил он меня.

Старый артист вышел на сцену. Его встретили хорошо, как подобает бывшей знаменитости. Он начал читать с большим актерским подъемом, так, как в прежнее время декламировали в провинции. Прочтя благополучно несколько первых строк, он остановился. Спокойно держа паузу, с хладнокровием опытного артиста, он вспоминал забытое слово, но не мог его припомнить. В зрительном зале притаились. Старый артист, не смущаясь, начал стихотворение сначала.

На роковом слове он опять остановился и… смутился. Подождав немного, он вернулся к предыдущей фразе в надежде, что забытое слово само собой скажется по инерции с разбегу. Опять на том же слове он остановился. Стихотворение Пушкина, которое он читал, было известно всем со школьной скамьи и потому в зрительном зале и за кулисами нашлось немало добровольцев-суфлеров, которые сначала шепотом, а потом и громко подавали выскочившее из стихотворения слово. Но старик уже не слышал ничего. Я просунул ему в дверь павильона книгу, раскрытую на той странице, на которой было напечатано стихотворение. Он почти грубо вырвал книгу из моих рук и при этом спутал страницу. Стоя на сцене перед замершей толпой, старый артист нервно перелистывал страницы. Шорох бумаги был слышен во всех углах театра.

Потеряв надежду найти то, что он искал, старый артист швырнул книгу на ближайший стул, принял торжественную позу и начал декламировать стих сначала.

На роковом слове он остановился, а по всей зале пронесся шорох. Бедный старик замолчал, вытер пот и ослабевшей походкой пошел к двери в противоположной стенке павильона. Дверь оказалась заколоченной 233 гвоздем. Он резко толкнул ее. Павильон закачался, но дверь не отворилась. В публике засмеялись сдавленным смехом. Старый артист направился к портальному сукну и хотел пролезть за кулисы. Но щель оказалась настолько узкой, что он застрял в ней. Под громкий смех публики старик протискивался за кулисы, втягиваясь в темную щель.

— Какое безобразие, — возмущался чей-то голос рядом со мной. — Почтенный старый артист, а приходит на концерт в таком виде46.

Я хотел заступиться за беднягу, но в этот момент ко мне подбежали несколько литераторов, устроителей спектакля, и с чем-то поздравляли меня. Оказывается, что они только что получили разрешение на чтение целиком всего стихотворения Лермонтова на смерть Пушкина, то есть с последними строками, до того времени запрещенными цензурой для публичного чтения:

                              «А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…»

— Вы первый откроете им двери цензурной тюрьмы и выпустите на свободу гениального узника, — радовались за меня устроители-литераторы.

Но я далеко не разделял их чувств и настроений. Напротив, я холодел от страха, так как не знал и не учил этих строк наизусть и помнил их лишь понаслышке.

— Я не могу их читать, я не готовил их, — как гимназист, отнекивался я.

Но либералы так насели на меня, что с моей стороны не последовало дальнейшего возражения. Я решил, что прочту последние строчки по книжке.

Не помню, что было дальше. Говорят, что я прочел стихи каким-то чудом прилично. Но то, что я пережил тогда, стало для меня на всю жизнь страшным кошмаром.

В злосчастном спектакле, который заставил меня вспомнить описанное происшествие, этот страшный кошмар повторился. От ужаса я не помню, что было, как я играл, как кончил спектакль и как закрылся занавес…

По-видимому, что-то произошло, так как я был весь в поту и на меня все косились. Когда же мы, исполнители пьесы, столпились у выходной двери со сцены, я чувствовал, что мои товарищи-актеры боялись, чтоб я не заговорил с ними. Они поспешно разбежались, лишь только мы все протиснулись через дверь, ведущую со 234 сцены в уборные, и очутились в широком коридоре с лестницей наверх.

Никто даже не простился со мной. Я остался один.

«Уж не принимают ли они меня за сумасшедшего?!» — мелькнуло у меня в голове.

Придя в уборную, я повалился на кресло перед гримировальным столом и почувствовал себя совсем разбитым.

«Между тем, — подумал я, — это самая легкая из всех моих ролей, которую прежде я играл шутя».

«Но, как бы то ни было, — утешал я себя, — мытарство кончено и “я отдохну, я отдохну!”» — процитировал я из «Дяди Вани» Чехова. Конец настал не данному спектаклю, а всей моей артистической карьере. Было ясно, что она кончена и что после только что пережитого падения у меня не хватит силы воли заставить себя переживать испытанное. Нет, лучше умереть. Я сорвал с себя парик, бороду, усы и швырнул их с негодованием на стол.

И это сделал я, который привык беречь малейшие атрибуты костюма, грима и всего относящегося к роли.

Сидя изможденный перед зеркалом, я смотрел на свое лицо, запачканное подготовительным для наклеек гримом. Предварительная загрунтовка и [обработка] лица дает в каждой роли свой обычный грим. Иногда этот грим ничего не выражает, но в других случаях подготовительный грим дает лицу неожиданное выражение. Мое лицо понравилось мне.

«Бросать сцену с такими данными», — подумал я.

Мне стало жаль самого себя. Сентиментальные струнки завибрировали в душе. Мы, актеры, любим играть интересные роли не только на сцене, но и в жизни. А роль артиста, во цвете лет прощающегося со сценой, казалась мне интересной.

«Я в последний раз сижу за этим гримировальным столом, — старался я растрогать себя. — Жизнь театра потечет теперь без меня, обо мне забудут. Или нет, напротив, обо мне будут всегда помнить, но я не вернусь сюда. Заменят одну роль, другую и тогда поймут, чем я был для театра».

У меня в глазах уже защекотало от мысленно создаваемой сентиментальной картины моей разбитой жизни. Предо мной раскрывалось бесконечное пространство свободного времени, которое прежде все целиком уходило на театр.

235 Конечно, завтра я еще приду на беседу. Нельзя же бросить дело, не повидав Творцова. Я поговорю с ним после беседы или напишу ему. Какое счастье, что я благодаря болезни Волина свободен целых пять дней. За это время я успею уладить все. Но успеют ли меня заменить?! Ну как мне придется еще несколько раз выходить на сцену и испытывать то, что я пережил сегодня?! Нет, это выше моих сил!

Я отыскал в столе список труппы и стал соображать, кто может меня скоро заменить. Оказалось, что меня никто не может заменить. Я незаменим?!

Это открытие мне было приятно и ободрило меня.

Я мог бы долго просидеть так в уборной со своими думами.

Но нетерпеливый электротехник вывел меня из задумчивости.

Электрический свет замигал, напоминая мне о том, что я засиделся против правил театра, задерживал людей и зря жег свет.

Я заторопился, чтобы не остаться в темноте.

Ночной сторож, принявший уже театр на ночь, приотворил дверь моей уборной, буркнул что-то, осторожно закрыл дверь и долго возился около нее, заводя сторожевые часы ключом, который был приделан к стене рядом с дверью моей уборной.

Пока я шел домой, раздевался и ложился в постель, я старался понять: куда девалась прежняя радость, которая неизменно сопровождала каждое мое выступление на сцене.

Бывало, стоило мне почуять запах газа, которым прежде освещали сцену и театр, и я уже волновался.

Специфический запах гримировальных красок и лака действовал на меня магически.

Лежа в постели в темноте, я вспоминал свои сценические выступления.

Пятилетним ребенком я участвовал в живых картинах «Четыре времени года». Я изображал зиму со старческой бородой из ваты. Мне указывали позу, я держал ее, и все кругом удивлялись! Пока устанавливали других участвующих в картине, я уже забывал свою позу, которую мне снова давали. Я снова держал ее, и снова все удивлялись. Наконец, в последнюю минуту предо мной зажгли свечу, изображавшую костер, и строго-настрого запретили трогать ее. Именно поэтому я ее тронул в тот момент, когда пошел занавес. Вата 236 вспыхнула, поднялся крик, меня куда-то потащили, потом долго бранили, а я горько плакал47.

«Еще тогда судьба предсказывала мне мою горькую артистическую участь, — подумал я. — Сегодня предсказания сбываются».

Второй мой выход был также в живой картине — «В цветах». Я изображал бабочку, целовавшую розу. В момент поднятия занавеса я повернулся лицом в публику и плутоватыми детскими глазками здоровался с сидевшими там братьями, тетями и бабушками. Это также имело шумный успех, и он был мне приятен.

Потом я живо вспомнил, как я в осенний дождливый день ехал гимназистом из Москвы в деревню со станции железной дороги и держал, обхватив руками, большой картон с париками, красками и другими гримировальными принадлежностями. Предстоящий спектакль сильно волновал меня…

Я вспомнил тесную комнату, заваленную костюмами, обувью, в которой гримировался весь мужской персонал нашей тогдашней юной домашней импровизированной труппы.

— Неужели это ты? Невозможно узнать?! — удивлялись мы друг другу.

… Усталость пригнула меня к подушке, прежде чем я успел докончить обзор моей артистической жизни.

Проснувшись наутро и вспомнив то, что было накануне, я увидел, что мое отношение к событиям изменилось. Оно стало менее острым и безнадежным. Правда, мое решение оставить сцену не изменилось, но где-то в глубине души я чувствовал, что это временное решение и не стоит ему очень-то верить. Мне уже не казалось невозможным еще раз выйти на сцену. Во мне уже зарождалась какая-то уверенность в себе. Тем не менее я избегал думать о том, что меня пугало, зарождало панику.

Закинув руки за голову, я долго лежал в кровати и выбирал свою будущую карьеру.

А что если остаться в театре, но не в качестве актера? Им быть я не могу, это ясно, я не могу выходить на сцену.

А что если взять такую должность, в которой не надо встречаться непосредственно с публикой?

Кем мне быть? Режиссером, — решил я. — Однако сразу им не сделаешься, надо быть сначала помощником, возиться с рабочими, с бутафорами, с конторой, 237 с сотрудниками и статистами. Они манкируют. Надо их экстренно заменять, спасать спектакль, выкручиваться.

«Нет, эта должность не по мне, — решил я. — У меня нет для нее ни терпения, ни выдержки».

«Поступлю в контору», — решил я. Но через минуту я уже почувствовал, как мне трудно будет сидеть за счетами, когда рядом на сцене будут репетировать новую и интересную пьесу, вроде «Горя от ума».

Уж лучше не иметь этой приманки и сидеть днем в конторе какой-нибудь другой, не театральной, а вечером ходить в театр на правах друга, советчика и мецената.

«Беда в том, — соображал я, — что я не в ладу с цифрами. Есть люди, которые начнут делать выкладки, и все у них ладится, все выходит выгодно. Мои же калькуляции всегда убыточны. А если я ошибаюсь, то всегда не в свою пользу, я всегда обсчитываю себя».

«Лучше всего деревня, — решаю я. — Жить в природе, встречать весну, провожать осень, пользоваться летом».

«Да, да, в деревню, в природу!!» — решил я. Деревенская жизнь показалась мне раем. Физический труд днем, а вечером жизнь для себя, с хорошей женой, с семьей, вдали от всех, в неведении.

Мне было легко менять один [образ] жизни на другой, так как внутри я уже отлично понимал, что никуда не уйду из своего милого родного театра. Вероятно, под влиянием этого почти бессознательного решения я заторопился вставать, чтобы, сохрани бог, не опоздать на беседу по «Горю от ума».

 

Когда я шел по улице из дома в театр, мне казалось, что на меня больше, чем когда-нибудь, смотрели прохожие, и я был уверен, что это происходило потому, что им известно все, что они жалеют меня, а может быть, и смеются надо мной. Я торопился и шел с опущенной головой. При этом мне вспомнился рассказ одной увядшей красавицы: «Прежде, в молодости, бывало, — говорила она, — наденешь новую шляпу, идешь по улице, все оглядываются, чувствуешь себя молодой, бодрой, и несешь высоко голову, и летишь, точно тебя подхлестывает сзади. А недавно надела я новую шляпу, иду, а все оглядывают. Уж не расстегнулось ли у меня что-нибудь сзади, уж не прилепил ли мне бумажку какой-нибудь уличный шалун! Я пустилась бежать со 238 всех ног, точно кто меня сзади подхлестывал. Но только на этот раз не с поднятой, а с опущенной головой».

Так и я торопился в театр с опущенной головой, избегая взглядов прохожих.

Когда я вошел в театр и здоровался с товарищами, мне опять показалось, что на меня по-вчерашнему косятся, что меня жалеют и избегают. Я подошел к одному, к другому, чтобы проверить свои подозрения.

К сожалению, они подтвердились. Один из товарищей спросил меня даже:

— Как твое здоровье сегодня?

Я так растерялся от этого вопроса, что ответил:

— Благодарю, лучше.

Этим ответом я подтвердил его предположение.

Но вот кто-то из артистов приветливо поздоровался со мной. Я рванулся к нему, схватил за руку и долго тряс ее в знак благодарности за лестное внимание ко мне, всеми отверженному.

Я поздоровался с Чувствовым. Мне хотелось узнать, как он относится ко мне после вчерашнего. Но он не обратил на меня внимания, так как был занят разговором с учеником Юнцовым, недавно принятым в школу при театре.

— Почему же не раздают ролей? — беспокоился Юнцов.

— Раздай, так никого и не будет на беседах, — спокойно объяснял Чувствов, сося поднесенный ему леденец.

— Почему? — интересовался новичок.

— А потому, что наш брат, актер, так создан.

— Как же?

— Да так же, по-актерски. Давай им роль — тогда и весь спектакль интересен и нужен; нет роли — будет гулять по Кузнецкому. Вот проследите: теперь — толпа народа, а как раздадут роли, только и останутся одни исполнители да небольшая группа не занятых в пьесе актеров, которые побездарнее.

— Почему же только бездарные?

— Только они и приносят жертвы искусству.

— А таланты?

— Таланты привыкли, чтоб им самим приносили жертвы.

— Когда же начнут раздавать роли? — беспокоится новичок.

— Вот когда обговорят общими усилиями пьесу, заставят всех прослушать то, что потом пришлось бы объяснять 239 каждому в одиночку, введут в общих чертах, так сказать, в курс намеченных работ.

— Тогда и распределят роли? — допытывается новичок.

— Нет, роли-то у них давно распределены, они только не говорят.

— И маленькие роли тоже распределены? — продолжает допытываться нетерпеливый Юнцов.

— И маленькие.

— И статисты?

— И статисты.

— Ах! — почти по-детски от нетерпения вздохнул ученик.

— Что вы?

— Очень уж долго.

— Что долго-то?

— Пока все беседы пройдут, — признался Юнцов.

— А вы ходите, слушайте и старайтесь помочь общей работе, сказать что-нибудь дельное, — советовал ему кто-то из старших. — Режиссура очень прислушивается к этому.

— Да ведь все равно у них уже расписаны все роли.

— Это ничего не значит. Нередко в последний момент меняют даже главных исполнителей.

— Да ну?! — настораживается Юнцов.

— Бывали случаи, когда на беседах совершенно неожиданно наиболее интересно истолковывал роль такой артист, о котором и не думали. Тогда планы режиссера менялись, и ему передавали главную роль.

— Вот как это делается?! — изумился Юнцов. — Так я пойду. Прощайте, спасибо.

И он побежал в фойе, куда уже собирали звонком артистов.

От Чувствова я узнал, что Творцова не ждали на репетицию, так как он все еще председательствовал на съезде, и что он приедет в театр не ранее четырех часов, то есть по окончании беседы. Я пошел в контору и написал там записку, в которой просил Творцова уделить мне непременно в этот же день полчаса времени по экстренному и чрезвычайно важному для меня делу.

Передав записку инспектору театра, я просил, чтобы ее вручили тотчас же по приезде Творцова, так как дело мое к нему очень, очень важное.

Потом я пошел на беседу и скромно сел в тени, подальше от всех. Я ведь был уже почти посторонний 240 театру. Народу было много, хотя значительно меньше, чем в прошлый раз. Мне бросилось в глаза то обстоятельство, что премьеры сидели не за большим столом, а в задних рядах, тогда как спереди, ближе к председательскому месту, то есть к Ремеслову, расположились сотрудники, ученики и вторые актеры.

«Плохой знак для Ремеслова!» — подумал я.

После вчерашней беседы и после дебатов накануне в уборной Рассудова Ремеслов держался несравненно скромнее.

«Первый запал сбили», — решил я.

В своем вступлении в начале беседы Ремеслов с горечью признался в том, что его программа энергичной работы не встретила сочувствия, и потому он уступает желанию большинства, но снимает с себя ответственность за продуктивность предстоящей беседы.

Опять начались вчерашние ненужные разговоры, речи, доклады. Становилось нестерпимо скучно. Актеры поодиночке стали выходить из комнаты. Ремеслов торжествовал и нарочно не останавливал ораторов, когда они уклонялись в сторону от темы.

Но вот поспешно вошел Чувствов, а вскоре за ним на цыпочках, с утрированной, по-актерски сыгранной осторожностью вошел старый режиссер Бывалов и уселся поодаль, предварительно спросив разрешения присутствовать на беседе у «коллеги», то есть у Ремеслова, и это было сделано не без театральной рисовки. Мы любили толстую небольшую фигуру Бывалова, с жирным лицом, большой лысиной и слащавой улыбкой из-под коротких стриженых усов.

Пропустив двух-трех скучных ораторов, старик Бывалов попросил слова.

Артисты насторожились, готовясь внимательно слушать.

— Боже мой, боже мой! — заговорил Бывалов слащавым, немного театральным, деланным тоном.

Сколько воспоминаний связано с «Горем от ума»! Мерещатся гимназические парты, учитель в грязном фраке с золотыми пуговицами, черная грифельная доска, захватанные гимназические книги с детскими нелепыми рисунками, точно иероглифами, на полях.

Вспоминаются утренние спектакли на праздниках в нашем дорогом седом Малом театре.

Люблю, люблю тебя, наивная прекрасная старина! Люблю тебя, моя Лиза, плутовочка с голубыми глазенками, 241 в туфлишках на высоких каблуках! Милая француженка, субреточка, вострушка-щебетушка! Люблю и тебя, мой неугомонный скиталец Чацкий, оперный красавец с завитыми волосами, милый театральный фат и Чайльд-Гарольд во фраке и бальных ботинках, прямо из дорожной кареты! Милая наивность! Люблю твое коленопреклонение Рауля де Нанси из «Гугенотов» перед Валентиной, графиней де Невер, с высоким до диезом! Лица актеров вытягивались и принимали понемногу все более и более удивленное выражение.

— Что это, шутка?! Ирония?! Ораторский прием?! Доказательство от противного?! — говорили они друг другу.

А старый режиссер тем временем предавался апологии отживших традиций и казался серьезным и искренним.

— Милые, милые дети мои, Саша Чацкий и Соня Фамусова, — пел он свои воспоминания, — оставайтесь навсегда такими, какими я узнал вас в своем детстве. Люблю тебя…

— Постой, постой! Передохни… — остановил его один из товарищей-артистов.

— Со многим не согласен, а многое приветствую! — вдруг во все горло закричал Чувствов.

Признаюсь, что это заявление одного из самых талантливых артистов сбило с толку даже меня, несмотря на то, что я догадывался о каком-то заговоре.

Тут поднялся невообразимый крик: «Долой старое! Давайте новое! Долой Бывалова, долой Ремеслова!» Актеры повскакали со своих мест, спорили, убеждали, протестовали, окружив тесным кольцом Бывалова и Чувствова.

Я с трудом пробрался к ним.

— Объясни мне, что такое, я ничего не понимаю! — кричал я Чувствову в ухо.

— Потрясай, потрясай основы! — крикнул он мне в свою очередь в самое ухо. — Расшевеливай маститых, — добавил он.

— Не понимаю! — отвечал я.

— Говори какую хочешь ересь! — торопливо объяснял он мне, выбравшись из толпы и отводя меня в сторону.

— Зачем? — недоумевал я.

— Расшевеливай премьеров: пока они не заговорят, дело не двинется.

242 — Браво! — завопил он, отходя. — Кричи: протестую! — шепнул он, на минуту подбежав ко мне.

— Протесту-у-у-ю! Долой Бывалова! — заорал я.

Старый режиссер стоял в актерской позе среди галдевшей толпы и чувствовал себя как на репетиции народной сцены, в своей настоящей сфере, руководителем большой театральной толпы, которую наконец он забрал в руки. Бывалов эффектно, с пафосом кричал на специально для народных сцен выработанной ноте:

— Дети! Прошу слова! Дайте сказать!

С трудом удалось ему остановить разбушевавшихся актеров.

— Что это значит? — говорите вы себе. — Как? Он, старик Бывалов, поседевший в боях, как старый наполеоновский капрал! Бывалов, всю жизнь искавший все нового и нового с фонарем Диогена! И вдруг он призывает нас назад, к милой седой старине?! Да, дети мои милые, призываю! Что же делать! Я таков! Значит, стал стар, не гожусь! Дети переросли меня. Судите меня, буйные сектанты, молодые бродилы-заводилы… строители новой жизни!

Все расселись по местам.

— Вот я уже на скамье подсудимых! — в шутку жаловался Бывалов. — Говорю, да, люблю старые традиции… Я таков! — продолжал он с почти женской сентиментальностью, слащаво и с пафосом декламируя свои восклицания.

Каждый из нас давно понял игру и замысел старого режиссера, но делал вид, что поддавался на удочку, понимая, что Бывалов старался для общей пользы и успеха дела.

— Я слышал сейчас голос мудрости, опыта и благоразумия, и он оживил меня, — заговорил Ремеслов, едва прекратились овации. — От всего сердца благодарю коллегу за авторитетную поддержку. Господа! Да как же можно относиться к завоеваниям науки и искусства с такой беспощадностью, с такой… простите меня… с такой самоуверенностью и легкомыслием? Как? Целый ряд великих ученых и критиков изучили гениальные произведения. Смолоду, со школьной скамьи нам объясняли их ценность и красоты, лучшие таланты столиц и провинции, вроде Щепкина, Садовских, Милославского, Крамолова-Кравцова48, навсегда запечатлели их в незабываемых образах. Все вместе общими усилиями создавали великие традиции, и вдруг приходят молодые 243 люди, не спорю, очень способные, но еще ничем не проявившие себя в нашем искусстве, и одним взмахом сметают все то, что добыто веками.

Я говорю, конечно, о тех, кто высказывал свои смелые мнения на этих беседах, кто только что кричал: долой старое, давай новое. Но разве плохое новое лучше прекрасного старого? К сожалению, мы еще не слыхали ни одного заявления более старших и талантливых представителей, которые создали этот театр.

Я заговорил сейчас для того, чтобы подкрепить мнение моего почтенного коллеги, который по опыту знает значение в искусстве вековых традиций. Доверьтесь же опыту, господа. Ведь мы же не в первый, а, может быть, в сотый раз имеем дело с произведением нашего гения.

— Вот это-то и плохо, — проговорил кто-то.

— Мы же знаем лучше, чем вы, как приступать к величайшему из созданий русской сцены.

Никто, кроме четы Играловых, не поддержал горячего воззвания Ремеслова. Да и Играловы похлопали в мягкие части ладоней, точно в подушку. Сам Ремеслов быстро, точно с разбегу, подошел к Бывалову и с пафосом потряс ему руку. Старый режиссер с сентиментальной и язвительной улыбочкой, с головой набок и сложенными на животе ручками потряс руку Ремеслова, а глаза его, хитро улыбаясь, продолжали говорить: «Люблю, люблю вас, традиции».

Слова попросил Рассудов. Все приготовились слушать его со вниманием.

— Я не согласен ни с одним словом Бывалова. «Горе от ума» моя любимая пьеса, — начал Рассудов. — Я смотрел ее во всех постановках, со всеми выдающимися исполнителями. Я расспрашивал у стариков и современников Щепкина о прежних постановках и утверждаю, что пьесе удивительно не повезло на русской сцене. Я утверждаю, что не было ни разу такой постановки, которая могла бы сколько-нибудь удовлетворить запросы культурного зрителя. В то время как пьесам Островского, Чехова повезло на русской сцене, нашим лучшим классикам — Гоголю и Грибоедову — не удается показать себя во всей красоте, глубине и полноте. На них однажды и навсегда надеты мундиры, притом не по плечу им, не по мерке, совсем иного покроя, чем хотелось бы их создателям. Мундиры эти давно уже полезли по швам, так как они слишком узки, чтоб вмещать 244 все большое содержание гения, в них заключаемое. Тем не менее никто не решается снять эти мундиры с Грибоедова и Гоголя, так как время и привычки их однажды и навсегда узаконили и нарекли традицией. Вспомним, какая постановка «Ревизора» стала традиционной. Именно та, которую заклеймил Гоголь в своем знаменитом письме после «Ревизора»: «“Ревизор” сыгран, а на душе темно»49. Гоголь говорит в этом письме самым подробным образом о том, чего не следует делать исполнителям; и именно то, чего не следует делать, становится обязательным для всех и навсегда. Смешнее всего то, что эти вековые традиции, которые заклеймил Гоголь, и поныне оправдываются сносками на то самое письмо Гоголя, которое их однажды и навсегда заклеймило.

А попробуйте-ка изменить эту ложную традицию — и все завопят: «Кощунство!» Мы хорошо знаем такие попытки и помним, как они были приняты.

А между тем сам Гоголь держался в вопросе о возобновлении старых пьес совсем иного мнения.

В его письме к [А. П. Толстому] вы найдете приблизительно такую мысль: «Вы говорите, — пишет Гоголь, — что нет новых пьес, что нечего ставить?! Возьмите любую хорошую старую пьесу и поставьте ее по-новому так, как этого требует современный зритель… и получится новая пьеса»50.

Сам Гоголь толкает нас на то, чтобы традиции не фиксировались однажды и навсегда, а наш почтенный режиссер подсовывает нам прежние ошибки.

Не забывайте, что Гоголю и «Ревизору» еще посчастливилось по сравнению с Грибоедовым и «Горем от ума». «Ревизор» видел отдельных гениальных исполнителей и приличный ансамбль. За него вступился сам автор.

Но Грибоедов умер раньше постановки всей своей пьесы. И после его смерти некому было заступиться за его осиротевшее детище.

Правда, и «Горе от ума» видело отдельных гениальных исполнителей, но не было ни разу достойного пьесы ансамбля и постановки.

Знаете ли вы, как ставили пьесу во времена наших бабушек и дедушек? Например, в сцене бала, в третьем акте, пока шла пьеса, музыканты собирались в оркестре, здоровались, чиркали серные спички и зажигали масляные лампы у пультов. Потом приходил сам дирижер, 245 раскланивался с музыкантами, раздавал ноты и после слов Чацкого: «Глядь…» — взмахивал палочкой, и на том самом балу, где, по утверждению Софьи, должны были бы танцевать «под фортепиано», раздавались громкие звуки театрального оркестра. В первой паре мазурки шла Софья с г. N., известным в то время артистом Никифоровым. На нем был мундир интендантского ведомства и на глазах синие очки. Далее шли несколько пар исполнителей пьесы, а за ними балет со всеми характерными для танцовщиков приемами и па. Они танцевали в «Горе от ума» совершенно так же, как накануне танцевали «Краковяк» в опере «Жизнь за царя». Так неожиданно врывался в драму импровизированный балетный дивертисмент. При этом, конечно, все забывали и о Чацком, и о «мильоне терзаний» Грибоедова.

Бисам не было конца. Никифорова заставляли по десять раз повторять свой номер и доводили старика до изнеможения. Уж очень нравилось, как он в каком-то месте танца щелкал каблучками и выкидывал в сторону ножку.

Не хотят ли поклонники старых, отживших традиций, чтоб и мы устроили такой же импровизированный дивертисмент?

Вместо того чтобы оглядываться назад и идти под руку с отжившими традициями, не лучше ли взять под руку самого Грибоедова и своими собственными глазами повнимательнее, без старых очков взглянуть в душу гения и смело, наперекор всем традициям показать то вечное, что заложено в пьесе, но что еще ни разу не было показано нам, что оставалось скрытым под дырявым изношенным мундиром ложных традиций. Это будет самой неожиданной новостью, которую от нас и ждут. Долой старый мундир, освободите гениального узника и шейте ему новые, свободные, красивые одежды по его вкусу и заказу.

Бурные аплодисменты, крики, рукопожатия наградили оратора.

Бывалов тоже встал и, коварно улыбаясь, пожал руку Рассудову, но опять его лицо, сложенные на животе пухлые руки, склоненная набок голова, сентиментально-виноватая улыбка продолжали говорить без слов: «Ну что же, судите меня, дети мои милые, буйные сектанты… Я таков. Люблю тебя…» и т. д.

Слово было предоставлено другу театра, известному меценату, присутствующему на репетициях в качестве 246 консультанта. Это был чрезвычайно изящный, образованный эстет, хорошо знакомый с литературой; он сам писал стихи, прозу, статьи по философии искусства. В старину он много играл на любительских светских спектаклях, в свое время был известным юристом, защитником по уголовным процессам.

— Каюсь, — начал он, — я неисправимый старый театрал и люблю традиции. Я люблю их и в «Горе от ума».

В наше время любители итальянской оперы приезжали к последнему акту только для того, чтоб услышать ut bemol Тамберлика, Станио, Нодена или Мазини и после ехать обратно в Английский клуб кончать партию в пикет.

И я способен теперь приехать в театр только для одного или двух мастерски сказанных монологов Фамусова, Чацкого и после уехать, — так нежно я люблю стихи Грибоедова и его самого, хотя я еще не удостоился закадычной дружбы с ним.

— Я тоже заступлюсь за многие прежние традиции, красивые условности, установившиеся приемы, интонации, ударения, ставшие традиционными, — заговорил [премьер труппы] своим мягким тенором. — Стихи нельзя говорить как прозу, а «Горе от ума» не реальная драма, а театральная пьеса со всеми условностями театра, и было бы напрасно их скрывать.

— В архив! — загудели опять [голоса].

Реплика премьера еще больше обострила страсти. Все заговорили сразу, бросились в бой. Режиссер едва удерживал порядок.

— Дайте говорить, не перебивайте, — кричал он, держась за звонок, точно за руль в опасном месте при надвигающемся шквале.

— Я хочу слышать со сцены мелодию стиха Грибоедова. Я хочу любоваться его звучностью, как арией в итальянской опере!

— Грибоедов и итальянская опера! — горячился другой маститый. — А «мильон терзаний» Чацкого не нужен?

— Я не говорю, что мне не важны идеи Грибоедова, — спокойно возражал премьер, — я говорю о стихе и музыке, которые я люблю в театре.

(Премьер говорил всегда не то, что он думал, да так, чтобы ему возражали, говорили то, что ему интересно.)

247 — В таком случае, по-твоему, Грибоедову дороже всего были его звучные рифмы? и ради них он сел писать пьесу? — допрашивал его кто-то из артистов.

— Я не знаю, что именно заставило писать Грибоедова, но знаю, что и рифмы были ему тоже дороги, — необыкновенно спокойно заявлял премьер.

— «Тоже» — не значит «прежде всего», «в первую очередь»? — допытывался допрашивающий артист. — Но кроме рифмы и музыки стиха что ты любишь в «Горе от ума»?

— Свободный дух Грибоедова, — заметил премьер.

— Прекрасно. Теперь скажи по правде — ты видел в какой-нибудь из постановок, чтобы этот свободный дух Грибоедова был передан на сцене должным образом?..

— Отчего же, были прекрасные исполнители, — заявил премьер.

— Кто? Назови их имена.

— Самарин, Щепкин, Ленский, Шумский.

— Ты их видел?

— Нет.

— И я их тоже не видал. Значит, они не в счет.

— Я видел моего милого Сашу Ленского, — опять запел свои воспоминания старый режиссер. — Превосходно играл! Превосходно!

— И он по-настоящему передавал все дорогие Грибоедову мысли, идеи, оттенки и, главное, чувства? — допытывался допрашивающий.

— А кто знает, какие мысли, идеи и чувства ему были дороги? — незаметно наводил старый режиссер спор на главную тему.

— Как «кто знает», разве ты не умеешь чихать между строками?

— Нет.

— Так я тебе прочту.

— Прочти.

— Ну, попробую — любовь к России.

— Все Чацкие любят Россию и громят ее врагов, да еще как! — дразнил старый режиссер.

— Разве любовь только в этом и состоит, чтоб громить других?

— По-моему, да. А по-твоему, в чем? — невинно спрашивал старый режиссер, притворяясь дурачком.

— В заботе, в страдании о дикости и неустройстве отечества, — подсказывает кто-то.

248 — Понимаю, — соглашается старый режиссер. — А еще?

— В желании образумить тех, кто мешает прогрессу, убедить их в ошибках, сделать их лучше, — дополняет кто-то из молодых сотрудниц.

— Тоже понимаю, голубоглазая блондинка, — поощрял старый режиссер.

— Вот в этом-то и закорючка, — говорит мой любимец. — Все Чацкие орут, грызут землю, рвут страсть в клочки, но они не любят России. Ты не ори, а люби, вот тогда я тебе поверю, что ты Александр Грибоедов или Александр Чацкий.

— Чего же вы еще требуете от моего друга Саши Чацкого? — выпытывал режиссер.

Все понимали его режиссерский маневр, но притворялись непонимающими и помогали поставить на правильные рельсы налаживающуюся беседу.

Я должен был уйти до конца беседы…

 

Меня позвали в комнату правления.

— На какой же срок вы просите отпустить вас? — обратился ко мне с мертвым лицом и сонной интонацией председатель Рублев.

— Пока до конца сезона, — ответил я.

— До конца сезона… вот как-с, — повторил он, — понимаю-с.

— Ах, тезка, тезка! Красавец! Не ожидал! Мы вас так любим, а вы… — [восклицал присутствовавший при нашей беседе старый актер].

— Валерий Осипович! — остановил его председатель.

— Извиняюсь.

— Какие мотивы побуждают вас обращаться с просьбой об отпуске в самый разгар сезона? — допрашивал председатель.

— Мотивы?!. Несчастье, катастрофа! — ответил я с дрожью в голосе. — Я сломал себе ногу, упал в люк, и у меня сделалось сотрясение мозга. Схватил тиф со всевозможными осложнениями!!!..

— Вот как-с, понимаю-с! Однако вы ходите и, слава Богу, бодры, полны сил, — обратился он ко мне, сонно улыбаясь.

— Я хожу ногами, но моя душа замерла на месте. Поймите!.. Моя душа получила ужасное сотрясение. У меня душевный тиф с сорокаградусной температурой! 249 Неужели вся важность болезни и катастрофы в том, что глаз видит поломы и физические страдания? Но душевные страдания, болезнь и катастрофа во сто раз опаснее и хуже, особенно для нас, артистов, которые играют на сцене не ногами, а душой. Будь у меня сломана нога, меня вынесли бы на сцену на носилках, и я мог бы говорить. Но с больной и потрясенной душой я не могу выходить и играть на сцене.

— Тезка! Тезка! Родной! Радость наша! — заныл Валерий Осипович. — А как же Лизавета Николаевна?.. — восклицал он, оглядываясь на сидящего невдалеке режиссера Бывалова, приемы которого копировал Валерий Осипович.

— Я призываю… — бесстрастно замямлил председатель, обращаясь к нему.

— Извиняюсь, извиняюсь, — галантно поклонился Валерий Осипович, важно откинувшись на спинку стула и закатывая глаза…

— Вы поймите, — снова начал я, обращаясь к председателю, — дело не в том, что я не хочу играть. Напротив, я бы очень хотел. Мне ведь нелегко переживать то, что я переживаю, и просить то, что я прошу. Я не не хочу играть — я не могу, нравственно, духовно не могу. Если б я физически не мог, то и разговоров бы не было. Я прислал бы вам короткую записку: «Сломал, мол, себе ногу, в течение шести месяцев играть не могу». Но беда в том, что я внутренне, духовно, невидимо не могу, и раз что невидимо, то и не убедительно, и никто не верит. Ведь вот что ужасно!

— По части невидимых мотивов я, как человек практики, не большой знаток. По этому делу следует обратиться к специалисту.

— Ваше мнение? — обратился председатель к заведующему труппой М. — Что вы скажете об отпуске артиста Фантасова? — передал он слово мрачно сидевшему заведующему труппой.

— Валерий Николаевич слишком большая фигура в нашем театре, — начал он, — чтобы его болезнь могла пройти без серьезных последствий для дела, — польстил он мне. И эта лесть, покаюсь вам, не была мне неприятна. Но это не помешало мне воспользоваться случаем, чтобы свести некоторые старые актерские счеты.

— Вероятно, поэтому вы и назначаете меня дублировать Игралову, когда ему неугодно себя беспокоить для неинтересных ролей, — упрекнул я его.

250 — Дублеров назначаю не я, а режиссер, — ощетинился М.

— Я призываю вас… — тихо замямлил председатель, не отрываясь от бумаги, которую он читал. — Итак, что вы предлагаете? — повторил он свой вопрос.

— Нам ничего не остается, как заменить Валерия Николаевича в спешном порядке во всех ролях. Эта работа очень большая, так как он несет сейчас на своих плечах весь репертуар. На ближайшей же неделе, пока будут происходить репетиции, надо будет возобновлять также в спешном порядке все пьесы с Играловым.

— Они не сделают сборов, так как слишком заиграны, — заметил кто-то.

— Это делается не для сборов, — пояснил заведующий труппой, — а для того, чтобы не закрывать театра. Будь налицо Волин, можно было бы возобновить его пьесы. Но он еще не вернулся из отпуска, и наше положение безвыходно.

 

— Как видите, моя судьба зависит не от специалиста, а от вас, человека практики, — обратился я к председателю, теряя терпение.

— Понимаю-с, — замямлил председатель, — пусть практика и отвечает за меня. Каково положение счетов? — обратился он к главному бухгалтеру.

— На 28-е расходов 501270, приход 308 274, итого минус 192 996.

— Долг на мне? — спрашивал председатель.

— Вся сумма аванса забрана, и даже с излишком.

— Забрана… — повторил председатель, — вот как-с, понимаю-с… Другие ресурсы театра?

— Какие же ресурсы? Председатель — вот наш единственный ресурс.

— Обо мне пока нужно забыть.

— Тезка! Тезка! Финально скажу, — взволновался Валерий Осипович…

— Я призываю…

— Извиняюсь!

 

— Роль Генриха я предлагаю передать Игралову, — соображал М. — Ему же отдать и роль Ростанева51.

— Что?.. Ростанев — Игралов?!. Откуда же он возьмет нерв для роли? Темперамент, ритм, добродушие, детскость, весь образ?! Лучше совсем снять пьесу с репертуара, чем ее калечить.

251 — Конечно, лучше бы совсем снять с репертуара, — искренно соглашался М., — да нельзя…

Как?! Игралов, этот красивый, самовлюбленный холодный резонер, техник, представляльщик! И вдруг — наивный ребенок, правдолюбец Ростанев!! В тех местах, где он, не помня себя, бешено мчится к правде, Игралов будет кокетничать, позировать, показывать не самую роль, а себя в роли. Но больше всего обидно мне то, что я должен хладнокровно смотреть, как распоряжаются моими собственными созданиями, в которых течет моя кровь, бьется мой пульс, живет мой дух. У матери отнимают ее собственного ребенка и тут же на глазах отдают сопернице, которая не умеет, не будет и не может любить ее дитя.

Это насилие приводило меня в бешенство.

— Вы уже ревнуете? — поймал меня Д., давно уже следивший за мной.

— Нет. Я не ревную, а я глубоко оскорблен отношением ко мне театра.

— Каким же отношением? — спокойно допрашивал он.

— Как «каким»! Берут мои роли и на глазах у меня делят их между собой.

— Да, они с удивительной готовностью торопятся исполнить ваше желание.

— Мое? — недоумевал я.

— А чье же? Разве вы не просили отпустить вас на весь сезон? А чтоб это сделать, надо предварительно заменить вас во всех ролях.

Я осекся.

— Как вы думаете, весело им портить ансамбль лучших пьес репертуара и брать на себя скучнейшую работу по спешной замене главного исполнителя? Шутка сказать, перерепетировать шесть старых, набивших оскомину пьес.

«Как глупо! — негодовал я сам на себя. — Я единственный виновник всего происшедшего и своих собственных теперешних волнений, и я же обвиняю других, ни в чем не повинных».

— Беда, когда заведутся дублеры! — продолжал гипнотизировать меня Д. — А если триблеры, то еще хуже! Я слышал одним ухом, что режиссеры находят необходимым на роль Генриха вводить сразу двух исполнителей.

— Двух?! — переспросил я с тоской.

252 — Да, — подтверждал Д., — иначе Игралову придется выступать ежедневно.

— Ежедневно! — переспросил я с чувством большой обиды за театр.

— Да, ежедневно, — спокойно добивал меня Д. — Когда вы вернетесь назад в театр, вам придется играть уже ваши роли не каждый раз, не каждую неделю, а через каждые два раза, то есть по разу в три недели. Это неприятно, так как после длинного перерыва роль играется не свободно, с увлечением, а с оглядкой, точно с тормозами, которые мешают отдаваться целиком творчеству.

— Да, вы правы, — согласился я.

В это время старик режиссер Бывалов очень громко, вероятно, чтоб я слышал, закричал:

— Из сюртука Фантасова можно сделать не один, а два костюма, сразу для обоих дублеров, и остан