5 О нем необходимо рассказать, ибо его жизнь — яркое горение силы недюжинной

Максим Горький

 

Ну, какой он толстовец? Он просто «Три мушкетера», не один из трех, а все трое!

Лев Толстой

17 Е. Полякова
Жизнь и творчество Л. А. Сулержицкого

I

Образ его сохранили нам многие воспоминания. Станиславский, Горький, Вахтангов, Серафима Бирман, Алексеи Попов, Алексей Дикий, Софья Гиацинтова, Наталия Сац, Михаил Чехов. Все, когда-либо встречавшиеся с Сулержицким, вспоминают его любовно и признательно. Вспоминают великолепного режиссера, которого Станиславский считал режиссером гениальным, основателя и руководителя Первой студии Художественного театра, воспитавшего замечательных актеров. А прежде всего вспоминают пленительно-неповторимого человека, чистого и светлого.

В театр он пришел, много увидев и испытав, прожив огромную жизнь; она то и определила отношение его к искусству вообще и собственное его искусство. Театр был для него одним из средств служения народу и привлекал возможностью воплощать и пробуждать лучшие человеческие чувства. Вне глубочайших нравственных идеалов, вне демократизма и народности он не мыслил искусства. Ради искусства, воспитывающего и радующего человека, пришел Сулержицкий в театр. Он отдавался театру с такой же радостью и легкостью, с какой отдавался матросской своей службе или устройству нелегальной типографии. Ставил спектакли, преподавал в театральной школе, проходил роли с актерами, оперными и драматическими, руководил молодой студией, вел огромную организационную работу.

Но данное Сулержицким театру измеряется не только количеством поставленных им спектаклей и часами, проведенными им на репетициях. Дело не только в том, что он был очень талантлив, что «все музы поцеловали его при 18 рождении» (Станиславский). Талантами русский театр всегда был богат. Но такого человека, как Сулержицкий, в ном не было.

Образ этого режиссера МХТ и заведующего Первой студией овеян романтикой, кажется почти экзотичным, имя его превратилось в легенду. Рассказы о том, как пришел Сулержицкий в Художественный театр — после океанских плаваний, жизни в Америке, после тюрьмы, ссылки, подпольной работы, — жадно слушает сегодняшняя молодежь. И при жизни он был окружен молодежью, растил ее, воспитывал людей, у которых сейчас, через пятьдесят лет после смерти учителя, восторженно блестят глаза, когда они вспоминают Сулера — старшего товарища и друга.

Биография его была разнообразна и увлекательно неожиданна: он был художником и моряком, режиссером и садовником, писателем и водовозом; был другом Льва Толстого и устроителем подпольной типографии РСДРП. Сулержицкий знал десятки профессий, и все, за что принимался — пахал ли землю, работал ли с актерами или странствовал по канадским прериям и лесам, — все он делал талантливо.

В театр он принес громадный жизненный опыт, наблюдательность, впечатления от сотен встреченных им людей, от дальних стран и русских захолустий. А главное — принес себя, словно и не сознавая своей исключительности. Театр был для него продолжением всех его жизненных дел и мечтаний, в театре он показал себя «идеальным коллективистом», для которого главным было общее, большое дело, а не личная слава, не обеспеченность; работая в театре, он не «утверждал себя», но утверждал свое дело, свои идеи. Очень точно сказал о Сулержицком П. А. Марков в замечательной статье «Сулержицкий — Вахтангов — Чехов»: «Его личность далеко не исчерпывалась его сценическим делом. … Он был в равной мере учителем жизни и учителем сцены. Впрочем, учителем жизни более, чем учителем сцены. Учительство, проповедничество лежало в существе его таланта, таков он был и по отношению к тем, с кем работал, — к актерам, и по отношению к тем, кто следил за спектаклем, — к зрителям. Смысл и значение всего его дела на театре заключались в том, что он пронизал сценическое искусство особенными, нетеатральными, внеэстетическими струями. Это не могло не передаваться зрителям, когда они смотрели, как играют актеры, сгруппировавшиеся вокруг этого странного и вдохновенного человека»1*.

19 Сулержицкий, ни разу в жизни не промолчавший перед несправедливостью, так полно воплотивший прекрасные человеческие качества, стоит на такой высоте в своей абсолютной честности, что воспринимаешь его как некий этический феномен, как эталон, по которому многое и многих можно проверить. В нем раскрылись возможности человека, который в борьбе за лучшее будущее действует прежде всего примером личного убеждения, своей борьбы — и в решающие моменты жизни и, что едва ли не труднее, в будничной повседневности, в каждодневном ее течении. Он не растерял лучших свойств души в бедности, в тюрьме, в тоске ссылки, но укрепил в себе эти свойства. Чем бесчеловечнее была жизнь, тем больше раскрывалось в нем человеческое. Чем труднее было, тем большие требования предъявлял он к самому себе.

Лучезарный Сулер — душа «капустников» Художественного театра, инициатор всевозможных шуток, розыгрышей, маскарадов, безоблачный весельчак, умеющий развеселить и расшевелить любого, словно изливающий силу и радость лизни. И в то же время — человек тончайшего и сложнейшего внутреннего мира, вечной неудовлетворенности и тревоги, всегда искавший и никогда не сказавший «я нашел». Пожалуй, не было другого художника, которого эстетика была бы так неразрывно связана с этикой. Он мечтал о совершенном человеческом обществе, о мире, свободном от гнета собственности и войн, — мире гармоничном, в котором будет жить гармоничный человек, трудящийся и радующийся своему груду. Но ему была свойственна не только мечта об идеальном мире и человеке, но и действенное стремление к этому идеалу. Сулержицкий не просто уповал на изменение жизни в будущем, но сам стремился менять ее, менять себя, в других людях находить лучшее и раскрывать его.

Радостный, ясный, светлый и смятенный, неудовлетворенный, ищущий — обе эти стороны сливаются в единый образ редкой духовной чистоты.

И дорог нам сегодня Сулержицкий прежде всего в слиянии любви к жизни и ответственности перед жизнью.

Предлагаемый сборник — первая попытка собрать воедино литературное и театральное наследие Сулержицкого, его переписку и воспоминания о нем.

Автобиографические повести Сулержицкого раскрывают его «дотеатральную» жизнь матроса и ссыльного, одного из руководителей переселения крестьян-духоборов в Канаду и санитара русско-японской войны. Переписка с Л. Н. Толстым и членами его семьи, со Станиславским, 20 Чеховым, Горьким, с отцом и женою, со студийцами-учениками дополняет его облик.

А дошедшее до нас собственно театральное его наследие невелико. Сначала это удивляет. Потом понимаешь, как это закономерно для Сулержицкого. Он не составлял подробных режиссерских партитур, не работал над большими книгами. Даже в афишах студийных спектаклей не ставил своего имени, потому что выдвигал вперед учеников, подчеркивал их самостоятельность. Поводы для его театральных статей и записей о театре всегда вне его самого, всегда он пишет о других или о самом главном в театре — о его жизненной, большой «сверхзадаче».

Статьи Сулержицкого написаны в защиту Художественного театра, его экспериментов. Интересны взгляды его на театральную критику («О критике», «Кому нужны театральные рецензии?»), на условный театр, на искусство актера и режиссера («О взаимоотношениях актера и режиссера»). В статье об Илье Саце он сохраняет образ друга — замечательного композитора и едва ли не впервые ставит интереснейший вопрос о месте музыки в драматическом спектакле. Он собирает для альманаха «Шиповник» воспоминания театральных деятелей о Чехове, тщательно записывает беседы Станиславского, высказывания его. Многостраничные записи в протоколах репетиций, в «журналах спектаклей» Художественного театра посвящены организационным, техническим проблемам, тому, как выполнить тот или иной театральный эффект, какие материалы нужны для спектакля. И в то же время, увидев, что исполнители «Синей птицы» превращаются из художников в ремесленников, он в тех же «журналах спектаклей» оставляет глубочайшие и сегодня волнующие раздумья о переживании и представлении, об искусстве и ремесле, о театре-храме и театре — коммерческом предприятии. Поражает его однажды грубость, холодность студийцев-актеров по отношению к служащим студии — прислуге, рабочим, истопникам, — и он в «Студийной книге» обращается к молодежи с просьбой всегда помнить «о простых людях», для которых, собственно, и существует театр, и уважать их труд… Все — в защиту или в память кого-то, в помощь кому-то.

Единственное, что он вел регулярно, это дневники. Из матросских дневников, из дневников канадских, записей времен ссылки выросли потом повести. Дневники же времен работы его в театре не сохранились; уцелели лишь отрывочные записи из них. И снова в немногих записях этих — весь Сулержицкий с его любовью к людям, с тревогой 21 за них, с высочайшей идейностью, которой требует он от искусства.

То немногое, что написано им о театре, продолжает его жизнь, его отношение к людям, раскрывающееся и в цикле биографических повестей и в переписке. Все это подтверждается и завершается воспоминаниями о Сулержицком, раскрывающими неповторимость, «единственность» его и в то же время теснейшую связь с людьми, многоликость его таланта и жизнь его в театре. Именно в рассказах Станиславского, Бирман, Дикого, Чехова, Вахтангова, Дейкун встает перед нами гениальный режиссер и театральный педагог, идейный руководитель студии, помощник Станиславского в разработке и воплощении «системы». Прочитав все это, мы поймем роль Сулержицкого не только в театре, но и в том, что называется русской культурой.

Ведь до сих пор помимо воспоминаний имя его встречалось лишь в примечаниях к томам Собраний сочинений Толстого и Чехова, Горького и Станиславского. Примечания эти, набранные петитом, коротко сообщают, что упомянутый Сулержицкий Л. А. был театральным деятелем, режиссером, художником, литератором. Что был толстовцем и в то же время принимал участие в революционном движении. Иногда упоминается одна из его профессий. Только художник. Или только режиссер. В примечаниях к Собранию сочинений М. Горького, солидному тридцатитомнику, сказано: «Сулержицкий Л. А. — участник религиозно-сектантского движения 90-х – 900-х годов в России…» Понять, почему Горький был другом этого сектанта и реакционера — невозможно.

В некоторых работах, посвященных театру, говорится об отрицательном воздействии Сулержицкого на студийцев. Его обвиняли и в проповеди «толстовства» в театре и в прямом противодействии революционным настроениям, пронизывающим жизнь начала века. Неоднократно говорилось о том, что Вахтангов и актеры Первой студии находили путь к подлинно народному реалистическому искусству, только вырвавшись из плена толстовских воззрений, освободившись от абстрактного гуманизма, от «подвижничества», монастырской отъединенности от жизни, к которой будто бы призывал их Сулержицкий. А между тем стоит лишь непредвзято подойти к реальным процессам, происходившим в театре, познакомиться с тем, что раскрывал Сулержицкий в своей работе, станет ясным, что при всей сложности пути и противоречивости воззрений (а сложность эту нельзя затушевывать) он прежде всего вел 22 своих учеников к демократическому, народному, подлинно реалистическому театру.

Естественно, что, придя в театр, Сулержицкий сразу же сделался сторонником, идеологом, страстным пропагандистом той «школы переживания», которую так мощно утверждает на сцене Станиславский. Он признавал лишь то искусство, которое служит жизни и объясняет ее, искусство, которое воздействует на человека изображением человека же, проникновением в глубину каждого характера, в то «доброе зерно», которое свойственно людям. Только такое искусство, по его мнению, имеет право на жизнь, только такому искусству учит он студийцев. И студийцы эти, ставшие гордостью и украшением советского театра, и в первую очередь талантливейший, любимейший ученик Сулержицкого — Вахтангов, принявший Октябрьскую революцию и понявший ее, мечтавший о спектаклях, раскрывающих «мятежный дух народа», не столько преодолевали влияние Сулержицкого, сколько делали то, что было им завещано, — строили новый театр, воплощающий мечты человечества и возвеличивающий человека.

II

О детстве и юности Сулержицкого мы знаем немного. Метрическое свидетельство удостоверяет, что 15 ноября 1872 года у «волынской губернии мещанина, Антона Матеушова Сулержицкого» родился сын. Отец был выходец из Польши, католик. Поэтому сына крестили в костеле и нарекли его пышным именем — Лев-Леопольд-Мария. Впрочем, длинное имя это так и осталось в метрике. Дома мальчика звали Левушкой или Полей — уменьшительным от «Леопольда». Родился он в Житомире, но родины не помнил. Только в паспорте на всю жизнь осталось «низкое» звание — житомирский мещанин. Отец вспоминал: через много лет о детстве сына: «Ему было год от роду, когда я переехал в Киев, где открыл переплетную мастерскую, которая вскоре стала считаться в городе одной из лучших. Получал много заказов от лиц интеллигентных и главным образом от лиц, принадлежащих к ученому и артистическому мирам. В доме у меня всегда были книги самых различных писателей, самого разнообразного характера и содержания, начиная от детских и кончая самыми серьезными научными трудами.

Отмечу, между прочим, что еще совсем ребенком Леопольд научился читать сам; первые шаги к этому были сделаны им по азбуке, которую я наклеил ему на кубиках 23 и по которой изредка объяснял ему… За чтением он просиживал целыми днями; читал он много, и все, что подвернется под руку»2*.

Сын рос среди книг, словарей, альбомов, комплектов журналов; ползал под верстаком, смотрел картинки, радовался золотому тиснению на переплетах. Шло обычное детство мальчика из небогатой семьи. Мать была акушеркой, отец целыми днями работал в мастерской. Мать умерла рано; второй женой отца стала мастерица-цветочница, делавшая искусственные розы и гвоздики. К двоим детям от первого брака — Поле и Саше — прибавилось еще трое. Мачеха была хорошей женщиной, ко всем ребятам относилась одинаково. За ними особенно не присматривали: они возились в саду у дома, бегали на Днепр. Иногда рассерженный Антон Матвеевич брался за ремень — об этом Леопольд Антонович рассказывал потом сыну, которого сам ни разу в жизни пальцем не тронул.

Всем членам этой семьи при рождении доставался подарок: редкая природная музыкальность, абсолютный слух. Мать умела и любила петь, хотя нигде не училась. Леопольд и младший любимый его брат, Александр, брали уроки музыки, но, когда старшего отдали в гимназию, расходы стали непосильными. Леопольду пришлось отказаться от занятий музыкой. Он возместил это увлечением театром и рисованием. Видимо, отец старался приохотить сына к своей профессии, но не очень успешно: «Переплетчик я был скверный», — вспоминал потом Сулержицкий3*.

«Осенью 1881 года я определил Леопольда в одну из киевских гимназий. Учился он слабо, так как все время, которое нужно было посвятить занятиям, приготовлению уроков, отдавалось Леопольдом чтению и рисованию; тогда же он стал увлекаться театром, особенно оперой, часто посещая их. Все вместе сильно мешало его успешным занятиям в гимназии. В 1884 году Леопольд оставил гимназию, а в 1885 году по его желанию и просьбе я определил его в Киевскую рисовальную школу Мурашко, где он пробыл несколько лет, а оттуда, не окончив полного курса, поступил в качестве одного из помощников художника Васнецова, с которым работал совместно над живописью в построенном в то время соборе св. Владимира в Киеве. Часто в свободное время Леопольд посещал оперу», — свидетельствует отец4*.

24 Владимирский собор расписывали с 1885 по 1895 год лучшие художники. Васнецов писал на его стенах воинственных пророков и апостолов, молодой Нестеров — большеглазых отроков и бледных девушек-мучениц, Врубель — строгий и пышный орнамент.

Что делал юноша Сулержицкий, к сожалению, неизвестно. Вообще о молодости его мы знаем очень мало. Видимо, уже в юности он увлекся сочинениями Льва Толстого — не только «Войной и миром» или «Анной Карениной», но и строжайше запрещенными цензурой к печати статьями, в которых религиозные искания, учение о «непротивлении злу насилием» переплетались с обличением самых основ современной жизни, с раскрытием нарастающих ее противоречий. Но когда точно это было? Когда Сулержицкий познакомился с Евгением Ивановичем Поповым — одним из самых искренних и последовательных «толстовцев», о встречах с которым рассказывал он потом Горькому? Почему семнадцатилетним мальчиком, в 1889 году, бросив школу живописи, ушел он в приднепровское село, стал работать у крестьян, учить крестьянских детей в глухомани?

Был ли это только «дух бродяжий», свойственный людям, который гонит их с места на место, из города в город — в поисках новых впечатлений, новых встреч? Ведь сверстники его, вроде героев чеховских «Мальчиков», часто убегали в Америку — от гимназической зубрежки, от скуки размеренной семейной жизни. Сулержицкому впоследствии пришлось исколесить Северную Америку, но подростком он бежал гораздо ближе, в украинские села. Он хотел не столько бродяжничать, сколько жить на земле, занимаясь крестьянской работой, которую он считал самой главной, самой важной среди всех профессий мира. В этом горожанине с детских лет жила неодолимая тяга к земле — тяга не к дачной жизни на природе, но к нелегкому крестьянскому труду. Тяга эта была в нем неистребима до конца жизни. В семнадцать лет он уже узнал — так легко, словно не узнавал, а только вспоминал — всю крестьянскую работу: пахал, косил, возил навоз, управлялся на скотном дворе. Приходилось и огородничать и бурлачить — впрягаясь в лямку, тянуть в Киев баржи с кавунами. Юноша сменил городской костюм на вынутую рубаху парубка и грубые сапоги. Фотографии конца 80-х годов сохранили нам облик «учителя», который с озорным лицом стоит среди своих великовозрастных учеников, явно робеющих перед фотографом, или возится с перевернутой лодкой.

25 Конечно, он продолжил традицию «хождения в народ», но делал это по-своему, делал то, что было для него органично, что ему было нужно. Сын переплетчика сразу сделался своим в деревне — человеком, которого уважали как работника, как равного, потому что у него никогда не было «жертвенности», сознания исключительности своего положения, тягостного ощущения разрыва между собой и крестьянами, которое почти всегда было свойственно тогдашним интеллигентам — от народников до толстовцев. Впрочем, это умение в любой среде быть своим, чувствовать себя равным и с крестьянином и с Львом Толстым, отмечали все, знавшие Сулержицкого. Никогда он не был сторонним свидетелем чужих трудов, наблюдателем народной жизни: не хуже любого крестьянина он умел пахать и косить, до конца жизни покупал книги по сельскому хозяйству. А в молодости учился у мужиков работать и учил их грамоте, читал им и давал читать запрещенные сочинения графа Льва Толстого, толковал с ними о несправедливостях жизни и о том, что жизнь эта должна измениться.

Семнадцатилетний Сулержицкий не был революционером, но не был и толстовцем: учение о непротивлении не было близко самой натуре его, активной и действенной, нетерпимой к злу. А вот толстовское учение о «самоусовершенствовании», о великой ответственности каждого за все происходящее в мире захватило его на всю жизнь. Все, что давал народу он сам, казалось Сулержицкому малым, ничтожным сравнительно с тем, что давал ему народ: мужики, замученные деревенские бабы, стрелочники, рабочие, черноморские рыбаки, матросы, с которыми сталкивала его жизнь. И в то же время рядом с вечным стремлением к народу, к земле, к труду на ней в Сулержицком всегда будет жить культура врожденная и культура воспитанная, приобретенная; разнообразнейшие знания и стремление к еще большим знаниям, к постижению законов живописи, литературы и театра. Оба эти стремления всегда жили в нем, иногда дополняя друг друга, иногда противоборствуя. Оба они проявились уже в ранней молодости. В восемнадцать лет, когда товарищи его только кончали гимназический курс, Лев-Леопольд-Мария Сулержицкий — ученик киевской школы живописи, батрак, бурлак — едет в Москву поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества.

«В 18… году я подъезжал к Московско-Курскому вокзалу из Киева, чтобы продолжить свое образование. Не могу сказать, чтобы очень был обрадован при виде дорогой Белокаменной Москвы. Не испытал я этого чувства 26 особенного удовольствия или встречи с дорогим и близким человеком; меня пугала немного Москва… благодаря финансам, которые были довольно скудны. Также и знакомства не было. Тоскливое настроение овладело мною, когда я вылез из вагона на широкую платформу, залюдненную народом разных сословий, чинов, ростов, благообразных и уродов; была всесмешанная разношерстная толпа», — вспоминал потом Сулержицкий5*.

Кто только не подавал весною заявлений в Училище живописи с просьбою быть допущенным к экзаменам — благо, гимназического аттестата там не требовалось! В 1890 году просили о поступлении кончившие гимназию и недоучившиеся гимназисты, дети офицеров, священников, дьячковы сыновья и дочери лекарей. Но попадали в Училище немногие: экзамены были строгими; кроме желания учиться живописи нужны были способности к ней. Среди «абитуриентов» 1890 года был и «сын мещанина Леопольд Антонов Сулержицкий»: «Желая поступить учеником по Живописному отделу в Училище живописи, ваяния и зодчества, покорнейше прошу Совет о допущении меня к экзаменам: по наукам в 1-й класс и по искусству в головной класс»6*. Экзамены он выдержал; в сентябре 1890 года был принят в Училище.

Учили и учились там серьезно. А жилось трудно. В личном деле ученика Сулержицкого есть заявления, которые начинаются словами: «Ввиду крайней недостаточности моих средств…» Как и многие другие, он просит о стипендии, об освобождении от платы за ученье, о бесплатных проездах по железной дороге во время вакаций. В городе нужны были деньги. Он подрабатывал где мог и как мог: репортерствовал, писал затейливые вывески, был грузчиком, пел в хоре, в балаганах, что вырастали во время масленицы на Девичьем поле. Ютился в дешевых «меблирашках» на Сретенке. В Училище был душою класса. Где Сулержицкий — там хохот, рассказы, песни, складчина в помощь товарищам, заболевшим или совсем обедневшим. В том же классе училась Татьяна Львовна Толстая. Она и привела однокашника в тихий Хамовнический переулок, в отцовский дом. Толстой в это время много занимался делами издательства «Посредник», которое прежде всего должно было выпускать дешевые и хорошие книги 27 для народа. Татьяна Львовна думала, что молодые художники помогут оформлять эти книги. Из затеи ее, кажется, ничего не вышло. Молодежь побывала в доме и рассеялась. Лишь Сулержицкий остался надолго, чтобы сделаться другом и помощником Толстого: «К Сулержицкому он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой страны»7*.

А вот воспоминания совсем другого человека. В 1905 году Сулержицкий привел в Хамовники молодого актера и режиссера, высокого, худого, угловатого. Того, который на известной фотографии: «Чехов среди артистов Художественного театра» — сидит справа, в углу, скрестив руки, слушая внимательно и задумчиво. Человек этот, Всеволод Эмильевич Мейерхольд, после смерти Сулержицкого вспоминал приход их в дом Толстого: «Я видел, какою необычайною радостью осветилось лицо Льва Николаевича, когда он увидел Сулержицкого… Мне казалось, что в Сулержицком Толстой любил не только носителя своих идей, но главным образом его дух бродяжничества…»8*.

Конечно, Мейерхольд прав. Старика Толстого и молодого Сулержицкого сближала не столько общность, тождество мировоззрения, сколько именно здоровое человеческое начало, «крестьянская жилка», всегда близкая Толстому, та радость жизни, душевная ясность, которой полон был Сулержицкий и которая очень сильна была в Толстом.

Приходя в Хамовники, приезжая в Ясную Поляну, он переворачивал вверх дном жизнь Толстых. За обедом рассказывал анекдоты и затейливо-смешные истории; рассказывал, подражая людям, зверям, птицам, даже предметам. Пел песни, украинские, грузинские, еврейские, отбивая ритм по дну перевернутой гитары; пел точную и невероятно смешную пародию на классическую оперу. «Это был еще совсем молодой человек, небольшого роста, коренастый, с непокорным вихром русых волос. Он был всегда весел, остроумен, прекрасный рассказчик, талантливый имитатор людей, животных и даже вещей. Где был Сулер, 28 там была и жизнь, смех, оживленный спор. Он рассказывал, пел, рисовал, плясал, и все так тонко художественно, что заражал своим увлечением, никогда никому не надоедал, был всеобщим любимцем», — так воспринимали Сулержицкого близкие Толстому люди9*.

Но Сулер не только шутил, смеялся и пародировал. Он читал новые сочинения Толстого, зачастую споря с ним, чего вообще-то Толстой не любил10*. Переписывал его рукописи, переносил правку в типографские гранки. А летом, продолжая работать в деревне, печатал на гектографе сочинения Толстого, читал их крестьянам. «Сегодня у нас было много посетителей: пришел Сулер, голодный, возбужденный, восторженный, рассказывал о том, как он провел лето. Он живет на берегу Днепра, у мужика: за полдня его работы хозяева его кормят, утром он пишет картины, днем работает, вечером собираются мужики, бабы, и он им читает вслух книжки “Посредника”, по праздникам учит ребят. Все это он рассказывал с таким увлечением, с такой любовью к своей жизни тамошней, что нам было очень приятно с ним», — писала в сентябре 1894 года Марья Львовна Толстая родным11*.

Распространял сочинения Толстого. Разделял его взгляды на общество, на семью, на труд. Был вегетарианцем. Значит — толстовец, значит — непротивленец, отрицающий всякую возможность переустройства общества социальным путем, значит — последователь и проповедник евангельского учения о смирении: «если ударят тебя в правую щеку, подставь левую»?

Нет, таким он не был. Татьяна Львовна Толстая свидетельствует, что «в противоположность многим так называемым “толстовцам” Сулер, подпавши под влияние Толстого, не потерял своей самобытности»12*.

Конечно, он не был толстовцем в обычном смысле этого слова — правоверно-смиренным проповедником учения о непротивлении злу насилием. Он никогда и не был близок большинству ортодоксальных толстовцев, хотя 29 часто встречался с ними. Елейность, нарочитость толстовства как учения и толстовцев как его адептов всегда была чужда Сулеру.

Сулержицкого близко знали, уважали и ценили многие «столпы» толстовства: В. Чертков и Евг. Попов, И. Горбунов-Посадов и Д. Хилков. Но Сулер не был им близок, да и они ему тоже.

Горький в воспоминаниях своих о Сулержицком говорит — вероятно, со слов самого Сулера — о том влиянии, какое оказал на него в молодости Евгений Попов13*. Его высочайшая требовательность к себе, отказ от того, что называется мирскими благами, бескорыстие, уход из города в глубь народной жизни — все это было очень близко натуре Сулержицкого.

Но в то же время сопоставим Евгения Попова, каким рисуют его воспоминания, с Сулером: «Высокий, жгучий брюнет, с правильным римским профилем, с большими черными горящими глазами, с длинной черной бородой, скрывающей сухие губы, таков Евгений Иванович Попов…

Ушел от жены, от денежного благополучия, по душе добрый человек, доведший свою религиозность и сектантство до аскетизма, опростившийся до негигиеничного отношения к одежде. Вопросы религии и борьбы со злом внутри себя, которые иногда отражаются особенным блеском в его черных глазах, — вот смысл его жизни.

Другого в мире нет. Вопросы политического бытия его не только не интересуют, но они “греховны”. Он у Черткова, и вместе с ним создает вокруг Льва Николаевича атмосферу религиозного экстаза. Опрощение в еде доходит до того, что Евгений Иванович собирает всякие отбросы по двору, в саду…»14*.

Такой аскетизм, такое фанатическое следование букве евангелия и толстовских заповедей чужды Сулержицкому не меньше, чем неистребимая барственность Черткова.

Прошедший добровольные университеты крестьянского труда, Сулер не мог не видеть, как чужды народу «непротивленцы» — толстовцы, смотревшие на учителя, как на бога. Сам он любил Толстого, но никогда не обожествлял его. Какая там тишина, благостность, непротивление? Как раз люди, хорошо знавшие Сулера, подчеркивали не столько близость его к толстовству, сколько их противоположность: «От толстовца в нем была только внешняя простота костюма и глубоко религиозное желание добра людям, но 30 в нем не было тишины и еще меньше непротивленчества. В нем воля преобладала над чувством, организатор был на первом плане, и в каждом деле, которое он затевал, будь то театр, помощь товарищу или больному ребенку, он был настоящим диктатором. Он твердо верил, что человек может все, — надо только уметь хотеть»15*. Это «уметь хотеть» определяло жизнь самого Сулера. Веря в великие возможности человека, он ненавидит насилие, он всегда действен, активен в борьбе с несправедливостью. Он ищет прежде всего путей борьбы, действия, резко отличаясь этим от пассивных толстовцев. Разве можно представить себе кого-либо из последователей Толстого организатором и работником подпольной типографии РСДРП, перевозчиком шрифта для этой типографии, посетителем революционно-эмигрантских кружков Лиона и Лозанны? А для «толстовца», каким был или, вернее, каким не был Сулержицкий, это закономерный, выбранный им самим путь.

Так, значит, не толстовец? — Конечно! — и в то же время было бы глубоко неверно отрицать громадное влияние Льва Толстого на Сулера, на всю его жизнь и мировоззрение. Сулержицкий всегда любил Толстого — человека и художника. А о влюбленности Толстого в Сулержицкого вспоминают все бывавшие в Ясной Поляне в 90 – 900-е годы; об этом свидетельствуют Т. Л. Толстая, Вс. Мейерхольд, Чехов, Горький16*. Сулержицкому была близка убежденность Толстого в необходимости личного усовершенствования, уверенность в том, что каждый человек должен делать все, чтобы самому стать лучше, принести людям помощь и добро. Как Толстой, он отрицал строй современного государства, основанный на насилии и несправедливости. 31 Как Толстой, ненавидел буржуазию, ее самодовольную ограниченность, как Толстой, отрицал церковь, ее обрядность и стремился следовать «чистому» учению Христа, евангельским заветам братской любви к ближнему.

Еще в 1884 году московская охранка была сильно встревожена чрезвычайной популярностью среди молодежи «публицистических», как сказали бы мы сегодня, произведений Толстого, таких, как «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?», «Церковь и государство»…17* Произведения эти гектографируются, переписываются от руки студентами, курсистками, гимназистами, рабочими, мужиками. Среди читающих, переписывающих, гектографирующих — юноша Сулержицкий.

Он ведь читает у Толстого не только о смирении и непротивлении злу.

Он читает полные горя и гнева строки о церкви: «Начались заботы церкви о церкви, а не о людях, которым они взялись служить. И служители церкви предались праздности и разврату». Он читает о государстве: «Слуги государства, как только они получили возможность пользоваться трудом других, сделали то же, что и служители церкви. Целью их стал не народ, а государство…» Он читает о людях науки и искусства, живущих трудами народа и не дающих ему ничего: «Люди уволили себя от труда за жизнь и свалили с себя этот труд на гибнущих в этом труде людей, пользуются этим трудом и утверждают, что их занятия, не понятные всем остальным людям и не направленные к пользе людей, выкупают весь тот вред, который они приносят людям, уволив себя от труда за жизнь и поглощая труд других… Мы специализировались, у нас есть наша особенная функциональная деятельность, мы — мозг народа. Он кормит нас, а мы его взялись учить. Только во имя этого мы освободили себя от труда. Чему же мы научили и чему учим его? Он ждал года, десятки, сотни лет. И все мы разговариваем и друг друга учим и потешаем, а его мы даже совсем забыли. Так забыли, что другие взялись учить и потешать его, и мы даже не заметили этого»…18*

Это уже не юродствующее толстовство, и такой Толстой — обличитель, голос российского крестьянства, 32 «зеркало русской революции» — определяет навсегда мировоззрение и жизнь Сулержицкого, стремление его к искусству, не отчужденному от народа, но служащему народу. И в то же время противоречия Толстого сказались в противоречиях Сулержицкого по отношению к перестройке современного общества путем борьбы и революции.

В 900-х годах Сулержицкий тесно сблизится с Горьким, с той пролетарской партией, членом которой был пролетарский писатель. С постоянным своим увлечением отдастся Сулер печатанию листовок РСДРП, транспортировке «Искры», устройству «ночлегов» для не имеющих паспорта. А после поражения первой революции, после 1905 года он вернется к «самоусовершенствованию» как главной задаче человека, к морали, отделенной от политики, к вере в силу добра, которое одно может спасти мир. Революция идейная, бескровная всегда влечет к себе Сулера. Революция социальная пугает и отталкивает. Он мечтает о свободе и равенстве, но боится борьбы за свободу и равенство. Сблизившись с РСДРП, он не становится членом этой партии. В 1909 году, поверив провокационным сообщениям об исключении Горького из партии, он печатает наивное, мягко говоря, интервью, в котором приветствует выход Горького из РСДРП. И в то же время, отойдя от революции и революционной партии, Сулержицкий не может уже вернуться к той безоговорочной вере в абсолютную силу добра и внутреннего, морального усовершенствования людей, в которое он так верил прежде.

Но это все еще далеко впереди.

Пока же, в 90-х годах, подолгу засиживается в Хамовниках, гостит в Ясной Поляне милый всем Толстым молодой художник-студент Сулержицкий.

По натуре своей он был человеком, любящим жизнь в самых обычных, естественных ее проявлениях: любил детей, землю, труд, животных, стремился помогать людям всем, чем мог, — делом, словом, шуткой… Все это окрепло после встречи с Толстым, в общении с ним.

А вскоре пришло время Сулержицкому испытать на деле свое мужество, свою «верность идеалам», как говорили тогда. Пришло время отбывать воинскую повинность. Если бы Сулержицкий кончил Училище живописи, он был бы освобожден от военной службы. Но кончить ему не пришлось. На последнем курсе он произнес не понравившуюся начальству речь и был исключен из Училища с двумя другими студентами. В конце 1894 года на заседании Московского Художественного общества князь А. Львов, ненавидевший Сулержицкого, был официально 33 утвержден «в должности секретаря Совета Московского Художественного общества».

В то же время Совет преподавателей постановил: «Вследствие дурного поведения и неприличного отношения к преподавателю учеников Сулержицкого Леопольда, Бондаря Георгия и Ермолаева Георгия ходатайствовать об исключении из Училища первого из них, а второму и третьему предложить выйти из Училища и в случае несогласия их на это ходатайствовать об исключении из Училища».

И дальше: «Совет преподавателей 29-го истекшего ноября на ходатайство Сулержицкого о разрешении держать экзамены по научным предметам за пятый класс, Бондаря и Ермолаева об отмене постановления Совета преподавателей, удовлетворил ходатайство относительно Бондаря, оставив ходатайства остальных без уважения»19*.

В протоколах этих глухо говорится о «дурном поведении» Сулержицкого; товарищи же его по Училищу (С. Т. Коненков, Е. Д. Россинская, Т. Л. Сухотина-Толстая) единогласно утверждают, что Сулер был исключен за выступление на студенческом собрании, направленное против начальства Училища, а заодно и вообще против всякого начальства. Чем сильнее были «репрессии» Львова против Сулержицкого, тем больше выражали ему сочувствие студенты Училища. Не случайно на выставке ученических работ в 1895 году В. Россинский выставил портрет Сулержицкого под названием: «Портрет товарища». Начальству это, конечно, не могло понравиться, но формально к Россинскому придраться было не за что, и ему присвоили официальное звание художника. Сулержицкий этого звания так и не получил, хотя способности его как живописца ни у кого не вызывали сомнений.

Он любил природу и умел воплотить ее на полотне: цветущий сад, одинокое дерево на холме, дорогу. Записные книжки его полны зарисовок. Рассказывая детям о дальних странах, читая им, он тут же рисует экзотически-яркую Индию или набрасывает рисунок к гоголевской «Страшной мести» на грубой темно-серой бумаге. Серое создает впечатление ночи, мглы, в которой вырисовывается силуэт лодки, а на берегу брезжит дальний огонек, и огромный мертвец простирает к небу костлявые руки20*.

О большой, упорной работе его в Училище вспоминают 34 все товарищи. И позднее, в оформления «Синей птицы» и «Сверчка», было немало его труда — об этом дружно свидетельствуют актеры. Он навсегда остался художником по восприятию жизни, по умению передать ее, но в дипломе художника ему было отказано, а заодно отказано и в тех льготах, которые давало высшее образование. В армию он должен был идти рядовым. Трудности солдатской жизни не пугали Сулера, он всегда был неприхотлив и вынослив. Решил сначала отслужить в армии, отнестись к службе как к неизбежной формальности, а потом опять «уйти в народ», работать, странствовать, искать свою дорогу — может, на земле, а может быть, и в море: ведь после исключения из Училища Сулер ушел в плавание на черноморском пароходе простым матросом.

Но получилось иначе. В дневнике своем 1895 – 1896 годов, названном впоследствии «Записками вольноопределяющегося»21*, Сулержицкий объяснил свои взгляды на военную службу и причины перемены первоначального решения. Раньше он думал, что военная служба в мирное время действительно простая формальность: ведь убивать никого не надо будет, а к шагистике можно и привыкнуть. Но потом (и немаловажную роль в этом сыграл Толстой) Сулер понял, что «солдаты не столько для наружного неприятеля, сколько для поддержания того насилия, которым держится настоящий строй жизни». Понял, что, становясь солдатом царской армии, он будет способствовать обману и разорению народа. Наивно и уверенно говорил он Толстому: «Чтобы войны прекратились, надо, чтобы никто не шел в солдаты». И это «никто» он, как всегда, решил начать с себя.

Летом 1895 года прошение в воинскую часть о зачислении вольноопределяющимся уже было подано и принято. Пришлось побывать в Крутицких казармах, столкнуться с офицерами, писарями и «серой скотинкой». Увиденное потрясло Сулера: «Я много слышал об отношении офицеров к солдатам, но это превзошло все мои ожидания… Тут я впервые почувствовал всю систему отуманивания, беспрерывного одурачивания…»22*

Один человек вступил в борьбу с налаженной, громадной бездушной системой, с людьми, втянутыми в нее, — от блистательных генералов до безусых поручиков: «Да вас будут судить». — «Судите». — «Да вас расстреляют». — 35 «Стреляйте». Придя в казармы, бунтовщик заявил полковнику, что он отказывается принести военную присягу и служить в армии. Его арестовали и «для освидетельствования умственных способностей» отправили в психиатрическое отделение военного госпиталя, попросту — в сумасшедший дом. Привезли туда вечером. Больные в серых халатах ужинали внизу, а сверху доносились крики, вой, топот — там было отделение для буйных. Нового пациента тоже облачили в серый халат и отвели то ли в камеру, то ли в одиночную палату. Кровать, стол, два стула привинчены к полу, окно забрано решеткой, лампа прикрыта железным решетчатым футляром. Такие лампы — со всех помещениях, от них ложатся причудливые полосатые тени. Потянулись дни и месяцы, бездельно-монотонные, страшные. Впрочем, и здесь Сулержицкий ухитрился не бездельничать. На огонек к нему собирались врачи, больные, сторожа. Врачам он рисовал таблицы для анатомических атласов, больных учил грамоте, географии. Люди тянутся к нему, окружают его: санитары, больные, симулянты рассказывают о своей жизни и о том, как попали они в это отделение госпиталя. Старый севастопольский солдат, умный и кроткий старик, мечтал о богадельне, а начальство все тянуло, все не давало места старику. Отчаявшийся солдат пошел к дому полковника и стал непрерывно звонить у входной двери — пока оглушенный полковник не усадил его сам на извозчика и не привез вместо богадельни в сумасшедший дом. Набожный унтер исправно нес службу и читал Евангелие вечерами. Читал-читал и вдруг начал сомневаться в непорочном зачатии богородицы, кощунствовать, а заодно и обличать офицеров в краже солдатских денег. Беспокойного унтера тоже сплавили «в госпиталь», на неопределенный срок. Один паренек попросил Сулержицкого написать письмо домой, но оказалось, что адрес он забыл и, кроме того, что жил в Саратовской губернии, ничего не помнит.

Не рассказывал ли потом Сулержицкий этот случай Чехову? И не отсюда ли пошел рассказ Ирины в «Трех сестрах»: «Пришла ко мне дама, просит послать телеграмму в Саратов, что у нее сын умер. И никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов».

Сулержицкий был лучом света в этой тюрьме-больнице: он помогал, советовал, писал письма, учил, но самому ему становилось все тяжелее. Впоследствии, в семье Толстого, он рассказывал: «Я никогда не терял рассудка, только одно время казалось, что в моем организме появился 36 второй Сулержицкий. Я старался не упустить моего двойника, не позволял ему выходить наружу…»23*

Некоторых пациентов разрешалось навещать. К Сулержицкому приходили друзья, Толстые: Лев Николаевич с женою, Татьяна Львовна. Когда генерал узнал об этом, он явился в госпиталь, устроил разнос врачам и приказал запереть Сулержицкого в одиночку, под замок, поставить стражу у двери. У двери действительно поставили солдата, а возле солдата толпились больные, заглядывали в замочную скважину, переговаривались с узником. Пускали к нему теперь только врачей да ксендза, который напоминал Сулеру догматы католицизма и уговаривал не противиться властям. А однажды вошел отец — военные власти выписали его из Киева в надежде, что он повлияет на сына-бунтовщика. Расчет оказался верным. Антон Матвеевич плакал, умолял сына покориться, говорил, что не переживет несчастья, напоминал, что на руках у него еще трое детей. Отец встал на колени перед сыном. И Сулер сам позвал священника и присягнул на верную службу царю и отечеству. Присяга прошла быстро, скомканно, и все облегченно вздохнули, кроме присягнувшего: он метался, не ел, мучился своим отступничеством. Очень помогло ему письмо Толстого: «На вашем месте я наверное поступил бы так же».

Так кончилась борьба одного человека с общественным строем. Были и другие последователи Толстого, отказывавшиеся от военной службы. Их тоже сажали в тюрьмы и в сумасшедшие дома, ссылали, и Толстому казалось, что эти выступления одиночек — начало большого движения, что за ними пойдут другие, а если большинство откажется от армии, то не будет и самой армии, прекратятся войны…24* Но одиночки оставались одиночками; их 37 честность и стойкость не могли ничего изменить в системе. Путь пацифистов не совпадал с путем народа — путем революционного изменения жизни. Система ломала одиночек, сломала она и Сулержицкого.

Вскоре вышел приказ: отправить рядового Сулержицкого Леопольда Антоновича для прохождения службы. А куда — Леопольд Антонович не знал. О службе своей он рассказал в неоконченной повести «В песках».

Рассказ ведется от первого лица — художника Михаилы Подгорного, который «живопись свою почему-то бросил… Теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом…» «Михайло», конечно, очень прозрачный псевдоним; рассказ его — кусок из биографии Сулержицкого, который весной 1896 года ехал по железной дороге, понятия не имея куда. При нем был конверт, вернее, он был при конверте, где было написано: «Препровождается при сем…» Так он и препровождался от одного воинского начальника к другому, от города к городу, до последней станции Закаспийской железной дороги. Тут только он узнал место назначения: крепость Кушка, самая южная точка России, на границе с Афганистаном, на одной широте с Северной Африкой. Жара там была тоже африканская: раскаленная, безжизненная пустыня. Сначала жил в форте Серахс — там климат был здоровее, кое-где виднелись деревья, в пойме реки росли камыши. В Кушке стало еще тяжелей. На нарах рядом спал доносчик. В казарме стоял привычный солдатский запах портянок и кислой капусты — этот харч везли в пустыню, чтобы кормить солдат, как положено по уставу. Уходить из крепости не разрешали. Да уходить и некуда было. Правда, в долине виднелся поселок переселенцев с Украины, слышалась певучая речь возле белых мазанок. Но вишневые садочки не росли возле хат — не было воды. Жили переселенцы страшно, да и солдаты не лучше. Об их-то жизни и рассказал Сулержицкий в своей первой повести.

38 Поначалу повесть была задумана, вероятно, как рассказ «о личной жизни»: «Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…»

Но в самом повествовании художника эта «первая любовь» отходит на второй план, смутно намечается им (этот эпизод несколько по-иному рассказывает со слов Сулержицкого Горький), а на первый план у Михаилы — Сулержицкого выдвигается тоска человека, из глубины России сосланного на край России, тишина пустыни, четкие ее пейзажи, быт военной крепости, а главное — люди ее. Это и семья капитана, и офицеры, и фельдфебели, а больше всего — обитатели казармы, солдаты.

Лучшие традиции критического реализма XIX века живут в этой повести, созвучной Чехову и Куприну, особенно последнему: то же возмущение насилием, та же ненависть к тупым фельдфебелям и пьяницам-офицерам, развлекающимся мордобоем, та же любовь к людям, которые и здесь хранят в себе человеческое, — что и в знаменитом купринском «Поединке».

И в то же время «В песках» — не подражание писателям-современникам, но произведение самостоятельного и своеобразного художника. Интонация его свободна, непринужденна, рассказ — неторопливо-обстоятелен. Это именно рассказ, живой и простой, мы слышим речь повествователя и тех людей, которые встают в его повествовании: нервозно-интеллигентские фразы подпоручика, добродушные, но начальнические тирады капитана, лепет детей, многозначительно-безграмотные реплики фельдфебеля, «человека с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом», выразительно прозванного: фон-Шерстюк. Речь солдат, которые целыми днями занимаются шагистикой, чистят винтовки, читают молитвы — всё по команде, всё под зуботычины, оплеухи, пинки начальства, звереющего от сознания полной своей безнаказанности и полной беззащитности солдат: «… по всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат…» Пожалуй, Сулержицкий-художник в чем-то более прозорлив, чем Сулержицкий-человек.

Художник изображает именно систему жизни, в которой добро бессильно. Что меняет доброта отдельных врачей к больным, одного-двух офицеров к солдатам? Что они могут противопоставить фон-Шерстюку? Бесправный рядовой Михайло тоскует в песках, но его «возмущение 39 против насилия» — бесплодно. И сам Сулер не мог ничего изменить в этой проклятой жизни. Он учил капитанских детей, которые, как все дети, быстро привязались к нему. Он кашеварил, работал на мельнице, на швальне, был пекарем, резал трубки из корня саксаула. Строевую службу нести отказался. Только в 1897 году вышел приказ: освободить рядового Сулержицкого от дальнейшего несения военной службы. Рядовой уехал в Россию, к зелени, воде, благодатному, не сжигающему солнцу. Уехал, оставив по себе у солдат Кушки такую же светлую и долгую память, какую оставлял всегда и у всех. Много лет хранил Сулержицкий письмо от сослуживцев-солдат: «Был ты когда с нами, и было все родное, а без тебя опять чужая сторона, брат»25*.

III

Он не умел и не любил жить подолгу на одном месте. Возвращение из Средней Азии совсем не означало оседлости, размеренной жизни. В Москве, в Ясной Поляне он опять бывает редкими наездами то с Украины, то из приморских городов. Сулер родился и рос вдали от них, не видел моря ни мальчиком, ни подростком. Встретился с Черноморьем взрослым человеком, когда уже перевалило за двадцать лет. И полюбил сразу. Всю жизнь будет его тянуть от земли к морю и от моря к земле. А любовь у Сулержицкого никогда не бывала бездейственной. Полюбил землю — ушел из Киева в деревню. Полюбил море — ушел в море, впервые после изгнания из Училища в 1894 году, поразив этим сумасбродством родных и товарищей. Был матросом, исполнял обязанности рулевого. Капитаны давали ему всегда отличные аттестации: превзошел морскую науку, непьющий, ловкий, неутомимый. И снова ушел в море после Кушки; в 1897 – 1898-годах служил на пароходе «Святой Николай» и на других судах черноморского торгового флота. Ходил по русским портам: из Новороссийска в Батум, из Батума в Туапсе. Ходил и в дальнее плавание: из Черного моря, вдоль азиатских берегов, в Японию и Китай. Видел великолепие и нищету Стамбула, бесчисленные острова Архипелага, словно вскипающее от жары Красное море. Был в Индии, в Сингапуре, где однажды пьяный матрос бросился на него с ножом. Сулер посмотрел на матроса — тот отвел 40 глаза, потом руку. Из Китая он привез синюю куртку с геометрическим белым узором, марки для знакомых детей.

Чехов тоже проделал этот путь, только в обратном направлении: с Сахалина в Европу. Тоже видел черных, бронзовых, желтых людей в белых одеждах и совсем без одежд, бритых, с косами, в громадных чалмах. И после всего этого тропического великолепия написал рассказ «Гусев». … Молодой солдат, больной чахоткой, плывет тем же долгим, кружным путем с Дальнего Востока, тоскует о русской деревне и вспоминает ее. В пути солдат умирает; тело его зашивают в парус и бросают в океан… Совсем простой рассказ, в котором поражает именно отсутствие экзотики, внешней поэтизации дальних странствий. Так же просто воспринимал «музу дальних странствий» Сулержицкий. Он остро схватывал глазом и слухом все неожиданное, отличающее страны и людей и умел рассказать об этом. Но, пожалуй, еще острее ощущал он все обыденное, делающее порты мира похожими друг на друга: тяжелый матросский труд и труд грузчиков, нужда, тоска, легкость, с какой проматываются деньги, добытые каторжным трудом. Портовые лавчонки с дешевыми товарами, портовые девицы, поджидающие клиентов в грязных кабаках. В этом были схожи Стамбул и Сингапур, Бомбей и Одесса. Одессу он знал лучше всего. Сюда всегда возвращались его корабли.

Через много лет, в письмах к одному человеку, едущему в Одессу, он перебирает в памяти знакомые места, рисует планы — как пройти в портовые закоулки, советует обязательно посмотреть суда вблизи: «Если увидишь синий флаг с белым квадратом, значит, корабль уходит сегодня…» И в то же время предупреждает: «Одессе не верь, не верь ее как бы легкомысленному виду — это город жестокого, железного труда, страшной нищеты, копеечных расчетов. Все зависит от моря, вся жизнь в гавани…

Поэтому если уж ты в Одессе, то узнай ее в ее сущности, а не в том, в чем все города одинаковы и безразличны».

Самому ему пришлось узнать «Одессу в ее сущности» так, как, пожалуй, и не знал ее никто другой.

Об Одессе и ее порте написано много. «Гамбринус» Куприна, «Белеет парус одинокий» Катаева. Биографические повести Паустовского и рассказы Бабеля. Это читали и будут читать, издавали и будут издавать десятки раз. А вот повесть Сулержицкого «Дневник матроса» 41 шестьдесят с лишним лет пролежала в архиве26*. Между тем повесть эта — одновременно документально точный очерк и художественное произведение. «Дневник матроса» несколько напоминает и «Гамбринус» и, конечно, горьковского «Челкаша»: ярко, зримо написан Сулержицким одесский порт и люди его — громадная армия матросов, грузчиков, ломовиков, безработных.

Опять повествование льется легко и просто — это дневник человека интеллигентного и наблюдательного, который волею судеб (а вернее — своею волей) сделался матросом, остался без работы в порту, жестоко голодал, жил в ночлежке, часами сидел у моря, ожидая прибытия новых кораблей, и часами простаивал в тысячной толпе, ожидая — возьмут ли его на грошовую работу, можно ли будет поесть сегодня…

Кажется, что это действительно написано в те же дни, в Одессе, в ночлежках — настолько точны здесь впечатления безрадостных дней безработного, так безошибочна переданы интонации каждого человека. Вот голодные матросы тоскливо смотрят в море, и Сашка Пугач задумчиво рассуждает: «Видишь, какой зыб идет, даром что ветру мало… Потому что зимний ветер густой, все одно как смола…» Вот городовой обрабатывает пьяного, и пьяный констатирует: «Сенька, а Сенька, друг! Он мне переднюю губу разбил…» Вот хозяин ночлежки монотонно рассказывает, сколько беспокойства доставила ему портовая проститутка, которая, родив, прибежала в ночлежку с живым ребенком: «Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу…» И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: «У нас не бросай, не бросай у нас, слышь… Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, — куда там знаешь, только у нас не кидай, смотри…» А вся история этой проститутки Феньки? А рассказ выброшенного с корабля матроса, умирающего под забором от ревматизма? А одесские трущобы, трактиры, дворы, где бродят шарманщики и пьяные моряки, где растрепанные женщины жарят скумбрию у входа в свои берлоги, ругаются и «заиванивают» матросов? Это не менее сильно написано, чем «Гамбринус». Это произведение трагическое и бесстрашное. Автор «Дневника матроса» не приукрашивает жизнь, но видит и показывает изнанку ее: «Одессе — не верь». И в то же время книга его пронизана верой в людей: в Сашку Пугача (лицо реальное, товарищ Сулержицкого, с которым 42 он впоследствии переписывался), в «вольного человека» Степового, во всех этих бесчисленных обитателей порта, «которые торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями…».

К «Дневнику матроса» Сулержицкий возвращался неоднократно: он упоминает о «Дневнике» в письме к жене в 1902 году, тогда же сообщает ей: «Читал Горький мой “Дневник матроса”, очень хвалил и требует, чтобы обработать… Говорит, что оригинальная манера писать»27*. И через много лет, в записной книжке 1915 года, задумав продолжить давние свои литературные эскизы, Сулержицкий набрасывает коротко содержание новых глав. Здесь обозначены главы: «Прощай, Пугач!», «Жизнь корабля», «Порт-Саид», «Красное море», «Индийский океан, тоска, скука», «Праздник в Сингапуре», «Циклоны»… Написаны они не были; «Дневник матроса» кончается выходом героя в плавание на паруснике «Дельфин».

Вернувшись из этого плавания, Сулержицкий недолго живет в Крыму, в Алуште, где работает водовозом в порту и огородником у известной последовательницы Толстого, Е. Н. Вульф. А в сентябре 1898 года он снова плывет в Батум, на том же пароходе «Святой Николай», на котором недавно служил, плывет уже пассажиром. Начато новое труднейшее дело. Втянул в него Сулержицкого Лев Николаевич Толстой.

На Кавказе в это время жили тысячи крестьян-сектантов, называвших себя духоборами. Жили вне государства, вне закона, не признавая ничего, кроме своей религии, считая себя «избранниками божьими». Непьющие, чистоплотные, уважающие женщин. Честнейшие, добросовестные работники. В отрицании государственных установлений они неожиданно сближаются с борцами против самодержавия. Естественно, что правительство также всегда относилось к ним настороженно, преследовало их. А в конце XIX века их начали призывать на военную службу, которую они считали великим грехом. Молодежь пряталась, бежала, открыто отказывалась от солдатчины. Это вызвало новые гонения. Людей сажали в тюрьмы, переселяли с плодородных земель в сырые кавказские долины. Часть уехала на Кипр. Остальные жили на Кавказе, маялись болезнями, мечтали об отъезде из России, где они были замкнуты и одиноки.

43 Отвергнутые государством, они в то же время не могут встать на позиции подлинных борцов, революционеров: эти трудолюбивые крестьяне революции глубоко чужды, никак не связаны с общей крестьянской массой, с рабочим движением, со всем, чем живет страна. Они чураются образования как греха, как зла и верят только в свое, духоборческое спасение при грядущем «сошествии духа на землю». Быт их неподвижен; жизнь течет по замкнутому кругу, по обычаям прадедов, так, как жили столетия тому назад.

По их обычаям все, нажитое отдельными лицами, должно принадлежать общине. Были среди них и бессребреники, все отдающие ближним. Были кулаки, у которых в укладках лежала не одна тысяча, утаенная от общины. Противоречия жизни, реальный и необратимый процесс расслоения крестьянства проникает и в их среду.

В них живет неизменная двойственность, гениально проанализированная Лениным: «Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на месте полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян», и в то же время — «юродивая проповедь “непротивления злу” насилием»28*.

За жизнью духоборческих общин заинтересованно следит Толстой. Ему кажется, что «искатели духа», проповедующие непротивление злу, отрицающие государство и армию, близки ему самому.

Газеты печатают воззвание Толстого о помощи сектантам; он пишет письма богатейшим людям России, прося помочь духоборам, и сам жертвует в их пользу гонорар с изданий «Воскресения» и «Отца Сергия». В переписке с Сулержицким, с Чертковым и другими Толстой озабоченно сравнивает варианты переселения, перебирает, куда могут двинуться духоборы — на Кипр, на Гавайские острова или в Канаду?

Ходоки, посланные крестьянами в Канаду, писали об изобилии земли, леса, о том, что правительство согласно их принять: стране выгодно было получить тысячи честных, трезвых работников.

Нужно было оформить переселение, организовать переезд, жизнь в Америке. В этом духоборам помогали толстовцы, квакеры, всевозможные филантропы, русские и 44 иностранные. Помогал Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, молодой член молодой Российской социал-демократической рабочей партии, впоследствии большевик, управляющий делами Совнаркома, оставивший замечательные воспоминания о Ленине, написавший множество антирелигиозных статей, очерков по истории религии и сектантства. Чертков занимался духоборческими делами в Лондоне. Сергей Львович Толстой хлопотал о переселении в Тифлисе. На Кавказе этим занимался и Сулержицкий. Его выслали с Кавказа, он вернулся туда, жил в Тифлисе, скрываясь от полиции, пока благодаря хлопотам Толстого ему не разрешили вернуться в Батум.

Нужно было перевезти в Канаду несколько тысяч людей. Билеты стоили бы слишком дорого. Выход нашел все тот же бывший матрос и рулевой, предложивший зафрахтовать на свое имя грузовой пароход, то есть сделаться владельцем его на один рейс. Уплатив деньги за фрахт, он может везти все, что угодно. Хочет — шелк, хочет — селедку. Хочет — коньяк, хочет — духоборов. Для экономии решили фрахтовать пароходы с минимумом команды, без палубных матросов. А Сулержицкий взялся обучать матросской службе молодых парней-духоборов.

Подходящие суда нашли в Ливерпуле. Они назывались «Лейк Гурон» и «Лейк Супериор» — «Озеро Гурон» и «Озеро Верхнее», — названия великих канадских озер, на берегах которых предстояло жить тысячам русаков.

Заключили контракт. Нанимателем «Гурона» значился Сулержицкий, выложивший 50 000 за фрахт. Только «владение пароходом» принесло ему не прибыль, а бесконечную работу. Переселенцам не готовили кают с услужливыми стюардессами, да и вообще на зафрахтованных пароходах каюты были только для экипажа. Надо было запасти десятки пудов сухарей, муки, сахара, надо было решить, где дешевле купить хлеб для пассажиров — в Батуме или Константинополе. Надо было принимать переселенцев в Батуме. В ноябре с одного только поезда сошло две тысячи сто сорок человек. Мужики, бабы, старцы, дети. (Впрочем, последних было мало. В годы лишений старики постановили: мужьям с женами не жить, детей не рожать. Это соблюдалось; грудных детей у приезжих почти не было.) Из вагонов выгружали тюки, корыта, ухваты, лохани. Деревня двинулась в дальнюю дорогу.

Утром 6 декабря услышали в тумане пароходный гудок: «Гурон» пришел за грузом. Живой груз надо было разместить на пароходах, предназначенных для бочек и тюков; трюмы там были огромны, как пещеры, а кают не 45 было. Сулер нырнул в трюм, излазил все закоулки, прикидывал, подсчитывал: надо было сделать нары для сотен людей. Их сделали за три дня.

С. Л. Толстой вспоминал потом ночь перед отплытием29*. Сулеру наконец-то в полночь удалось прилечь. Вдруг небо вдали окрасилось заревом. Сулержицкий сразу проснулся и деловито побежал на пожар: страсть тушить пожары была у него с детства. Горел чей-то сарай. Сулер стал так ловко распоряжаться, расставлять людей, словно всю жизнь был брандмейстером, пока усталый и рассерженный Сергей Львович не вырвал у него шланг и не отвел «пожарника» домой, где тот сразу заснул.

На рассвете началась посадка. Бесконечной очередью поднимались люди на палубу. За столом чиновник проверял паспорта, врач осматривал отъезжающих. Одну семью, где обнаружили скарлатину, отправили на берег. Глава семьи с ненавистью посмотрел на Сулера и сказал враждебно: «Ну, спасибо тебе! Это все ты!» А в каюте Сулержицкого прятался парень призывного возраста, который не мог законно уехать из России. Сам же Сулержицкий в это время препирался с бабами: те волокли весь скарб с собой, а он безжалостно отправлял сундуки в грузовой трюм, командовал размещением людей на нарах.

Наконец винт дрогнул, вода забурлила. Заплакали женщины, мужчины затянули псалом — и «Гурон» отвалил от пристани. Начались недели пароходной жизни. Пережили жестокий шторм. Лечили больных и ослабевших. Похоронили в море пятилетнего мальчика и женщину. Матросскую команду Сулер учил крепить вещи в качку, чистить гальюны, заправлять фонари. А по ночам он вел дневник, который сделается потом основой книги «В Америку с духоборами». Зимняя Атлантика дышала холодом, гнала навстречу высоченные волны. Люди мучились морской болезнью — умерло еще несколько истощенных, больных. Наконец, после тридцати двух дней плавания, 12 января 1899 года пришли в Галифакс. На пристани стояли уже обжившиеся в Канаде ходоки, толстовец Д. А. Хилков, филадельфийские квакеры в цилиндрах, приехавшие специально для встречи. Начались приветствия, речи. Дети в картузах недоуменно смотрели на громадные шляпы дам, раздававших конфеты. А 15 января поезда уже везли духоборов в глубину Канады.

46 Поезд иногда застревал в снежных заносах, иногда останавливался на станциях. Дорога шла мимо Монреаля и Оттавы, берегом озера Верхнего, лесами и снежною пустыней. Пейзаж напоминал родину, но люди не походили на русских: бритые фермеры в меховых шубах, индейцы, ребятишки в толстых шерстяных чулках. Белый снег возле станций был усеян коричневыми пятнами — там сплевывали табак фермеры, собравшиеся поглазеть на «этих духоборов». Через неделю, 23 января, прибыли в Виннипег. Снова надо устраивать своих подопечных, не знающих ни слова ни на одном языке, кроме русского: добывать им работу, заботиться о жилье. Переселенцы живут на нескольких больших участках. Сулеру достается Северный. Он договаривается о выделе земли, покупает еду, быков, лошадей, фургоны, устраивает работу на железной дороге. Ездить приходится больше верхом или в санях, с невозмутимым кучером-индейцем, ночевать в бретгартовских поселках, у раскаленных печек, похожих на позднейшие «буржуйки», мечтая о возвращении домой, о Ясной Поляне.

И уезжает Сулержицкий с Северного участка в феврале 1899 года, думая, что уезжает на родину. Но его просят перевезти в Канаду «кипрских» духоборов, вымирающих там от лихорадки. Впереди — не Москва, не дом Толстых, а сумрачный Лондон, густо-синее Средиземное море, оранжевые утесы Кипра, откуда он плывет на знакомом «Лейк Супериор» с тысячью переселенцев. Снова погрузка сотен людей, обучение команды, забота о воде, продуктах, кипятильнике. Отдыхать не приходится, хотя Сулержицкого мучает кипрская лихорадка. Почти в бреду сходит он на канадский берег, отлеживается в поезде.

И снова Северный участок с почтовым адресом: «Канада, Ассинибойя, село Михайловка». Жизнь трудна. Заработки у духоборов маленькие, они едят траву, болеют цингой. Сулер снова в разъездах: покупает продукты, достает семена, открывает кооперативную лавку. И продолжает вести дневник. Он пишет о покорном героизме женщин, о раздорах между духоборами, о самодовольном невежестве канадских фермеров. Один, увидев, что его дети играют с мальчиком-духобором, ударил ребенка ногой и убил его. Верный заповеди непротивления, отец простил убийцу. Сулержицкий пишет о взаимоотношениях индейцев с белыми пришельцами и постепенном вымирании индейцев — хозяев Америки, о страшном угнетении переселенцев из Галиции, о духоборческих «вождях» и дряхлых стариках, обжившихся в Америке, о молодежи и детях, 47 о ценах на продукты и изумительных канадских лесах, об общинном владении землей и «инстинкте собственничества», разъедавшем крестьянскую общину.

Снова не сбываются мечты Сулержицкого о равенстве и братстве. И в Америке духоборы делятся на богатых и бедных, на получивших хорошие и плохие участки земли. Начало собственническое сильнее начала общинного: за «общими» лошадьми плохо ухаживают; на «съездках»-собраниях руководители разных участков и поселков ратуют каждый за свое хозяйство. В собственническом миро иначе и быть не может. Сулержицкий не видит возможности его революционного переустройства, но отрицает собственничество и зорко, правдиво, беспощадно описывает новый материк, где оно царит, пожалуй, еще более всеобъемлюще, чем в Старом Свете. И не только описывает. Очень много снимает стареньким фотоаппаратом, взятым у кого-то из Толстых. Снимает океан, Кипр, уличные сценки в больших городах, Ниагару и Скалистые горы, мужиков в лаптях, квакеров в цилиндрах, сумрачно-спокойных индейцев. На фотографиях бабы в платочках стоят на берегу речки, в лугах-прериях, словно с Кавказа переехали они на Оку, под Рязань, где мужчины готовятся к полевым работам, а дети играют возле свежесрубленных домов. Фотографии эти потом иллюстрировали книгу, но большая часть их до сих пор находится в семейных альбомах.

Только в 1900 году Сулер сел на пароход, отходящий в Европу. В чемодане лежали фотографии, мокасины, куртка из бизоньей кожи с бахромой на рукавах, безделушки. Куртку было удобно носить потом на Днепре. Безделушки быстро раздарил знакомым. Остался дневник, из которого получилась книга. Писал он ее долго — писал в тюрьме, в ссылке, вышла она в 1905 году.

Читая книгу «В Америку с духоборами», снова думаешь, что это безыскусственный дневник, запись ежедневных событий, сделанная наблюдательным, умным человеком. Потом понимаешь, сколько труда вложено в то, чтобы, сохранив форму дневника, живость и непосредственность рассказа, расширить его, органично ввести новые материалы, которые как бы раздвигают рамки событий, складываются в портреты: корабельного доктора Мерсера, дряхлого духобора Гриши, самоотверженного Николая Зибарева, хлопотливого представителя канадского правительства по делам переселенцев Мак-Криари, случайно встреченных и так точно написанных повара-француза или торговца Мак-Кензи. Сырой осенний Батум, 48 буря в океане, суровая жизнь в Канаде встают перед нами во всей своей достоверности. «Рукопись я прочитал и — скажу по совести — она выше моих ожиданий. Серьезно, голубчик, это ценная вещь»30*, — написал Горький Сулеру, прочитав рукопись книги. Горький советовал только еще поработать над рукописью, дополнить ее, больше написать о себе — о тех эпизодах из жизни самого Сулержицкого, о которых рассказывал он друзьям с обычным своим юмором. «При чем тут я? — спорил он. — Речь идет о духоборах, а я постороннее лицо в этом неестественном сцеплении религии с политикой». Ничего о себе Сулер не добавил в книгу. Но, работая над нею, он еще больше сблизился с Горьким.

IV

15 декабря 1900 года Горький подарил Сулеру свою фотографию. Он здесь молодой, скуластый, веселый. На фотографии надпись: «Бродяге Льву Сулержицкому от бродяги же М. Горького на память».

Их роднило многое. И голодная, бродяжническая юность, и любовь к скитаниям, и отвращение к размеренно-самодовольному мещанскому быту. Оба побывали на дне жизни и вынесли оттуда неизменную веру в людей, оба любили Русь и мечтали о светлой доле для своего народа и народов всей земли. «Точно солнце зимою» появлялся Сулер у Горького в 1900 – 1904 годах в Нижнем Новгороде, в Арзамасе, на Украине — в Мануйловке.

В Крыму Сулер опять работал у Е. Н. Вульф огородником, дворником, водовозом. Свободное время он делил между ялтинским домом Чеховых, Олеизом, где жил Горький, и Гаспрой, где в доме графини Паниной лежал тяжелобольной Толстой. Сулер помогал ухаживать за больным, сидел над его рукописями, правил, читал вслух. И снова строил планы дальних путешествий. Чехов писал однажды О. Л. Книппер: «Когда увидишь Льва Антоновича, то передай ему, что в Африку я не поеду теперь, а буду работать. Скажи ему, что Египет и Алжир я оставил до будущего года»31*.

Ни Чехов, ни Сулержицкий в Африку не попали. Сулеру вскоре пришлось отправиться ближе, но на более долгий срок, чем заняло бы любое путешествие по Африке.

49 Идет год 1900-й — рубеж двух веков. Два года назад состоялся Первый съезд РСДРП. Страна вступила в новый период освободительного движения, который В. И. Ленин определит как период пролетарский. Газеты сообщают о недородах и голодовках в деревнях, о пожарах в помещичьих усадьбах, о новых забастовках; о прямых бунтах — крестьянских и солдатских — в прессе стараются не писать.

Волнуется интеллигенция, особенно молодежь ее — студенчество. 4 марта 1901 года казаки топчут студенческую демонстрацию у Казанского собора: «Дрались — дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной — выбили глаз. Но хотя рыло и в крови, а еще неизвестно, чья взяла»32* — это Горький пишет Чехову. «Помните о людях, убитых, раненых и арестованных 4 марта: эти люди восстали против вашего злейшего врага, против полицейского самовластия, которое держит русских рабочих и весь русский народ в угнетенном, униженном и бесправном состоянии» — это ленинская «Искра» 1901 года обращается к русскому пролетариату33*.

Россия предчувствует революцию и готовится к ней. Народу нужна реальная помощь в великой борьбе. И мог ли Сулержицкий не принять участия в этой борьбе?

Один неопубликованный рассказ Сулержицкого начинается так: «Вместо студента Кожина, которому я должен передать два пуда шрифта для Смоленской типографии, ко мне вышел сам старик Кожин». Типография эта, печатавшая листовки и воззвания, организована РСДРП. Сулержицкий, имевший большой опыт работы на гектографе, связанный с крестьянами, с трудовым людом, был там полезен. За шрифтом для этой типографии и поехал Сулер в 1901 году в Швейцарию, в Лозанну — один из центров русской революционной эмиграции, затем в Лион. Шрифт привез благополучно. Летом опять работал в селе Пекари, под Каневом. И, вероятно, не только сочинения Толстого раздает он здесь крестьянам и не только о необходимости личного усовершенствования ведет речь.

Об этой поре деятельности Сулержицкого известно немного. О типографии РСДРП, о поездке Сулера в Лион свидетельствует А. А. Сац — участница устройства той же 50 типографии, воспоминания О. И. Поль-Сулержицкой, письмо Сулера Чехову из Лиона в сравнительно недалекий Рим34*.

О колебаниях Сулера в это время, перед новыми путями, ему открывающимися, неожиданно свидетельствует его письмо к К. С. Станиславскому по поводу роли доктора Штокмана, в которой только что выступил Станиславский. В этом образе человека, нашедшего в себе силы отстаивать правду ценою разорения, потери работы, общественного положения, Сулержицкий видит близкое себе, ощущает неожиданную поддержку: «… теперь, когда жизнь ставит на очередь новый вопрос, отвечая на который мне придется, быть может, подвергнуться новым неприятностям, более серьезным, чем предыдущие; на этот раз я, имея еще возможность уклониться от ответа, — временами ослабеваю, падаю духом и теряю силы. Как раз последние дни я особенно ослабел, и вот, слушая Штокмана, я еще раз нашел подтверждение тому, что нет и не может быть иного исхода, кроме признания правды всегда и везде, не делая никаких предположений о последствиях такого признания»35*.

Для самого Сулера «последствия признания» не замедлили сказаться самым решительным образом в той тюремно-ссылочной форме, в которой чаще всего сказывались они в России.

Летом 1901 года Сулер женился. Двадцатитрехлетняя Ольга Ивановна Поль успешно училась в Московской консерватории. Венчаться они и не подумали, а просто стали жить вместе, вызывая возмущение благонамеренных соседей и начальства светского и духовного, продолжавшего именовать девицей «дочь провизора Ольгу Поль», даже когда она родила двоих детей. «Дочь провизора» (который, кстати сказать, давно уже был доктором медицины), помогавшая мужу во всех его делах, тоже была причастна к подпольной типографии.

«В конце апреля и в начале мая 1902 года в городе Москве, в порядке положения о государственной охране, были произведены аресты целого ряда лиц по подозрениям в принадлежности их к организовавшемуся в Москве преступному сообществу, именовавшемуся Московским комитетом российской социал-демократической рабочей партии и, за печатями комитета, распространявшему воззвания противоправительственного содержания», — 51 сообщалось в донесении по делу «О Московском комитете российской социал-демократической рабочей партии»36*.

У многих арестованных были обнаружены прокламации, известная брошюра штутгартского издания «Что делать?» и другие строжайше запрещенные книги.

У одного из задержанных нашли «адрес для ночевок в Москве, именно: Большой Афанасьевский переулок, дом Бобкова, спросить Сулержицкого»37*.

По этому адресу отправилась полиция, арестовавшая там «девицу Ольгу Поль». Сулера взяли вслед за ней, в мае 1902 года, как только он вернулся в Москву от Горького, которому отвозил чемодан с нелегальной литературой. Обыск, правда, не дал полиции почти ничего. У Сулержицкого отобрали часы, бумажник, где было 4 р. 25 к., и два письма нижегородского мещанина Алексея Пешкова — Максима Горького38*.

Препроводили Сулера в одиночную камеру Таганской тюрьмы. Недалеко находились древний, пестрыми изразцами выложенный Крутицкий теремок и унылые Крутицкие казармы, где тянулись мытарства Сулера во время отказа от военной службы. У тюремных стен, как у казарм, стояли полосатые будки, в которых томились часовые. Стояла тюрьма на улице под названием «Малые Каменщики» — когда-то здесь была слобода каменщиков, строивших огромный Новоспасский монастырь, видный из тюремных окон. По улице этой ходил Лев Толстой, когда работал над «Воскресением». Вечером от Москвы-реки брело стадо — хозяйки на окраинах держали коров, как в деревне. Коровы расходились по деревянным домикам, окружавшим добротную каменную тюрьму. Очень длинная, словно сужающаяся спереди, «Таганка» напоминала внешне корабль. Впрочем, Сулер, вероятно, не заметил этого: его быстро подвезли на извозчике к железным воротам, ворота тут же закрылись за ним.

Поместили его в одиночную камеру. Койка. Столик. Параша. Зарешеченное оконце в глубокой каменной нише. В такой же камере этой тюрьмы позднее сидел Николай Бауман.

«Дело № 825 за 1901 год» хранилось в особом отделе департамента полиции, попросту говоря — охранки. После 52 революции, со всеми другими интереснейшими документами, оно перешло в Центральный исторический архив. Оно посвящено делу о «лиге революционеров социал-демократов “Заря” и “Искра”»39*.

В седьмом томе дела излагаются обстоятельства обыска и ареста Сулержицкого «ввиду причастности его к преступному кружку жены врача Лидии Осиповны Канцель, коей брат Юлий, проживая за границей, входил в состав “лиги революционной русской социал-демократии”… По обыске в квартире Сулержицкого было обнаружено большое количество нелегальной литературы, брошюр»40*.

«Юлий» — небезызвестный Ю. О. Мартов (Цедербаум) — в скором будущем станет лидером меньшевиков, противником Ленина. Но пока он еще не встал на путь оппортунизма. «Дело № 825» раскрывало главным образом «злокозненную» деятельность его сестры, которая «организовывала в России кружки и комитеты в духе названной лиги, устанавливала их связь с заграничным центром, снабжала нужных людей явками и адресами»41*.

Полиция не знала роли Сулержицкого во всей этой сети, в транспортировке «Искры», в создании типографии. На допросах он все отрицал. Прямых улик не было, хотя под надзором полиции Сулер должен был состоять давно. Ведь еще в 1894 году департамент полиции просит московского обер-полицмейстера Власовского «не отказать в распоряжении о выяснении личности упоминаемого в корреспонденции Сулера и о последующем не оставить уведомлением»42*. Но оказалось, что «адреса Сулера нет и личность его установить не представляется возможным»43*. И только в 1903 году, когда в одном письме Сулер был назван и Сулержицким, охранку осенило, что это одно лицо, что таинственный Сулер, оказывается, давний враг существующего порядка, на которого и нового дела не надо заводить, — оно давно лежит в департаменте полиции в числе документов «совершенно секретных». Но тогда, в 1902 году, дело о причастности житомирского мещанина к транспортировке «Искры» было неясно. Через два месяца после ареста Сулержицкого отправили 53 в ссылку, в местечко Новоконстантинов Подольской губернии, куда еще раньше выслали его жену.

Такие местечки описывал Шолом-Алейхем под именем Касриловки. На горе высились развалины замка. По склону горы, к берегу Буга, спускались хибарки бедноты — русской, белорусской, украинской, чаще всего еврейской; Подольская губерния входила в черту оседлости.

Почтмейстеру местечка прибавилось работы; впервые в его захудалое почтовое отделение стали приходить письма от Толстых, Чеховых, Пешковых. Редкое письмо Горького не сопровождалось денежным переводом; он часто писал Сулеру и Ольге Ивановне. Среди чеховской переписки 1902 года есть письмо, очень для Чехова характерное, посланное в Москву издателю И. Д. Сытину: «Многоуважаемый Иван Дмитриевич, будьте добры, прикажите высылать “Русское слово” по адресу: Новоконстантинов Подольской губ., Льву Антоновичу Сулержицкому. Исполнением этой просьбы очень меня обяжете. Деньги уплачу при свидании. Желаю вам всего хорошего. Искренно преданный А. Чехов»44*.

А. П. Чехов и О. Л. Книппер пересылают в Новоконстантинов фотографии, афиши, рецензии на новые спектакли, рассказывают литературно-театральные новости.

А жилось ссыльным нелегко. Денег не было. Местный поп сразу возненавидел новоприбывших и принялся строчить на них доносы. Исправник, под надзор которого отданы были Сулержицкие, докладывал по начальству: «Сулержицкий и Ольга Поль ходят по местечку босиком, в самых простых костюмах, бывают с супругами Пейч45* в поле, занимаются полевыми работами и вообще употребляют все усилия, чтобы сблизиться с крестьянами. По вечерам все эти люди собираются в доме конторы банка, где читают, но какие книги — неизвестно»46*.

Письма Сулера из Новоконстантинова вначале достаточно мрачны: убогое местечко, постоянный надзор полиции, безденежье, равнодушно-злорадное любопытство обывателей. Но одиночество скоро прошло. Вокруг были люди. Жившие в ужасающих лачугах евреи с пейсами и 54 узкими бородами. Забитые украинцы, при встрече с любым паном порывавшиеся поцеловать его руку. Сотни черно-курчавых и белоголовых детей, одинаково болевших трахомой и рахитом. Ольга Ивановна вспоминала о том, как Сулер и там ухитрялся помогать людям, лечить их, «оттаивать души». Нуждаясь сам, он помогал другим, не имея ничего — отдавал последнее. Зимой местечко завалило снегом. Жили в холоде. Сулер тяжело болел брюшным тифом, у него отнялась рука — хорошо, что ненадолго. Ольга Ивановна ждала ребенка. Сулер рисовал ее — отяжелевшую, спокойно склонившуюся над шитьем.

Только весной 1903 года (главным образом благодаря самоотверженным хлопотам Сергея Львовича Толстого) Сулержицкие получили разрешение перебраться в Вильно, к родным. Здесь в июне родился у них сын, Дмитрий. А осенью пришло разрешение вернуться. Снова — Москва, Крым, Нижний…

Горький уговаривал Сулера писать новую книгу: «Записки непоседливого человека». Тот начал было и бросил.

Надвигалась война. Газеты писали о патриотических манифестациях перед Зимним дворцом. Правда, в манифестациях этих участвуют больше зажиточные мещане да разные приказчики, но правительство предпочитает считать именно их народом. Коробейники разносили по деревням новые лубочные картинки, изображающие могучего русского солдата, нанизавшего на штык десятки японцев. «Япошек» собирались разбить быстро. В деревнях стоял стон — парней провожали на войну. Бесконечные поезда шли на восток — в Харбин, в Маньчжурию. В одном из них ехал Сулержицкий, призванный в Действующую армию санитаром. Три недели шел поезд из Москвы до Харбина. Три недели видел Сулер встречные эшелоны, редкие с пленными японцами и бесконечные — с ранеными русскими солдатами. Видел пьяных офицеров, которые дулись в карты и делились впечатлениями о харбинских публичных домах. Видел молодых новобранцев и матерей, цеплявшихся за них: «Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания… По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в красные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая 55 друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей… В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит: — Урр-а-а! Урр-а-а!..»

Это — одна страничка из новой повести Сулержицкого. Впрочем, ее можно назвать и очерком и дневником. По форме это опять дневник, в который быстро и подробно записывается увиденное. Потом дневник перечитан и обработан художником. Форма ежедневных записей сохранена, но внутри них выделен «крупный план», разработаны характеры, обобщены картины увиденного — в них выделено главное и сохранена достоверность дневника. Последняя запись его датирована 10 июня 1905 года. А в 1906 году под названием «Путь» это произведение напечатано в очередном сборнике «Знания» рядом с горьковскими «Варварами», рассказами Серафимовича, стихами Бунина. Почти весь тираж сборника был конфискован. И недаром. И в «Варварах», повествующих о сонно-бессмысленной жизни провинциального городка, за которой встает весь строй царской России, уродующий и унижающий людей, и в «Похоронном марше» Серафимовича, где рассказывается о столкновении рабочей демонстрации с отрядом войск и о братании рабочих с солдатами, и в «Пути» Сулержицкого развивается одна тема: «Так дальше жить нельзя». Тема предчувствия революции, неизбежности и необходимости ее. Писатель Сулержицкий стоит здесь рядом с Горьким и Серафимовичем, стоит на тех же художественных и общественных позициях. Пацифистские идеи его, тема «самоусовершенствования» поглощаются картиной народной беды, народного горя, которое захлестнуло страницы «Пути» и сроднило дневник с эпосом. Резко видит, беспощадно показывает он то, что ощущал всегда: пропасть между классами, между крестьянами и господами, офицерами и солдатами. В других книгах жестокая правда всегда лучится его собственной добротой; «Путь» — книга страшная. Здесь Сулержицкий беспощаден. Беспощаден к ханжам — сестрам милосердия, выгнавшим из своего купе молоденькую певицу. Беспощаден к мичману, весело рассказывающему, как он отобрал у матросов все харчевые деньги и голодными загнал их в вагоны. В этих не разбудишь «доброе начало». Они едут в классных вагонах, неторопливо прогуливаются на вокзалах. А рабочий, сосланный за участие в забастовке, побирается по вагонам. Кругом — нищета, стон, разорение, солдаты, горланящие песни, не зная, куда и зачем их 56 гонят: «Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут “проливать свою кровь”, как выражаются они. Зачем проливать кровь? Зачем? Этого никто из них не знает», — как далеки эти горькие строки от того дневника, который десять лет назад вел Сулержицкий, отказавшись от военной службы и веря, что этим он изменит что-то в жизни! Жизнь России — все страшнее, безысходнее, а путь каждого человека неотделим от общего пути Родины. Пока путь этот для Сулержицкого кончается в Харбине. Поезд прибыл на место назначения. Там — раненые, стоны, кровь, перевязки; там санитар Сулержицкий снова валится с ног от усталости. С врачами госпиталя А. Н. Пашиным и его будущей женой Н. И. Крич его свяжет дружба, продолжавшаяся и тогда, когда кончилась война и все вернулись к мирной работе.

Зимой 1905 года Сулержицкий уже в Москве, где, по словам Горького, «конечно, принимает пламенное участие в общественной трагедии; он работает во всех партиях, смелый, вездесущий, не причисляя себя ни к одной из них». Но красные знамена недолго реют в Москве. Пресненские баррикады разрушены, защитники их зарублены казаками или расстреляны. Наступает время реакции — наступает надолго… В 1905 году Сулержицкий написал рассказ под названием: «Из собачьей жизни». Напечатать его было невозможно, хотя повествует он всего-навсего о бездомной собаке. Голодная, замерзшая, плетется она по улицам. Темнота. Страх. Остро пахнет кровью.

Такой казалась Сулеру жизнь после разгрома революции. Виселицы. Еврейские погромы. Черносотенцы таскают по улицам хоругви и орут: «Боже, царя храни!» В деревнях — голод, кормильцы лежат «на сопках Маньчжурии». Оркестры и шарманки играют модный вальс под тем же названием. Закрыты многие журналы, свирепствует цензура. У Добужинского есть рисунок того времени, называющийся: «Умиротворение». Московский Кремль высится над морем крови. Из красного торчат только беспомощные крестики церквей. Тишина. Все замерло, прислушивается, боится шевельнуться — так воспринимает художник страшный сегодняшний мир.

Сулержицкий всем своим существом переживал трагедию разгрома революции — первой русской революции. Трагедию безволия и упадка интеллигенции. Но в сумрачные годы эти за трагедиями, ренегатством, подвигами отдельных 57 людей он не увидел главных движущих сил истории. В том и была его трагедия, трагедия «мушкетера», что он «работает во всех партиях» без разбора, не видя, за какой партией будущее, какая из них выражает чаяния народа, который он так любил. «Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо», — писал Горький, любуясь своим другом47*. И в то же время сказал о нем беспощадно: «Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может, — уйдет в хор трактирных песенников»48*.

В годы революции Сулержицкий был бесстрашен и честен. Но революция разгромлена. Значит, думает вечный мечтатель, люди должны искать других дорог к сближению друг с другом, к тому, чтобы все поняли, что человек человеку — брат. И, отойдя от революционных кругов. Сулержицкий снова отдается идее морального переустройства мира, мечте о том, что, если каждый человек будет жить прежде всего для других — мир обновится.

И в этих поисках своих, в этих мечтах Сулержицкий снова приходит к тому, чем увлекался он в детстве, — к театру.

V

О сближении Сулержицкого с Художественным театром слагаются легенды. Известный режиссер Н. В. Петров в интересных своих воспоминаниях рассказал о «школе Сулержицкого», которую довелось ему пройти, рассказал просто, искренне, но о появлении Сулера в МХТ написал так: «Вот человек, который должен работать в нашем театре, — сказал Станиславский, прочтя его увлекательную книгу (“В Америку с духоборами”), и выписал Сулержицкого из Канады»49*. На самом деле все обстояло гораздо проще. Сулержицкий познакомился с «художественниками» весной 1900 года, когда театр гастролировал в Крыму, в Севастополе и Ялте. «Сближение произошло в Крыму, через Чехова и Горького. Недавний ялтинский водовоз, заливавшийся соловьем, наполнявший воздух звуками своего милого тенорка и веселым смехом, а по вечерам сидевший над философскими и богословскими книгами, плохо знал, на что он нужен Художественному театру и что он будет делать… Не знал и театр. Положились на 58 время. “Талантливый человек всегда пригодится”, — думали в театре. А Сулержицкий в каждом фибре своего существа был талантлив… Была великая нежность и ласковость в этом человеке. И была великая чистота во всем, что он делал»50*. Но и здесь, очень верно воссоздавая облик Сулера и обаяние его, Н. Е. Эфрос не совсем точно передает события. Познакомившись с Художественным театром в 1900 году, в Ялте, Сулержицкий и не думал тогда о нем как о месте, где мог бы работать сам. Путь его в Камергерский переулок был еще достаточно долог — через ссылку, через дружбу с Горьким, через сближение с революцией и отход от нее.

В. И. Качалов так описывал первую свою встречу с Сулером: «Вспоминается начало девятисотых годов. Осень 1900 года — в Москве. Театр наш (тогда еще не МХАТ, а Художественно-общедоступный) репетирует “Снегурочку”. Играли мы не в Проезде Художественного театра, не в Камергерском переулке, а в Каретном ряду, в “Эрмитаже”, а для репетиций снимали “Романовну”. И вот помню, в одно прекрасное утро, именно прекрасное, осеннее утро, опаздывая на репетицию, бегу по Бронной. Меня обгоняют три фигуры: все разного роста, все по-разному, все необычно одеты, двое повыше ростом, третий — низенький и коренастый. Все трое вбежали в подъезд “Романовки”. Вхожу за ними и вижу растерянные лица, слышу недоумевающие голоса — куда дальше идти, кого спросить?

Самый маленький, одетый в матроску, без шапки, с коротко остриженной головой, с окладистой бородой казался на вид старше остальных. Он уставился на меня смеющимися, лукавыми, прищуренными глазами и спросил высоким певучим тенорком, с ярким киевским акцентом: “Будьте таким ласковым, скáжит, пожалуйста, вы не хосподин артист будете?” — и объяснил, что им всем очень хочется попасть на репетицию. Я, помню, что-то пробормотал, что это от меня не зависит, что я очень спешу, опоздал, впрочем, спрошу или пришлю кого-нибудь из администрации. Оказалось дальше, что еще не все собрались, что я не опоздал, и я сейчас же спустился опять к ним, очевидно, потому, что эти три фигуры меня заинтересовали.

Начался разговор. Говорил самый высокий из них, приятным баритоном, с легкой хрипотцой, часто откашливаясь. 59 Говорил очень на “о” — о том, что им хочется бывать на репетициях, что их сам Немирович приглашал еще весной в Ялте всегда бывать в театре, когда они будут в Москве. “Это ж Горький, — отрекомендовал его маленький с веселым смехом, — фамилия его такая. Горький, Максим Горький, писатель. И хороший писатель. Молодой еще, но уже хорошие рассказы пишет. А этот, — он указал на второго, — поэт, Скиталец фамилия, имеет большой голос — бас и на гуслях играет. А я — тоже вроде писатель. Еще ничего не написал, но буду писать обязательно. Моя фамилия Сулержицкий, а короче я Сулер. Выходит у меня похоже на "шулер", но это потому, что у меня одного зуба спереди не хватает…” Помню, как Алексей Максимович через несколько дней после этого стал нашим постоянным гостем, другом, любимцем, членом нашей театральной семьи. А Сулер вплотную вошел в жизнь театра и впоследствии работал у нас как режиссер, исключительно талантливый и темпераментный»51*.

«Горький с Сулержицким помешались на Художественном театре и торчат на репетициях целые дни», — пишет в то же время брату Мария Павловна Чехова52*.

Идет всего третий сезон жизни молодого театра. Еще не поставлены «Три сестры», не написано «На дне». Театр репетирует «Снегурочку» Островского и ибсеновского «Доктора Штокмана». Премьера «Штокмана» будет триумфом Станиславского. Но Сулержицкий понимает значение этого образа еще до выпуска спектакля, до оваций, до обширных критических статей, заполнивших газеты и журналы. 21 октября 1900 года, за три дня до премьеры, он послал Константину Сергеевичу письмо — о впечатлении, произведенном на него Штокманом — Станиславским, о современности этого исполнения и о том, почему русскому зрителю так близок ибсеновский герой. Штокман для него уже не условно-театральный герой, но реальный, близкий человек, отношение которого к жизни сливается с отношением к жизни самого Сулержицкого. Станиславский, но его мнению, делает то, ради чего должен существовать театр: «Своей игрой Вы на несколько часов соединили всех разобщенных холодным эгоизмом жизни людей в одно целое, дали возможность вздохнуть несколько 60 мгновений свободным воздухом добрых, любовных, братских отношений людских друг к другу, без которых все так жестоко страдают в жизни, но которых установить между собою люди еще не могут по своей слабости и непониманию».

Знакомство Станиславского с Сулержицким не могло не перейти в дружбу — слишком много общего было в их отношении к театру. Обоих театр интересовал не как чистое искусство, не как ремесло, хотя бы и очень высокое, но прежде всего как великая школа жизни, как зеркало, отображающее жизнь и помогающее преобразовать ее.

Обоих волнуют вопросы этики и эстетики, их неразрывность. Подвижник в искусстве, человек, отдавший себя театру, Станиславский и от других требовал полной самоотдачи, высокого и сознательного служения искусству, умения подчинить себя коллективу, а коллектив театральный — огромным общественно-воспитательным задачам, которые ставит жизнь перед искусством. О таком театре мечтал, такой театр создавал Станиславский. И только для того, чтобы создавать такое искусство, мог прийти в театр Сулержицкий, — уже через несколько лет после появления своего с Горьким в «Романовке».

Дружба его с театром продолжалась и после ссылки. Художественно-общедоступный ставил новые пьесы Чехова, первые драматические произведения Горького; Горький бывал на репетициях уже как автор, а Сулержицкий — просто как «театральный человек», к советам которого прислушивались режиссеры и актеры. К синей фуфайке его скоро привыкли в театре. Долгая настоящая дружба связала его с Качаловым, Москвиным, Александровым, с их семьями. И какой театр мог быть ближе Сулержицкому, чем Художественный? Театр Чехова и Горького, лучшей европейской драматургии, классики. Любимый врачами, учителями, студентами — той демократической интеллигенцией, которой нес он новое живое слово.

Все же Сулер долго колебался. Боялся, что театр уведет его от жизни. И одновременно тянулся к нему.

Только в 1906 году, после возвращения Художественного театра с берлинских гастролей, после долгой беседы со Станиславским решил работать в театре: «Дело в том, что в его жизни случилось какое-то крушение, и он стоял на перепутье между деревней и театром, между землей и искусством»53*.

61 Осенью 1906 года на репетициях «Драмы жизни» появился он как лицо официальное, как режиссер и помощник Станиславского и остался в театре на те десять лет, которые суждено было ему прожить.

Пришел он в театр в тяжкое время общественно-политической реакции, в трудное время для самого Художественного театра. Два года назад умер Чехов. Отошел от театра Горький. Ясная «общественно-политическая линия» театра уступила место иным, разнообразным и сложным тенденциям, иногда опровергавшим одна другую. Театр все больше обращается к классике — отечественной и иностранной. Обращается и к символистской драматургии.

Вместе со Станиславским ставит новый режиссер две премьеры 1907 года: «Драму жизни» Кнута Гамсуна и «Жизнь Человека» Леонида Андреева, вложив в эту работу массу труда, энергии. Он быстро втянулся в «текучку», в ежедневную напряженную работу. «Третий акт репетировали без декораций. Акт подготовлен Сулержицким самостоятельно — он почти готов». «Господин Сулержицкий проходил полностью четвертый акт на новой сцене. Он окончил репетицию около 5 часов». Такими записями заполнены протоколы репетиций новых пьес.

Но пьесы эти не продолжали той драматургии, которая пришла в Художественный театр с Чеховым и Горьким и подняла театр на новую ступень реализма. «“Драма жизни” — произведение ирреальное» — так определял пьесу Станиславский: «Каждое из действующих лиц пьесы олицетворяет одну из человеческих страстей, которую оно неизменно проводит через всю пьесу: скупой — все время скуп, мечтатель — все время мечтает и ничего другого в пьесе не делает, влюбленный — только любит и т. д. Каждое из действующих лиц шествует по намеченному пути своей страсти к поставленной ему судьбой земной, человеческой или высшей, сверхчеловеческой цели и гибнет, не достигнув ее»54*. «Жизнь Человека» москвича Андреева как бы продолжала «Драму жизни» норвежца Гамсуна: «Маленькая жизнь человека у Леонида Андреева протекает именно среди такой мрачной, черной мглы, среди глубокой, жуткой беспредельности. На этом фоне страшная фигура того, кого Леонид Андреев назвал “Некто в сером”, кажется еще призрачнее… В пьесе Андреева 62 жизнь человека является даже не жизнью, а лишь ее схемой, ее общим контуром»55*.

Сулержицкий, как и Станиславский, отдал искреннюю дань увлечению этой драматургией, стараясь найти ключ к ней. Он видел возможности условного театра и считал его способствующим развитию актерского искусства, утончающим и углубляющим «искусство переживания». Он с энтузиазмом работал над обоими спектаклями, над главными их образами и массовыми сценами, веря, что в этих пьесах решаются важнейшие, вечные вопросы бытия, и противопоставлял такую драматургию, говорящую о Боге, Любви, Смерти — мелко-мещанской драматургии, «комнатным» пьескам об измене жены или мужа и об их страданиях: «Если в реальной пьесе, путем отвлечения, актер пытался охарактеризовать ролью более или менее широкую группу лиц, то здесь задача была еще больше, — здесь надо было охарактеризовать, символизировать всю человеческую страсть всех людей — ее зарождение, ее развитие и гибель человека», — так раскрывал Сулержицкий задачи режиссера и актеров, работающих над «Драмой жизни»56*.

Задачи эти были громадны и противоречивы: «стилизуя» роли, актеры неизбежно абстрагировали их, уводили от реальности, и спектакли оставляли зрителей — холодными, театр — растерянно-неудовлетворенным.

Но другая работа принесла много радости и Сулеру и зрителям. До сегодняшнего дня наши дети мечтают попасть на этот спектакль, поставленный в 1908 году Станиславским, Сулержицким и Москвиным.

Это «Синяя птица». Метерлинк написал символико-аллегорическую сказку о призрачном счастье, к которому стремятся, но которого никогда не достигают люди. В погоне за счастьем — Синей птицей — проходит жизнь. Людям кажется, что счастье уже у них в руках, что они добыли, завоевали его, но луч солнца падает на Синюю птицу, и она тускнеет, превращаясь в обыкновеннейшую серую пичугу.

Спектакль был проще, наивнее, жизнерадостнее пьесы. «Постановка “Синей птицы” должна быть сделана с чистотой фантазии десятилетнего ребенка. Она должна быть наивна, проста, легка, жизнерадостна, весела и призрачна, как детский сон; красива, как детская греза, и вместе с тем величава, как идея гениального поэта и мыслителя. 63 Пусть “Синяя птица” в пахнем театре восхищает внучат и возбуждает серьезные мысли и глубокие чувства у их бабушек и дедушек. Пусть внучата, вернувшись домой из театра, испытывают радость бытия, которой проникаются Тильтиль и Митиль в последнем акте пьесы»57*.

Прежде чем восхищать детей, нужно было самим режиссерам вернуться в детство, воплотить простую, сказочную основу пьесы. Станиславский и Сулержицкий умели это делать. Они словно сами перевоплотились в храброго Тильтиля и робкую Митиль и их детски-доверчивыми глазами увидели, как хижина превратилась в сверкающий дворец, как вылез из квашни толстый Хлеб, вылетел из печи рыже-красный Огонь, появилась из крана жеманная, слезливая девица Вода и как все они отправились в удивительное путешествие за Синей птицей.

Сулержицкий ведет огромную работу с художником В. Егоровым, с осветителями, бутафорами, машинистом, рабочими сцены. В труднейшем спектакле он отрабатывает каждую мелочь и каждую мелочь старается привести в соответствие с общим замыслом спектакля.

В мелочах этих легко увязнуть, видеть только детали будущего спектакля, все эти бесконечные неустройства и нехватки, возникающие в работе.

Вот, к примеру, отрывок из одной многостраничной записи Сулержицкого в протоколах репетиций «Синей птицы»:

«Бутафорам Полунину и Попову, и еще не знаю кому. Больше нет решительно никаких сил терпеть замедление в работах и неисполнение заказов, сданных еще год назад. Еще раз — последний — перечислю все, что нужно для “Ночи”, — предполагая, что все, что заказано для первой, второй и третьей картин, уже сделано. Если же не сделано, то отказываюсь переписывать все чуть ли не в двадцатый раз. И прошу правление снять с меня эту канцелярскую обязанность, не приносящую никаких реальных результатов. Все было объяснено, рассказано, показано, и остается мне только самому все это сделать. Времени, потраченного на переписку, хватило бы на это с избытком…

Для “Ночи” необходимо: три призрака старух; из-под камней, на черных палках, глаза электрические; шесть штук фигур рельефных тьмы и ужасов; копья, как рассказано, — длиннее и выше; сгруппировать синих птиц на тонких проволоках; кнут из змей для ночи; если угодно узнать, что не готово из бутафории для первых трех 64 картин, прошу прочесть результаты осмотра этих картин в этой же книге за числа 7 и 8 августа 1908»58*.

Это — одна запись. А их — десятки. Сложнейший спектакль должен был идти безукоризненно, перемены и волшебные превращения осуществляться легко и быстро; каждая деталь должна быть художественной и сказочной, в то же время — связывающей сказку с реальностью. Именно о цельном художественном образе спектакля все время помнит Сулержицкий, идет от него, заботясь о костюмах «танцующих звезд» и о том, чтобы каменные плиты выглядели на сцене тяжелыми, подлинно каменными.

Репетируя последнюю сцену «пробуждения», возвращения детей в родную родительскую хижину, к реальности, Сулержицкий записывает следующие замечания: «На полку, где сахар, поставить настоящую сахарную голову и прибавить на полку бутылок, свертков каких-нибудь, а под полкой поставить французскую метелку… Ведра очень запачкать и состарить. Повесить ложку налево, между столом и очагом. Между столом и стеноп ящик, а на нем кастрюля, на столе хлеб, кувшин молока с крышкой, мясо, капуста. Под столом дрова. Все кастрюли оловянные… Под полку с сахаром поставить палок, поставить большой ящик с картофелем, насыпанным верхом, там же два топора. Картофель приклеить друг к другу, чтобы не рассыпался, а часть ящика накрыть тряпкой… Часы затемнить, попачкать. Кран сделать блестящим, и чтобы лилась вода, когда открывают…»

Обычная рабочая запись. Но в ней — стремление сделать жилище дровосека реальным, обжитым, чтобы все вещи выглядели настоящими, не бутафорскими. Стремление это не убивало сказку, а, напротив, придавало ей достоверность, сплетало с реальностью. Это пронизывало и работу Сулержицкого с актерами.

Алиса Коонен, которой довелось сыграть потом и Федру, и Адриенну Лекуврер, и мадам Бовари, радостно вспоминает о том, как увлекательно было работать с Сулержицким над ролью девочки Митиль. Он приходил на репетицию «Синей птицы», и репетиция превращалась в праздник, на сцене начиналась самозабвенная и веселая игра детей. Помогая актерам, он не сковывал их фантазии, радостно принимал их собственные находки. Радовался, когда одну сценку вдруг срежиссировала Коонен: актеры гуськом, как в сказке о репке, тянули друг друга и валились назад, «вытянув репку». Каждому актеру помогает 65 он найти «истину страстей» сказочных образов — отвагу Тильтиля, верность Пса, ленивое добродушие Хлеба, коварство Кота.

С. В. Гиацинтова рассказывает, как Сулержицкий вводил ее в спектакль на роль «неродившейся души» — первую ее роль в Художественном театре: «Мы пришли на сцену. Декорация уже стояла. Сулержицкий сказал: “Сейчас ваш голос впервые прозвучит в театре, перед публикой. В Художественном театре, перед публикой Художественного театра”.

Взвалив на мои плечи непосильный, как мне показалось, груз — сознание мхатовской ответственности, он тут же указал якорь спасенья, объяснив мою действенную сценическую задачу: что надо сделать и зачем надо сделать — куда пойти, где встать, что сказать. Мысль была переключена: опытная рука направила ее от страхов на дело — на мое актерское дело…»59*. Так в спектакле-сказке, в работе с молодыми актерами складывались элементы будущей «системы Станиславского», на практике проверялось значение «действенных сценических задач», которые оказываются необходимыми в каждой роли и в каждом спектакле, будь то современная психологическая драма, шекспировская трагедия или сказка для детей.

С Ильей Сацем Сулержицкий долго искал для «Синей птицы» необычные, наивные мелодии. Наконец сказка запела. «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, идем за Синей птицей», — повторяли дети и их спутники, начиная путешествие. «Прощайте, прощайте, пора нам уходить», — чуть доносились их голоса в стране воспоминаний.

Музыка Саца пронизывала спектакль, сливалась с ним, с его поэзией и тревогой. Это была простая, ясная музыка для детей и для взрослых, напоминающая им детство. Таким был весь спектакль — наивный, светлый, с его чудесными превращениями и с «сверхзадачей», близкой Сулержицкому: счастье нужно искать не для себя, а для того, чтобы дать его другим, как Тильтиль отдает свою птицу соседкиной внучке.

«Синяя птица» была показана театром 30 сентября 1908 года. Но с премьерой не кончилась работа Сулержицкого: из протоколов репетиций записи его переходят в дневники спектаклей. Сулер часто посещает рядовые спектакли «Синей птицы», постоянно следит за ними, вводит новых исполнителей, замечает любые «накладки» 66 и бьется над их исправлением, благодарит добросовестно и увлеченно работающих актеров: Бирман, Шевченко. А после семьдесят восьмого спектакля он оставляет в дневнике запись, по значению своему равную глубокой теоретической статье. Указания на неполадки и огрехи рядового спектакля, замеченные зорким профессиональным глазом, перерастают в принципиальное обращение: «Художественному театру». В этом обращении идет разговор о том, ради чего существует искусство, ради чего ставится спектакль. Сулержицкий не думает, что заметки эти будут прочитаны лишь несколькими сотрудниками Художественного театра; сотрудники эти для нею олицетворяют не только данный театр, но и театр вообще. Он жесток к исполнителям, которые превратились в «равнодушных докладчиков», к театру, который сделался «фабрикой на полном ходу»; он хочет сохранить живую душу спектакля, волнение и наполненность премьеры для обычных зрителей пятидесятого, семьдесят восьмого, сотого спектакля: «Где жизнь? Как ее вернуть? Как удержать?»

Не менее характерна и приписка Станиславского, в которой звучит и полное согласие с Сулержицким и перевод его тревог на рождающийся язык «системы»: «Каждую репетицию, каждую ничтожную творческую работу — нужно переживать… Согласен с Л. А. — в этом и только в этом — будущее театра»60*.

Без идеи, без мысли, без человеческого волнения — ни для Станиславского, ни для Сулержицкого театра не существует.

И снова они трудятся вместе — на этот раз над шекспировским «Гамлетом». Теперь Сулержицкий и Станиславский работают с Гордоном Крэгом, которому была предложена постановка «Гамлета», причем он должен был работать и как художник и как режиссер… «В трескучий мороз, в летнем пальто и легкой шляпе с большими полями, закутанный длинным шерстяным шарфом, приехал Крэг в Москву. Прежде всего пришлось его обмундировать на зимний русский лад, так как иначе он рисковал схватить воспаление легких. Больше всего он сдружился с Л. А. Сулержицким. Они сразу почувствовали друг в друге талантливых людей и с самой первой встречи не разлучались. Маленькая фигура Сулержицкого являлась резким контрастом к фигуре большого Гордона Крэга. 67 Они были очень живописны и милы вместе, — оба веселые, смеющиеся; один большой, с длинными волосами, с красивыми вдохновенными глазами, в русской шапке и шубе, другой — маленький, коротенький, в каком-то кургузом пальто из Канады и в меховой шляпе “гречневиком”. Крэг говорил на немецко-американском языке, Сулер — на англо-малороссийском, — отсюда масса qui pro quo, анекдотов, шуток и смеха»61*.

Сулержицкий был у Крэга переводчиком, гидом, посредником, выполнял огромную работу по спектаклю: репетировал с актерами, записывал высказывания Крэга и Станиславского, растолковывал работающим над «Гамлетом» вечно меняющиеся замыслы Крэга.

Вот распорядок одного «гамлетовского» дня Сулержицкого, 8 апреля 1910 года: «С 11 до 1 часу — изготовление планов новых картин, изготовление орнаментов и прочие работы… В 1 час начали записывать “Комнату Гамлета” (второй акт, последняя картина), — но Крэг, рассмотрев еще раз решил ее переделать снова. Запись прекратилась, стали искать. Крэг планирует все декорации этой картины по-новому. Не удается. В 5 часов работу бросили.

Г. В. Кичину заказан новый макет.

В 8 часов вечера — “Горацио и матросы” — кончили и начали: “Король и Лаэрт”, “Заговор”… С 11-ти до 12-ти — разговор об освещении — очень просит попробовать дуговой фонарь как единственный источник света»62*.

Блестящий технический работник, точнейший и аккуратнейший исполнитель замыслов Крэга. Какой титанический и кропотливый труд отражают протоколы репетиций «Гамлета»! Сулержицкий зарисовывает причудливые головные уборы, заводит разные тетради — для орнаментов, для образцов вышивок и материй, перебирает десятки сортов парчи для королевских одеяний, ищет наилучший материал для кольчуг (веревочные петли на грубом полотне), подбирает для ширм образцы «грушевого, дубового, липового дерева», записывая попутно, где это дерево надо купить, переводит всем, от актеров до рабочих сцены, замечания Крэга…

Но почему же в таком случае Станиславский записывает: «Необходимо Сулержицкого избавить от всяких монтировочных работ, так как он должен весь уйти в режиссерство, в установку ширм и освещение»63*?

68 «Установка ширм и освещение» — важнейшая часть «режиссерства» Крэга. Он видит целостный, величественный образ спектакля, в котором должны воедино сливаться актерские образы, музыка, декорации-ширмы, образующие то двор замка, то огромную дворцовую залу, то бесконечный коридор, могильно-мрачный или залитый светом.

Сулержицкий осуществляет на сцене то, о чем фантазирует Крэг: «Вчера Сулер показывал перестановку ширм и освещение. Великолепно, торжественно и грандиозно»64*. Но это — только часть «режиссерства» Сулержицкого в «Гамлете». Как всегда, он работал над частностями, не упуская из вида целое, общую идею спектакля, «зерно» его решения.

Сулержицкому была близка идея этой постановки «Гамлета»: «Он — лучший человек, проходящий по земле как ее очистительная жертва»65*. Близка была Сулержицкому и возвышенная символика замысла Крэга, который решал «Гамлета» как трагедию, очищенную от быта, от исторической реальности, — трагедию, воплощающую титаническую борьбу «светлого духа» — Гамлета и косной, грубой материи.

В то же время замысел этот не был только символистическим; Крэг ощущал «Гамлета» в сложном «сплетении трех тонов: отвлеченного, полуреального и реального»66*. Он возвращал «Гамлета» северу, морю, ветру; он хотел, чтобы зрители ощутили леденящий страх, охвативший часовых перед призраком; чтобы они увидели необычную Офелию: «ужасно ничтожную, глупую и прекрасною в то же время»67*.

Основу для осуществления такого сложнейшего замысла Сулержицкий, как и Станиславский, видел прежде всего в воплощении его через актера, в работе с исполнителями: Качаловым — Гамлетом, Гзовской — Офелией и другими. В реальной работе с живыми актерами, а не с послушными исполнителями режиссерского замысла, «сверхмарионетками», о которых мечтал Крэг. Величественно-абстрактные замыслы Крэга неизбежно «заземлялись» в театре: «Высказав нам все свои мечты и планы постановки, Крэг уехал в Италию, а я с Сулержицким принялись выполнять задания режиссера и инициатора постановки. 69 С этого момента начались наши мытарства… Крэг, как и я, хотел совершенства, идеала, т. е. простого, сильного, глубокого, возвышенного, художественного и красивого выражения живого человеческого чувства. Этого я дать ему не мог. Я повторял такие же опыты и при Сулержицком, но он оказался еще требовательнее Крэга и останавливал меня при малейшей неискренности передачи, при малейшем уклонении от правды»68*. В результате две эти линии спектакля — «живое человеческое чувство» и величественная обобщенность не сливались друг с другом.

Особенно явным было это в решении центрального образа:

«Уже в процессе репетиций, а затем и в самом спектакле обнаружилось, что Гамлет Качалова не совпадает с крэговским Гамлетом.

Качалов переключил своего Гамлета из сферы символики и “идеальной” поэтической гармонии, абстрактной и подчеркнуто условной, в живую жизнь, полную подлинно человеческого, реального содержания. Он нашел в Гамлете глубину психологической трагедии, чуждой Крэгу, трагедии мысли, полной сомнений, недовольства существующим и протеста против социальной несправедливости, “бесчеловечности” окружающего его мира»69*.

Строгий «монах-рыцарь», одинокий в мире зла и насилия, отрешенный от него и все-таки в нем гибнущий, Гамлет — Качалов, в котором так сильны были именно человеческие, гуманистические черты, не воплощал, но разрушал замысел Крэга. Его видение трагедии — «апофеоза смерти», «мистерии»70*, отображающей борьбу духа и материи, прославляющей смерть как радостное освобождение, — противоречило самим основам искусства Художественного театра, его актеров и его режиссуры — Станиславского, Сулержицкого.

В конце работы над «Гамлетом» — огромной, сложной, напряженной — Крэг потребовал, чтобы на афише «Гамлета» стояли имена двух режиссеров: Крэга и Станиславского. (Правда, в конце концов в программах спектакля значилось: «Постановка Г. Крэга и К. С. Станиславского, режиссер Л. А. Сулержицкий».) Это жестоко обидело Сулержицкого. Это было тем более несправедливо, что Крэг отлично знал, как громадна была работа Сулера над «Гамлетом»: работа добросовестная, разнообразнейшая, осуществляющая 70 требования, хотя далеко не всегда воплощающая замысел Крэга. Понимая и горячо принимая принципы условного театра, Сулержицкий видел в условности одну из форм реалистического театра, новую ступень его, на которой актеры углубят правду своего искусства, но не отрекутся от нее. По самому существу своему Сулержицкий не мог принять той величественно-абстрактной темы борьбы духа и материи, в которой воплощалась идея «Гамлета» Крэгом.

И прав Н. Н. Чушкин, утверждая, что своеобразие Сулержицкого «не могло не отразиться в режиссерских работах, в которых он принимал участие, в том числе и в “Гамлете”. Он всячески укреплял веру Станиславского в необходимость этического толкования шекспировской трагедии, подчеркивая ее нравственную, очистительную тему. В эпоху общественной реакции эта тема приобретала особое значение и смысл. Он стремился воплотить в “Гамлете” глубоко выстраданные им мысли о назначении человека, стремился “будить человеческое” в людях. Верный учению Л. Н. Толстого, он нес романтически-утопическую веру в силу нравственного самоусовершенствования, в спасительную силу добра, которое должно преобразить мир»71*. В сложных длительных взаимоотношениях режиссеров «Гамлета» Сулержицкий был на стороне Станиславского, его «театра актера», раскрывающего живые, разнообразные человеческие чувства и мысли, которые не мог воплотить стройный, по-своему прекрасный театр Крэга.

«Гамлет» был последним спектаклем Художественного театра, в афише которого значилось имя Сулержицкого. Это не значит, что он отошел от театра. Он работал с молодыми актерами, принимал участие в постановке «мольеровского спектакля» 1913 года и т. д. Но работа его в театре не ограничивалась собственно МХТ. Его тянуло к музыке, он мечтал поставить по-своему оперы Бизе и Чайковского. Еще в зиму 1905/06 года, вместе с Ильей Сацем, Сулержицкий поставил необычный спектакль «Евгения Онегина». Шел он под рояль — на оркестр денег не было. Прошел четыре раза, в помещении на Поварской, где Станиславский и Мейерхольд организовали в 1905 году молодежную студию и распустили ее, не показав ни одного спектакля. На маленькой сцене жил юноша Ленский, входил в дом Лариных совсем молодой Онегин. Партию Татьяны пела девятнадцатилетняя Маргарита 71 Георгиевна Гукова, ученица консерватории. Ее трепетная, застенчиво-целомудренная Татьяна словно сошла с пушкинских страниц, голос звучал свежо и чисто. По воспоминаниям Гуковой, спектакль оформлял главным образом Сулержицкий. Когда открывался сад Лариных, раздавались аплодисменты, хотя на сцене стояла лишь белая скамья да над ней склонялась одинокая береза с зеленью, пронизанной солнцем.

Гукова вспоминает, что никогда больше, ни на какой сцене не пела она так «Письмо Татьяны» и не помогали ей так освещение, декорации: полукруглое окно, в которое смотрит луна, белая кровать, скромный туалет и красноватый отблеск, падающий на пол от невидимой лампадки у иконы72*. После студийного «Онегина» невозможно было смотреть на дородно-пожилых Татьяну и Онегина императорских театров, объяснявшихся в пышном саду, с деревьями-кулисами.

Вскоре Гукову пригласили на первые партии в Большой театр, и на его огромной сцене она пела Татьяну так же чисто и взволнованно. Сулержицкий, ворчавший, что она променяла студию «на казенную квартиру, на казенные пироги», украдкой от нее придя на спектакль Большого театра, сказал ей после: «Ничего не растеряла, все сохранила. Молодец».

Впоследствии и самого Сулержицкого пригласили в Большой театр — ставить «Кармен», одну из любимых его опер. Он начал набрасывать режиссерскую партитуру спектакля73*. Рисовал в записной книжке мизансцены, придумывал декорации — видел не обычную, оперно-бутафорскую Испанию, в которой живут разодетые в шелка цыганки, красавцы тореадоры и такие же красавцы солдаты. Он видел сожженный солнцем, шумный и пыльный южный город, напоминающий черноморские порты, в которых сходил на берег матрос Сулержицкий.

Видел белые дома, выцветшее от зноя небо, извилистую улицу, тяжелые ворота табачной фабрики: «В ворота фабрики постоянно кто-то входит и выходит (в калитку), у которой стоит сторож с ключами, как в тюрьме. Окна фабрики, может быть, в решетках? А когда они выходят, то после звонка совсем раскрывают ворота, широко. И их выпускают, как скот…» Еще не было исполнителей, но он уже видел свою Кармен, видел не эффектной «львицей» в дорогой шали, но нищей работницей, вышедшей из пестрой 72 городской толпы. Вокруг нее живут, ссорятся, торгуют, гадают носильщики, бродяги, табачницы, попрошайки, приехавшие в город крестьяне и солдаты, такие же крестьянские парни, оторванные от земли: «Нищие, ноющие серенады с гитарами. Ротозеи в плащах — переглядываются с двумя испанками из окна. Продавец рыбы и хозяйка, спускающая деньги в корзине. Торгуются. Два священника в черном спорят о чем-то. Один священник идет и читает, зонтик под мышкой. Чиновник с газетой. Почтальон, передающий письма по квартирам. Слепой музыкант с гитарой, перед ним шапка с медью или собака держит во рту шапку. Собака привязана к ноге… Баски в красных шапочках. Несколько марокканцев и тунисцев в чалмах и красных фесках продают сладости… Испанец в черной овчинной куртке идет за мулом, нагруженным углем, с мальчишкой. Мальчик держит мула, пока отец сносит мешки в дом, потом пустые мешки кладет поперек, садится сам и сажает мальчишку, и едут… Несколько цыган на земле лежат, облокотившись о стену, — все через них шагают… Фонарщик опускает фонарь и чистит стекло и наливает керосин или влезает на лестницу…» Среди этих реальных людей — растерянная Микаэла, впервые попавшая в город из тихого горного селения, жених ее, молодой баск Хозе, которым командует пьяный офицер, «дитя улицы» — Кармен, которая может вырвать у кого-то съестное, надавать пощечин сопернице, ударить ногой солдата, неожиданно обласкать и столь же неожиданно оттолкнуть поклонника: «Она сначала строго кричит на Цунигу, а когда он остолбенел, то ей смешно стало, и она вдруг его по носу ласково щелкнула или поводила под самым его носом пальцем, очень ласково, как с маленьким. Цунига онемел от изумления и оглядывается на всех — у женщин взрыв негодования, у мужчин восторг… Кое-кто смеется над Цунигой. Цунига вдруг понял, что смешон в этом положении, и вспылил».

В этих набросках Сулержицкий как бы приближал оперу к первоисточнику ее, к лаконичной новелле Мериме, к подлинной, нищей и вольной Испании (в которой он сам никогда не был, только мечтал о ней), снимая с оперы всякий налет внешней экзотики, испанщины и цыганщины.

Записи эти Сулержицкий вел на ходу, торопливо, мягким карандашом — сейчас они стерлись, смазались; плана он не закончил, не проследил динамики действия, не связал между собой акты единым решением. И все же эти наброски позволяют ощутить замечательного режиссера; 73 предвосхищая работу Станиславского в опере, он возвращал «Кармен» к реальности, раскрывая в театре богатство самой жизни. «Но в Большом театре этот очаровательный человек и знаток театра, к глубокому сожалению, пробыл очень короткий срок… Он мечтал о путешествии в Испанию для собирания необходимых материалов. Помню, как он живо и горячо интересовался оборудованием аппаратуры освещения сцены, которое хромало отчаянно. Мне он жаловался: “Как вы можете ставить оперы, не имея света. То, что имеется у вас в театре, ни к черту не годится, старо, изношено, жалко!” Он разрабатывал план светового переоборудования, который с его уходом из театра остался неосуществленным», — вспоминал известный певец и педагог Василий Петрович Шкафер74*. Обновить Большой театр Сулержицкому так и не удалось: вскоре после того, как он получил предложение поставить «Кармен», вернее — не вскоре, а после многомесячной волокиты ему прислали вежливый отказ из Конторы императорских театров.

Ведь каждый, поступающий туда на службу, должен был представить «свидетельство о благонадежности». Такого у Сулержицкого, конечно, не было. Контора послала запрос в Московское отделение по охране общественного порядка и безопасности: «Просьба уведомить, не встречается ли препятствий к поступлению на службу к Императорским московским театрам житомирского мещанина Леопольда Антоновича Сулержицкого — режиссером оперной труппы»75*.

Красный карандаш подчеркнул фамилию. Отделение по охране общественного порядка дало справку о полной неблагонадежности житомирского мещанина и посоветовало Императорскому театру обойтись без режиссера, давно состоящего под негласным надзором полиции.

Театр снова «покорнейше просит». 11 апреля 1912 года приходит окончательный ответ: «Уведомляю Ваше высокородие, что принятие на службу в Императорские театры Леопольда Антоновича Сулержицкого нежелательно. Подпись: генерал-майор Адрианов».

Тем и кончилась карьера Сулержицкого как режиссера Большого театра.

74 Но музыка всегда оставалась с ним. Оставались оперы — многие мелодии он знал наизусть. В Ялте он поставил благотворительный спектакль: «Сын мандарина» Кюи. На вечерах у О. Л. Книппер он, с разрешения хозяйки, открывал шкаф; оттуда летели боа, бальные платья, шляпы. Тут же сооружались фантастические костюмы, Сулер мгновенно перевоплощался из средневекового мейстерзингера в щеголя XIX века, пел арии и — один — дуэты. Он мог целиком спеть «Евгения Онегина» или «Пиковую даму», мог уморительно смешно и в то же время с огромным артистизмом изобразить хор из «Демона».

Ему много раз предлагали учиться петь. Небольшой, на редкость выразительный тенор его «брал» слушателей сразу. Он пел в концертах для рабочих, у друзей, вечерами в лодке или над обрывом. Особенно любил украинские песни. Великолепный дуэт составлял с Шаляпиным (небольшому Сулеру всегда везло на высоких друзей: Станиславский, Шаляпин, Горький, Качалов были сравнительно с ним великанами).

С Шаляпиным связан еще один эпизод несостоявшейся оперной карьеры Сулержицкого, который особенно запомнился Д. Л. Сулержицкому.

Шаляпин готовил партию Дон-Кихота в опере Массне. Сулержицкий был влюблен в него в этой роли. Когда певец только начинал работу, только искал грим — очертания длинной шеи, унылого и породистого носа, выражение добрых глаз, — он подумал, что лучшего Санчо Пансы, чем Сулер, ему не найти. Уговорил Сулержицкого, повез его к профессору-итальянцу. Услышав Сулера, итальянец схватился за голову, восклицая: «О, какой капиталь ви потеряль!»

Профессор начал серьезно заниматься с Сулером: тот сначала разохотился, потом бросил. Стал бегать от Шаляпина. Прошло несколько месяцев, все забылось. Однажды в квартире Сулержицких, когда все были дома, раздался звонок. Лощеный шаляпинский лакей принес от хозяина записку, кратко-эмоциональную: «Верни хоть ноты, мерзавец!»

Так и не довелось Сулержицкому ни поехать в Испанию, ни поставить оперу о севильской цыганке, ни сыграть кастильского крестьянина Санчо. Но во Франции ему пришлось побывать: огромный успех «Синей птицы» в Москве привел к тому, что в Париже решили ставить ее, повторяя декорации и мизансцены Художественного театра. Для работы над спектаклем МХТ командировал в 75 1911 году во Францию художника Егорова и Сулержицкого.

Работа Сулера началась с того, что в театр его не пустили: швейцара и капельдинеров шокировал бородатый человек в синей фуфайке. Потом он подружился с актерами, хотя в общем работа была мучительной. Примадонной этого спектакля была Жоржет Метерлинк-Леблан, пышноволосая и деловитая жена Мориса Метерлинка. Он писал для нее все главные женские роли. Но в «Синей птице» главные — дети, и Жоржет выбрала себе роль Света, молодой женщины в сияющих одеждах.

Всех актеров, меньших по положению, премьеры третировали. Дети-статисты засыпали на ночных репетициях. Состав исполнителей все время менялся. «Высокомерие г-жи Метерлинк (Леблан)… Леопольд Антонович растерялся. Хамы. Отвратительно», — записал молодой Вахтангов в дневнике76*.

Тончайший рисунок московского спектакля огрублялся, тяжелел. Появились балетные интермедии. Дети дровосека в деревянных башмаках превратились в пейзан, словно сошедших с пасхальной открытки. Тильтиля играл карлик Дельфэн — на фотографиях он позирует в каком-то хитоне, кокетливо выставляя пухлое плечико.

Парижский корреспондент «Утра России» писал о Сулержицком в театре Режан: «Мы не знаем, как к нему относится дирекция театра, но что касается его отношения к дирекции, то нет достаточно сильных слов, чтобы определить его. Стоит заговорить с Сулером об этом предмете, и он вопиет, стонет, рвет и мечет…» «Только в Самаре, в Купеческом собрании, и то лишь юнцы-любители могут поставить пьесу так, как ставят ее здесь, в Париже»77*, — сказал режиссер корреспонденту, кончая интервью…

И все-таки в спектакле сохранилось какое-то обаяние московской постановки. Сулержицкого чествовали, снимав ли, аплодировали ему. Он же едва дождался отъезда. На шуточной фотографии, снятой во Франции, Сулер и Егоров сидят в фантастическом самолете. Изысканно одетый Егоров обреченно смотрит в пространство, придерживая шляпу, а Сулержицкий в костюме пилота, веселый и свирепый, радостно машет рукой, прощаясь с тем расчетливым и высокомерным Парижем, который ему довелось узнать.

76 В Москве он сразу вернулся к сотням дел, свалившихся на него в Художественном театре: к репетициям «Гамлета», к преподаванию в театральной школе, к проекту универсальной монтировки, которая годилась бы для любого спектакля, к мечтам о книге, которая называлась бы: «Об этике и искусстве сцены», к организации капустников Художественного театра, на которые «вся Москва» старалась достать билеты еще за несколько месяцев и восторженно говорила о них много месяцев спустя.

Капустники еще ждут своих исследователей и историков, которые воскресили бы эти вечера, где тончайшие чеховские актеры превращались в балаганных комиков, цирковых клоунов, ресторанных цыганок, где Станиславский изображал директора цирка, Вишневский — дрессированного коня, Москвин — шантанную диву, где все они пародировали себя, смеялись сами и смешили других, прокладывая на много лет вперед дорогу искусству эстрады, да и не только эстрады.

Во время подготовки капустника Сулер становился еще более многоликим. Он определял, как должны стоять столики в зрительном зале, как надо украшать сцену, каков порядок номеров. Он азартно и неистощимо придумывал сам эти номера, репризы конферансье, названия «живых картин» и просто картин, развешанных в фойе, организовывал шуточную выставку редких предметов: среди них были очки очковой змеи и брюки Шаляпина «до грехопадения» и «после грехопадения». Все знали, что «грехопадение» — это нашумевшее коленопреклонение Шаляпина пред царем, — и все толпились перед длиннейшими брюками, на коленях которых зияли огромные дыры.

Сулержицкий писал пародии на строгие афиши Художественного театра и на зазывные анонсы бродячих цирков и провинциальных театров (чем хуже был театр, тем более пышными афишами привлекал он простодушных зрителей).

В 1908 году он самозабвенно сочинял для капустника шуточные телеграммы к приезду Метерлинка: якобы автор «Синей птицы» едет на автомобиле из Франции в Художественный театр, и с пути его следования сыплются телеграммы. «Сам» Метерлинк телеграфирует из Монако: «У э уазо?» («Где птица?»); ему навстречу высылают аристократа Стаховича, безукоризненно знающего французский, который сообщает с пути уже на смеси французского с нижегородским: «Театр артистик. Вишневскому. Пердю монокль. Рьен вуар» («Потерял монокль. Ничего не вижу»). А из Хотькова, где был в то время большой монастырь 77 (женский), получено следующее сообщение: «Хор монахов второй день поет патриотическую кантату Саца в ожидании Метерлинка или Стаховича. Идет дождь. Подвиг иноков беспримерен», — точнейше пародирует Сулержицкий современную прессу, казенно-патриотические ее «телеграммы». На таком же, «кривозеркальном» и точном отражении стиля «Московских ведомостей» или «Курьера» строит он «сообщения прессы» о якобы долженствующей состояться дуэли между пылким кавказцем А. И. Сумбатовым-Южиным и тишайшим А. Р. Артемом, знаменитым своею робостью.

Сулержицкий и сам с наслаждением выступает в капустниках: борется с Шаляпиным, одетым в восточный костюм, или изображает неустрашимого английского полковника, летящего из пушки на луну, — изображает с таким азартом и с такою комедийной точностью, так «перевоплощается», что «один из зрителей видел летящего в воздухе Сулержицкого»78*.

Сулер не только талантлив сам — он умеет увлекаться талантами других, будь то его ученики, или Станиславский, или знаменитая танцовщица Айседора Дункан, ни одного выступления которой в Москве Сулер не пропустил, за что и получил от друзей прозвище: «Сидор Дункан». Он тут же стал пародировать танцы Дункан и вместе с тем давал ей тончайшие советы, к которым она прислушивалась, так же как всегда учитывали замечания Сулера Шаляпин, Станиславский, Качалов.

Жизнь в театре была наполненной, интересной, многообразной. И все же Сулержицкий тосковал. Летом обязательно уезжал под Канев или в Евпаторию и был там меньше всего дачником. Он как бы возвращался к своей молодости: огородничал, пахал землю, косил, «ходил» вдоль крымских берегов на ялике. По-прежнему мечтает он о земле, хочет купить участок где-нибудь подальше от Москвы, соблазняет этим и приятелей-актеров, которые обсуждают планы покупки земли, совершенно упустив из вида, что они каждый день должны бывать в театре… Может быть даже, Сулержицкий и ушел бы в конце концов из театра, если бы не главное осуществленное им дело — организация Первой студии Художественного театра и работа в ней.

78 VI

Слово «студия» вошло в обиход театральной жизни. Студия — понятие, неразрывно связанное с молодежью, с двадцатилетними актерами и режиссерами, с экспериментами, поисками новых путей в искусстве, с молодой драматургией. Студия предполагает объединение людей одних взглядов, устремлений, человеческое содружество, более тесное и тонкое, чем в обычном театре. Первой такой студией в России и оказалась Первая студия Художественного театра.

Открылась она для зрителей в январе 1913 года, но существовать начала раньше. Ее организовали Станиславский и Сулержицкий для того, чтобы уточнять, претворять на практике «систему Станиславского». Положения этой «системы», выведенные Станиславским из своей личной актерской работы, нужно было испытать и проверить в конкретной работе других артистов. «Система» эта в конце 900-х годов и начале 10-х годов только-только складывалась. Разбивая роль на куски, находя действенную задачу каждого куска, определяя соотношения «сознательного» и «бессознательного» начала, работал сам Константин Сергеевич над ролями Ракитина в «Месяце в деревне», Абрезкова в «Живом трупе», Аргана в «Мнимом больном».

Открыв методы работы над ролью, позволяющие найти верную дорогу именно к «искусству переживания», Станиславский хотел поделиться этим своим открытием с другими, создать школу, направление, которое продолжало бы жить в искусстве и после его смерти. «Система» должна была охватить весь комплекс работы актера — от главнейших, общих принципов театра до конкретного воплощения актером роли и ежедневного ее повторения на сцене. Приемы «новой внутренней техники» проводились Станиславским не только в своих ролях, но в режиссерской его работе над «Месяцем в деревне», «Гамлетом», «Живым трупом». И все же новые методы работы прививались с трудом: великолепный театр вступал уже во второе десятилетие существования, творческий опыт прославленных его актеров давно уже сложился, нужна была огромная ломка, чтобы снова сделать их учениками-неофитами в искусстве.

И Станиславский нашел верный выход. Он обратился к молодежи, к «сотрудникам» Художественного театра; многие из них кончили одну из лучших частных школ 10-х годов, школу А. И. Адашева, где преподавали актеры Художественного театра, воспитывая молодежь в его традициях. 79 В этой школе преподавал и Сулержицкий, сделавшийся верным помощником Станиславского в создании и разработке «системы». «Может быть, не было бы системы Станиславского, если б не существовал на свете Сулер… с его живым ощущением действительности, удивительным педагогическим даром, с его способностью глубокого проникновения в людей и в жизнь. Сулер в огромной степени влиял на Станиславского и тогда, когда Константин Сергеевич создавал свою “систему”»79*.

Эти слова Ю. Завадского могут показаться и преувеличенными. Конечно, объективно «система» была бы создана. Но, может быть, она действительно не вошла бы так в жизнь молодого поколения МХТ и его студий, если бы не Сулержицкий. Поколение, пришедшее в театр в 10-е годы, не мыслило без нее искусства — и это дело не только творца «системы», но и первого ее толкователя, перекладывающего несовершенные, приблизительные словесные термины на живой язык театра.

Нетерпимый к фальши во всех ее проявлениях, ко всем оттенкам лжи в жизни и в искусстве, Сулержицкий создавал в театре подлинное «искусство переживания», лишенное наигрыша, освещенное большим идейным содержанием, всегда оправданное внутренне.

Он не был догматиком в своих взглядах на искусство — он принимал условный театр, но ставил его на службу все тому же тончайшему, точнейшему психологическому искусству — большому искусству реализма.

Потому-то Станиславский повторял неоднократно, что Сулержицкий был гениальным режиссером: многие режиссеры-постановщики затмевали его блеском мизансцен, полетом фантазии, причудливой неожиданностью сценического рисунка. Но никто не мог превзойти его в проникновении в душу актера, в умении ввести его — естественно и бережно — в творческий процесс: «Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что подсказывал мне мой артистический опыт… Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой “системы”. Он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания»80* — так определял роль Сулержицкого в создании «системы» сам Станиславский.

80 Сулержицкий воспринимал «систему» творчески-свободно, просто и конкретно. Ему самому была близка идея реалистического искусства, мощно и глубоко воплощающего жизнь, из жизни вырастающего и в жизнь вторгающегося. И принципы, методы такого театрального искусства он искал и вырабатывал вместе со Станиславским, подхватывая его открытия, уточняя их в практике работы с молодыми актерами. Сулержицкий вел их к тому, чтобы творческий процесс был естествен, органичен, чтобы обычным «штампам» была закрыта дорога в творчество, которое основывалось на правде, искренности чувств, на том «творческом переживании», абсолютном слиянии с ролью, которое одно должно было быть источником сценического воплощения.

Воспитанные на этой полнейшей правде, самоотдаче, полноте «переживания» еще у Адашева, молодые актеры были приняты в Художественный театр в качестве его «сотрудников». В Художественном театре они играли роли даже не второго, а третьего плана: Вахтангов бессловесного цыгана-гитариста в «Живом трупе», Бирман даму — посетительницу суда. И в крошечные роли они вкладывают талант и громадный труд, но им нужно было пробовать себя на крупных ролях, на больших человеческих характерах. Нужно было продолжать учиться, экспериментировать, искать. В сложившемся, напряженно работающем театре это было невозможно. Нужна была какая-то автономия, условия для работы группы молодежи, которая, не порывая с театром, могла бы искать и проверять «систему» на новых спектаклях.

Выходом была именно организация студии, которая впоследствии стала называться Первой, потому что за ней появились и Вторая, и Третья, и Четвертая… В ней-то и собрались молодые сотрудники Художественного театра: Бирман, Вахтангов, Гиацинтова, Вл. Попов, Михаил Чехов, Колин, Хмара, Алексей Попов, Сушкевич. Болеславский, Дейкун, Успенская, Готовцев, Соловьева. Дурасова, Смышляев и многие другие. Самые молодые. Самые ищущие. Мечтающие о театре взволнованном и тонком, раскрывающем человеческую душу так, как не умели даже в Художественном театре. О театре — едином, дружном коллективе, все члены которого едины во взглядах на цели и задачи искусства, на творческий процесс, где все равны, все — «студийцы», без званий, дистанций, где равенство царит во всем — от распределения ролей до уборки студии, которой занимаются по очереди. Коллективизм, органическое, естественное равенство всех сотрудников были законом 81 студии. Именно здесь Сулержицкий хотел осуществить свои мечты о слиянии этического и эстетического начала. Осуществить это было, видимо, тем легче, что студией руководили люди, гармонично дополнявшие друг друга, люди, у которых понимание законов искусства и идей, руководивших искусством, было одинаковым: Станиславский и Сулержицкий. «Художественное и административное руководство студией принял на себя Сулержицкий, а я давал ему директивы. В новой студии собрались все желающие учиться по моей “системе”. Я начал читать им полный учебный курс — так, как он был выработан мною тогда. К сожалению, я не мог уделить много времени для занятий в новой студии, но за меня усиленно работал Сулержицкий, который, по моим указаниям, производил всевозможные упражнения по созданию творческого самочувствия, по анализу роли, по составлению волевой партитуры на основах последовательности и логики чувства»81*.

Сулержицкий и Станиславский составляли одно целое в руководстве студией. Сулер был как бы проводником идей Станиславского, и тот знал, что он не ошибется, но сфальшивит. И главное — будет не просто разъяснять и повторять термины «системы» и положения ее, но претворять их по-своему, на своих примерах, в самостоятельном, конкретном и увлекательном толковании, проникая в природу творчества, раскрывая единство начала человеческого и художественного, эстетического и этического. Этюды и упражнения, даваемые Сулержицким студийцам, превращались в завершенные художественные произведения — так образны, художественно точны были они, так умел Сулер определить «зерно» характера, который должен раскрыть студиец, показать и подсказать ученику, что ему нужно делать. В Художественном театре славились всегда «показы» Станиславского и Немировича-Данченко, которые, перевоплощаясь в роль, репетируемую актером, концентрировали в этом «показе» сущность роли, не заставляли исполнителя подражать себе, но определяли дорогу, по которой он должен идти. Сулержицкий показывал так же: быстро, точно, изумительно находя «походку сверчка» или самочувствие молодой женщины, ожидающей у камина приезда мужа, — как раньше, в Художественном театре пленял он актеров показами Феи или Пса в «Синей птице». Не однажды Станиславский писал и говорил о том, что считает Сулержицкого гениальным режиссером; Константин Сергеевич ставил его выше Вахтангова, выше всех 82 знаменитых режиссеров, с которыми пришлось столкнуться основателю Художественного театра. Это не было данью памяти друга — это было убеждение Станиславского: умение Сулержицкого работать с актерами, пробуждать их фантазию и в то же время вести их к большой правде жизни, «абсолютный» слух Сулера, для которого нестерпимыми были малейшая фальшь и наигрыш, делали из него идеального режиссера «театра переживания».

Образ спектакля, внешнее решение были важны для него, но не были главным в работе — главной была органическая жизнь в образах, к которой вела режиссура Сулержицкого, его «показы», его беседы, его репетиции.

В студии ему выпала повседневная работа, которую он, как всегда, превращал в праздник. Надо было переоборудовать крошечное помещении на Тверской, надо было искать репертуар, репетировать, заниматься «системой», надо было и здесь быть капитаном братства, состоящего из очень разных людей.

Студия была молодой, бедной и веселой. Студийцы сами делали декорации и бутафорию, мыли полы, убирали сценку и залик. Все молоды, все равны между собой. Ни зависти, ни премьерства, ни подсиживаний.

После смерти Сулержицкого его ученик Б. М. Сушкевич вспоминал первые годы жизни студии: «Чему учил Сулержицкий и что осталось на всю жизнь нашего театра? Он учил “коллективу”. В театре нет не важного дела, каждое дело в театре — самое главное. Основное в театре — внимание к каждому человеку. Работа каждого человека — работа всего театра… Это основные законы коллектива, это тот порядок, тот вклад, который оставил нам Сулержицкий, вот почему Первая студия ассоциируется теперь с Сулержицким и… это останется в нашей памяти как прекрасная страница нашей жизни, но это потому, что так прекрасен был Сулержицкий»82*.

И другой ученик, А. Д. Попов, именно это вспоминает и подчеркивает через много лет в своей книге о театре: «Так же как для Станиславского, для Сулержицкого морально-этический облик человека неразрывно связался с его артистическим обликом. Поэтому он в самом настоящем и глубоком смысле этого слова воспитывал студийцев. Грубость в быту и в повседневной работе он ненавидел со всей присущей ему страстью. Один неэтичный поступок студийца 83 он мог возвести в событие первостепенного значения, от которого, как ему казалось, зависела судьба всей студии. Так и было однажды: один из студийцев позволил себе грубо разговаривать с нашим единственным капельдинером. Сулержицкий отменил репетиции, собрал весь состав студии, и весь день был посвящен разбору этого печального инцидента»83*.

Самым дружным был период до открытия студии как театра. Делали этюды. Инсценировали рассказы Чехова. Вживались в образы. Придумывали задачи «на общение», «на лучеиспускание» и «лучевосприятие». Подготовили большую пьесу «Гибель “Надежды”» Гейерманса. О тяжелом труде рыбаков и страшной их смерти в море. О суровой жизни бедняков и мертвой хватке хозяев.

Режиссером спектакля был один из студийцев, Ричард Болеславский, игравший Беляева в тургеневском «Месяце в деревне». Болеславский принес в студию пьесу голландского драматурга и начал с товарищами репетировать ее.

Один из молодых участников репетиций, А. Д. Дикий, вспоминал потом об этих репетициях и об отношении к ним учителей: Константин Сергеевич «старался не нарушать самостоятельности Болеславского; ему хотелось, чтобы “Надежда” была только нашим детищем, нашим первенцем, нами выпестованным и потому особенно дорогим. Он по-прежнему каждый день занимался в студии “системой”, а по “Надежде” делал очень частные, как казалось нам, замечания… Зато как-то особенно ясно помню на репетициях “Надежды” Леопольда Антоновича Сулержицкого. Он тоже был предельно тактичен с Болеславским, стараясь нигде и ни в чем не ущемлять его молодого самолюбия. Да и метод Сулержицкого был таков, что казался формой невмешательства в область собственно режиссуры. Сулержицкий не был постановщиком в принятом смысле слова, хотя и начал свою “жизнь в искусстве” в эпоху усиленного искания театральных форм. Его влияние на спектакль осуществлялось путем духовного “подсказа”, через цепь бесед по ролям и всему спектаклю, бесед не “литературных”, но театрально действенных, сочетавших творческий “подсказ” с показом. Он был в первую очередь толкователь драматургического материала, толкователь отличный, тонкий. Не являясь режиссером-философом, как Владимир Иванович, он обладал не меньшей, чем тот, интуицией, и благородство его души откладывало свой отпечаток 84 на каждый спектакль, с которым ему приходилось соприкасаться, Я думаю, что чистота атмосферы “Надежды” была в большой степени отражением личности этого прекрасного человека»84*.

Студийцы Чехов, Хмара, Колин, Сушкевич, Соловьева, Дикий, Дейкун, Бирман сыграли спектакль, очень простой и суровый. Посмотрели старшие «художественники», сам Станиславский одобрил работу молодежи и посоветовал устроить спектакль для зрителей, показать родным и знакомым. Пустили «пап и мам» — и пошли по Москве слухи о новом театре, что рядом с кино «Люкс» на Тверской. О его правде и простоте. Об искренности и поразительном слиянии исполнителей с героями. Та же искренность, та же простота, которая и зрителей делала как бы участниками происходящего, наполняла второй спектакль студии — «Праздник мира» Гергардта Гауптмана. Голландских рыбаков сменили немецкие обыватели: старый врач — тяжелый, подозрительный человек, замученная жена его, неудачник-сын, дочь — тощая старая дева. В сочельник собираются они вместе, возле елки, и просыпается в них нежность друг к другу, и они хотят снова жить единой дружной семьей. Но умиленный праздник мира длится недолго. Привычный круг существования оказывается сильнее: нежность сменяется подозрительностью, ласковость — злобой. Вместо рождественского сентиментального гимна — скандал, угрозы, обвинения; в сердечном приступе задыхается отец, уходит из дома сын. Праздник оказывается мгновенным, жить после него становится еще безотрадней.

В этом спектакле проскользнуло, почувствовалось то, чего не было и не могло быть в суровой «Гибели “Надежды”». Мир героев нового спектакля был узок и душен — они сами бились в нем, как мухи на липкой бумаге, и зрителей втягивали в свою мелкую изломанную жизнь, в душную тишину, прерываемую истерическими криками.

Уже 9 декабря 1913 года Сулержицкий записывает в своем дневнике: «На предыдущем “Празднике мира” с одной дамой в публике случилась истерика». Частный этот случай становится поводом для большого разговора, началом размышлений о том, когда искусство перестает быть искусством. Актер думает, как бы «ударить по нервам», а он должен жить задачами, вытекающими из основной идеи пьесы, должен действовать «не нервами на нервы, а душой 85 на душу». Сулержицкий добирается до корней актерского самочувствия, анализирует виды искусства, обнажает штампы, снова и снова говорит о том, с какими задачами актер должен выходить на сцену и какую высокую и нужную правду нести зрителям, говоря им о жизни, которая должна Сыть прекрасной, а в действительности — страшна: «Когда в “Празднике мира” жили глубже, жили задачами, вытекавшими из основной идеи пьесы, когда задачи эти шли от зерна роли, вытекающего так или иначе от сквозного действия пьесы (то есть прекрасные по душе люди стараются удержаться в добре, но не могут совладеть с собой и от этою глубоко страдают), — эти задачи волновали зрительный зал благородно, как должно волновать искусство…»

И все же не только актеры были виноваты в том, что спектакль переходил грани искусства; возможность этого была в самой пьесе Гауптмана — в ее душной, патологической атмосфере, в смаковании страдания несчастных мелких людей.

Сулержицкий видел в них «прекрасных по душе людей» и тему эту считал главной в пьесе и в спектакле, а у автора и, закономерно, у исполнителей «прекрасное» вспыхивало и тут же гасло, потому что герои их не были «прекрасны по душе», источник страданий был в них самих, а не вне их, как у простых и цельных героев «Гибели “Надежды”».

Сегодня, через полвека, мы ясно видим противоречия этого спектакля и недостаточность тех чисто моральных, внесоциальных критериев, с которыми подходили к «Празднику мира» студийцы и прежде всего их руководитель. А тогда, в 1913 году, спектакль казался Сулержицкому прямым продолжением «Надежды», развивающим ту же тему «прекрасных по душе людей».

Другой спектакль окончательно завоевал Москву. Попасть на него было невозможно. Это — «Сверчок на печи», инсценировка рождественской повести Диккенса.

В программе этого спектакля (как и двух первых) имя Сулержицкого не значится. Инсценировал рассказ «Б. М. С.» — Борис Михайлович Сушкевич. Режиссировал он же. Но без Сулержицкого этот спектакль никогда не появился бы. А если бы появился — не был бы спектаклем-откровением. Без него никогда не возникло бы это слияние с Диккенсом, с его мудрой и мягкой любовью к людям, с его юмором и печалью. «В эту работу Сулержицкий вложит все свое сердце. Он отдал ей много высоких; чувств, духовных сил, хороших слов, теплых убеждений, красивых 86 мечтаний, которыми он пропитал всех участвующих, что сделало спектакль необыкновенно душевным и трогательным»85*.

Сулержицкий искренне считал, что спектакль сделали студийцы, а он участвовал в работе, так сказать, «на равных» — помогал исполнителям, декораторам, увлеченно клеил причудливые игрушки для сцены у Калеба. Писатель Н. А. Крашенинников вспоминал потом: «Помнится, на одном из прошлогодних представлений “Сверчка” я спросил его: как вы думаете, отчего “Сверчок” имеет такой успех? — Он засмеялся весело такому “простодушному” вопросу.

— Ну, конечно, от Диккенса, — убежденно и искренне ответил он.

— А может быть, от Сулержицкого? — спросил я. Глаза его выразили удивление. Нет, — даже испуг.

— Ну, вот вам, ну-те, — проговорил он смущенно и отошел, и оглянулся, не пошутил ли я»86*.

Сушкевич был талантливым режиссером, инсценировавшим «Сверчка», тонко чувствовавшим время действия, атмосферу «доброй старой Англии», самый стиль Диккенса. Ансамбль актеров был великолепен — на уровне лучших спектаклей Художественного театра. Но даже в этом блистательном ансамбле выделялись Михаил Чехов и Евгений Вахтангов, Калеб и Текльтон, нищий игрушечных дел мастер и его жестокосердный хозяин. А работу их направлял и вдохновлял Сулержицкий.

Руководитель студии не хотел, чтобы ученики его сыграли милую сентиментальную историю с хорошим концом. Он хотел выразить в этом спектакле всю свою любовь к людям и веру в них, в победу и всемогущество добра.

Открывался серый занавес, отделявший сцену от маленького зала. Не было рампы, не было театрального освещения. Актеры действовали в двух шагах от зрителей, как бы среди них. Дежурные «по шумам» собирались за кулисами у своих несложных инструментов. Дули в кувшин с водой через трубочку — булькали пузырьки. Позвякивали металлической пепельницей по мраморному столику — это дребезжала крышка закипающего чайника. Стрекотал сверчок — его изображала дудочка, купленная в охотничьем магазине. Справа загорался огонек в камине. Пожилой джентльмен во фраке под бульканье чайника вел свой неторопливый 87 рассказ, уютно расположившись в старинном кресле: «Начал чайник. Пусть мистрис Пирибингль толкует, что хочет. Я и слушать не хочу. Мне лучше знать, и я вам говорю: чайник и чайник. Чайник начал за целых пять минут до этого, как чирикнул сверчок — ровно за пять минут по маленьким голландским часам, что в углу, налево от камина… Дело было в сумерки. День стоял сырой и холодный»87*. Освещалась сцена, и зрители словно бы сами входили в бедный и чистый дом возчика Пирибингля в канун рождества. Жена его в белоснежном чепчике и свежем передничке хлопотала у камина. Нелепо восторженная нянька Тилли налетала на все углы, баюкая грудного младенца и иногда переворачивая его вверх ногами. К этому мирному очагу, на огонек, собирались соседи: замученный нуждой старик Калеб, его слепая дочь Берта, бедная красавица Мэй, просватанная за бессердечного богача Текльтона. Заходил и сам Текльтон, высохший, с крючковатым носом, со злыми круглыми глазами, похожий на уродливую куклу. Просил разрешения войти незнакомый старик с длинной седой бородой, которого радушно сажали за рождественский стол. Огромный, неуклюжий Джон в клетчатом плаще, с трубкой в зубах вваливался с мороза и обнимал малютку-жену. А после рождественского ужина, когда расходились соседи, Джон случайно видел, как старик снял бороду, открыл молодое лицо и целовал руки Мери. Зло проникало в сердце Джона, он снимал ружье со стены и крался в комнату, где спал неизвестный.

Нежный голос окликал его: «Джон, Джон», — из камина появлялась фея Сверчок в таком же платье, в таком же белом чепчике, как Мери, и рассказывала Джону о ней, напоминала всю их прошедшую жизнь… Ружье выпадало из рук Джона, он клялся все простить жене. И конечно, в финале выяснялось, что незнакомец — сын старого Калеба, жених Мэй, вернувшийся из дальних странствий. Начиналась рождественская пляска. Слепая играла на арфе, Мэй танцевала с женихом, Джон стоял у камина рядом с женой, Калеб робко улыбался, не веря своему счастью. Входил Текльтон — непривычный, оттаявший: «Друзья… у меня дома пусто и жутко… У меня нет даже сверчка на печи — я их всех распугал», — и, подхватив няньку Тилли, раскаявшийся злодей неумело кружился с нею в танце.

Сюжет был несложен и наивен. Молодые актеры рассказывали о добре, счастье, о великой силе любви отца к 88 дочери, мужа к жене, женщины к ребенку. Зрительный зал хохотал, плакал, вскрикивал, когда Джон брался за ружье, по-детски радовался раскаянию Текльтона. Единение публики и актеров было абсолютным. А в зале мелькали бинты и повязки. Шел ноябрь 1914 года — первая мировая война. Ежедневно в газетах печатали длинные списки убитых, раненых и пропавших без вести. На фронте применялось новое оружие: людей душили газами, первые неуклюжие танки шли на вражеские окопы, над окопами появлялись непривычные еще самолеты. По рукам ходила «Окопная правда» — газета большевиков.

А в далекой от фронта Москве шла своя жизнь, и в жизни этой был «Сверчок на печи». Попав на этот спектакль, в царство добра и торжествующей справедливости, люди словно забывали о войне, о Распутине, о бурных дебатах в Государственной думе, обо всем том большом и грозном, что стояло у порога. Спектакль учил их — будьте всегда такими, будьте братьями, любите друг друга. Учил тому, о чем всегда мечтал Сулержицкий.

Эта вера в добро, в «прекрасного человека» пронизывала все его спектакли. Но до конца последовательной она могла быть лишь в «Сверчке»: «Праздник мира» оказывался крушением праздника, и с еще большей силой это противоречие мечты и жизни, крушение мечты в жизни раскрывалось в следующем после «Сверчка» спектакле студии, в «Потопе».

Пьеса Г. Бергера выхватывает несколько часов из жизни очень средних, очень обыкновенных американцев Действие происходит в баре, в провинциальном городке. Ежедневно там собираются обычные посетители: резонер и пропойца, бывший адвокат О’Нейль, проститутка Лиззи, разорившийся маклер и разоривший его богач. Слуга-негр разносит обычные порции джина и виски, бар живет перебранками, сплетнями, слухами, которые повторяются изо дня в день.

Внезапно начинаются ураган и наводнение. На бар идет вода — жить людям осталось час, а может быть, и меньше. Тут и происходит чудо преображения. Перед, смертью все понимают никчемность того, чем жили они, — богатства, бизнеса, денег, славы. Нет богатых и бедных. Нет черных и белых. Есть только люди, одинаково несчастные, боящиеся смерти. И в то же время преступившие через страх, потому что внезапное озарение, любовь, их друг к другу — сильнее всего. Уже растекается под дверью первая струйка воды, а люди, обнявшись, тихо напевая то ли негритянскую песенку, то ли псалом, кружатся 89 в странном и торжественном хороводе, ожидая гибели. Из-за этого акта влюбился в пьесу Сулержицкий. Из-за этого акта и ставил ее, заставляя актеров поверить в возможность такого единения людей.

Но затем шел третий акт. Наступает утро. Измученные люди спят тяжелым сном. Вода отошла, тревога была ложной. Души человеческие отчуждаются друг от друга. Ночное прозрение вспоминается с неловкостью и стыдом, как припадок. В глазах снова озлобленность, тревога, недоверие. С ненавистью смотрят друг на друга разорившийся Фрезер и богач Вир. Негр перетирает стаканы, а Лиззи отправляется на привычный промысел. Жизнь есть жизнь.

Этот акт особенно волновал Вахтангова, работавшего над спектаклем вместе с Сулером. Он понимал силу покаяния и единения смертников, но подчеркивал, что основа этой пьесы другая. «Все друг другу волки… И так не только сегодня, так всегда, всю жизнь»88*. Ученик шел глубже и дальше, чем учитель. Так он и ставил спектакль — раскрывая замысел Сулержицкого и в то же время опровергая его, подчеркивая в спектакле безжалостную правду. Человек человеку брат — об этом вспоминали однажды, на час. Человек человеку волк — непреложный, постоянный закон мира, в котором живут герои спектакля. Это был спектакль о правде жизни, о тьме ее, в которой исчезали милые герои «Сверчка на печи». Кстати, и «Сверчок» кончался вовсе не идиллично. Грустны были последние слова чтеца: «Все растаяли в воздухе, и я один. Сверчок поет на печи, на полу лежит сломанная игрушка… а остальное исчезло…» Мир «Сверчка» остается сказкой, ненадолго выплывающей из темноты. В жизни чаще можно увидеть то, что происходит в финале «Потопа». Спектакли продолжали друг друга и спорили один с другим; «Потоп» был несравнимо суровее, бесстрашней, а значит, и правдивей «Сверчка».

Всем нам известный случай подтверждает это.

После революции, в 1922 году, спектакль «Сверчок на печи» смотрел В. И. Ленин вместе с Н. К. Крупской. Спектакль прошел уже около пятисот раз. Недавно умер Вахтангов, так остро, так беспощадно игравший Текльтона. Не был в этот вечер занят в спектакле и Чехов — Калеб. Живая связь сцены и зрительного зала не налаживалась. Трогательная история возчика Джона и его верной жены казалась сентиментальной, призывы к всеобщему 90 братству звучали наивно в годы гражданской войны, голода, разрухи. Ленин ушел с середины второго акта — «стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса». Но «Потоп», как мы знаем, он смотрел с напряженным вниманием и интересом89*.

Это произошло через несколько лет после Октября. А пока, в дни премьеры «Сверчка», студийцы видят против своего театра госпиталь, переполненный ранеными. Артисты ходят туда, неумело, но старательно помогают сбивающимся с ног сестрам, пишут письма за неграмотных раненых в дальние городки, в безвестные деревни. Какая уж тут идиллия, какая надежда на всеобщий мир и прекрасную жизнь добрых и светлых людей?

В молодости Сулержицкий верил в исконную гармонию жизни. Верил в то, что должен всего себя отдать людям: свой труд, способности, стремления. И сделал это. Жизнь его прошла честно и чисто. Редкий человек принес столько добра ученикам, товарищам, всем, с кем сталкивала его странническая жизнь. Но чем дальше, тем больше убеждается он в том, что одному человеку не остановить историю, не переделать мир только своим добром и помощью людям. Безысходностью полны его последние письма. Гармония, жившая в душе, уходит. Окружающие этого почти не замечают: для них он по-прежнему веселый Сулер с чертиками в глазах, неутомимый капитан молодого театрального братства, жившего летом на берегах Днепра, под Каневом, или в Евпатории. Все каневские «матросы», все «прекрасные индейки и индейцы», обитавшие в самодельных строениях у моря, были влюблены в эту здоровую, простую и рабочую жизнь со свистками-командами вездесущего капитана. Казалось бы, эта жизнь была далека от театра, но в то же время она была пронизана игрою в театр, шутками, выдумками, превращающими в праздник обыкновенную работу в огороде или в поле.

Ночами, когда команда крепко спит, капитан перебирает свою жизнь, думает о войне, голоде, болезнях народа, особенно о страданиях детей — как о личном своем несчастье. Социальные вопросы неотрывны для него от вопросов морального преобразования человечества. Он идет своей прямой и честной дорогой. Не может не идти по ней, И все яснее видит свое бессилие, невозможность переделать не только мир и человечество, но и ближайших людей.

91 Особенно чувствовал он это в своей студии. Пришел большой успех, слава. И с ними пришли испытания, не всеми выдержанные. Студия превратилась в театр. Одни играли главных героев, другие произносили только «кушать подано» и чувствовали себя неудачниками. Возникли зависть, ссоры, выяснилось, что у студийцев есть самолюбие — то, к которому подходит эпитет «оскорбленное». Премьеры уже не хотели дежурить в зале и устраивать шумовые эффекты за кулисами. Появились группы и лагеря. Студия все дальше отходила от «театра-храма», от единства идеи. Сулер остро чувствовал губительность этой стороны профессионализации, соблазнов успеха. Он по-прежнему проводил дни и ночи в студии, несмотря на неоднократные свои угрозы: «ухожу из звания заведующего студией», «после “Потопа” в студию как заведующий не приду ни одного раза…» Прошел «Потоп», а он продолжал проводить в студии дни, а часто и ночи, занимался, репетировал. Летом, в Евпатории, снова собирал около себя старых друзей и студийцев. Там снова раскрывалось все лучшее в людях, там все были дружны и радостны, и веселый Сулер превращал в праздник каждое будничное дело. Радость жизни жила в нем, несмотря на болезнь, затяжную и мучительную. Но все чаще эта радость гасла, ломалась жизнью, которая шла совсем не так, как мечталось.

В 1910 году он посылает Станиславскому горькое, почти отчаянное письмо, написанное под впечатлением смерти и похорон Толстого: «Вспомнилась вся наша молодость, все наши порывы, труды, даже жертвы и как все это было сломано и унесено потоком жизни — все наши попытки идти против ее течения. Как все ослабели, сдали, сломались, и несемся черными обломками, куда нас несет»90*.

А в сентябре 1913 года, за три года до смерти, он пишет письмо-исповедь, в котором это одиночество, надломленность, безнадежность достигают апогея. Он уже не утверждает «личное усовершенствование» как благо, как метод жизни и жизненную цель. Он снова вспоминает свою молодость и смотрит в сегодняшний день. Жизнь меняется не к лучшему, но к худшему, становится все страшнее, а Сулержицкий не может отделить себя от жизни общей, не может быть счастливым, видя безысходность и множественность чужих страданий: «… Я был молод — я тогда понимал, что “делай так, и если все будут делать так, то вот и придет царство божие на земле”. И был счастлив и светел.

92 Но зачем же страдания везде, зачем вот отнялись руки и ноги у знакомого ребенка, зачем сотни тысяч изуродованных людей на воине, зачем сотни тысяч невинных детей сохнут и умирают без пищи в воспитательных домах, в ужасающей тоске одиночества, плачут, кричат, шевелят слабеющими ручками, зовут мать и так замирают в этом отчаянии, зачем сифилис, рак, зачем вот бабушка тут же (я знаю ее) зимой выгнала своего шестилетнего ребенка на тридцатиградусный мороз, в нетопленые сени и забыла про него, так как играла в карты всю ночь, и он там замерз насмерть. А как он там жил эти последние часы своей жизни, как он там плакал в темноте, дрожал, плакал и замерзал в одиночестве?

Куда я дену эти слезы? Куда все это деть?

Какая может быть благость и умиление перед великолепием природы, какой мир может быть в душе при всем этом?

“Делай так, как надо, а это все не твое дело, это все так надо, поверь”, — да не хочу я ничего, если так будет. …»91*.

Все перемешано в этом потрясающем письме: ужас перед войной, карамазовская отповедь богу, допускающему детские страдания, и отказ от этого бога, сознание невозможности жизни в этом страшном мире, любовь к людям и неверие в них, неверие в себя, в свои возможности: «несемся черными обломками…» Это крушение его идеализма, прекрасных мечтаний о перестройке мира бескровным, простым путем. Это расплата за толстовское отношение к революции, за мечту о моральном переустройстве, оторванном от социального. Дорога Сулержицкого далеко уходит от пути народа, который собирает силы, готовит великую революцию, от большевиков, к которым не принадлежит одинокий мечтатель.

Когда студийцы разъезжались, Сулержицкие оставались одни. Жили за городом, у маяка, где степь подступает к морю. Дружили с рыбаками. Бывший матрос далеко уходил в море на рыбацком ялике «Отважном». Митя тоже рос заправским моряком, лихо управлялся с веслами и парусами, младший — Алеша — старался подражать ему. Но сознание одиночества, отъединенности от людей давило все сильнее. И в то же время усиливалась потребность в одиночестве: люди часто раздражали. Виною тому было сознание несбывшихся мечтаний о студии — «духовном ордене». И здоровье сдавало. Усиливалась болезнь почек, 93 мучили боли, стекали руки, лицо. Сулержицкий знал, что проживет недолго. И сознание близкой смерти неразрывно связывалось у него с ощущением близкого, неизбежного конца старой России. Шел второй год мировой войны. Однажды обитатели Евпатории вскочили на рассвете: в бухте неторопливо курсировал немецкий крейсер «Бреслау», методично посылая снаряды в город. Русские молчали: накануне праздновали день Георгия Победоносца и напраздновались так, что подпустили немца, а потом дали ему благополучно уйти. Русских кораблей поблизости не было, а на запрос растерянных евпаторийцев, что же делать, севастопольское начальство ответило: «Считать выстрелы!» На фронте не хватало еды, не было снарядов, винтовок, сапог. Были только солдаты — сотни тысяч солдат, все яснее понимавших, с кем надо бороться. Революция стоит у порога — это знала Россия.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год, —

так ощущал время Маяковский.

Шестнадцатый год подходил к концу. Пришла морозная, нерадостная зима. Елочки, выставленные в магазинных витринах, напоминали о приближении рождества, Семнадцатый год встречать было нечем и не с чем. Индейки и гуси лежали в лавках непроданными — стали не по карману обывателям. У булочных тянулись длинные очереди. В очередях шепотом передавали слухи об убийстве Распутина и о развале на фронте. Трехсотлетняя романовская империя гибла бесславно и страшно.

А в Солдатенковской больнице умирал Сулержицкий. Было ему сорок четыре года. Но весь его организм, такой крепкий от природы, был надломлен. Все чаще мучили приступы уремии, не помогало ничью не помогали доктора. Осень шестнадцатого он провел в Москве, чаще в больнице, чем дома, благо — больница была недалеко: жили Сулержицкие на Петроградском шоссе, поблизости от Петровского парко и Солдатенковской — ныне Боткинской — больницы.

В ноябре Сулер слег совсем — приступы следовали один за другим. Он знал, что умирает. Написал прощальные письма родным, Станиславскому. А они все были рядом, дежурили у постели: жена, «художественники», студийцы. Последние дни Сулержицкий уже не мог говорить, взглядом простился с женой, с Книппер-Чеховой, улыбнулся 94 студийцам. Умер он 17 декабря, за две недели до прихода нового — семнадцатого — года.

Ночью гроб перенесли в студию, а через два дня Заведующего студией похоронили. Хоронили не так, как хотел бы сам Сулер. Его торжественно отпевали я костеле. Ксендз собрался проводить покойника на кладбище. Пришлось уговаривать его не ехать, не беспокоиться: ведь Сулера хотели хоронить на Ново-Девичьем, поблизости от Чехова, а кладбище было православным, католиков там не хоронили. От кладбищенского начальства скрыли, что могилу роют для католика, от ксендза — что похороны будут на Ново-Девичьем. Студийцы несли гроб на руках — мимо студии, мимо Художественного театра. На кладбище служил панихиду православный священник. Так Сулеру, смеявшемуся над обрядами, не любившему священников, пришлось сойти в могилу под двойное ненужное отпевание. Холмик завалили венками. На венке от студии была надпись, слова из «Синей птицы»: «Мертвые, о которых помнят, живут так же счастливо, как если бы они не умирали…»

Сулержицкого помнили и помнят. Он навсегда вошел в жизнь людей, которым посчастливилось встретиться с ним. Большими актерами и режиссерами стали ученики его. Идет и идет в Художественном театре «Синяя птица»: сказка о победе добра, о храбрости и верности бессмертна.

А Вахтангов, «талантливейший из моих учеников», как говорил Сулер?

Ведь стремление Вахтангова к созданию огромного народного театра — это развитие и продолжение мечтаний Сулержицкого. Ведь праздничность, радость «Турандот» явно сродни тому празднику, в который превращалась жизнь студийцев с «капитаном», с «великим шаманом». А спектакли, поставленные Вахтанговым в своей студии, — чеховская «Свадьба», «Чудо святого Антония» Метерлинка, та же «Принцесса Турандот» — не опровергали, но продолжали линии «Сверчка» и «Потопа». И разве не развивались заветы Сулержицкого в лучших спектаклях МХАТ 2-го, в который превратилась Первая студия, — театра трудного, неровного творческого пути, на котором было и много побед, вошедших в историю русского театра? В «Эрике XIV» и в «Двенадцатой ночи»? В «Блохе» и в «Чудаке», показанном театром в 1929 году?

Автор последней пьесы, Александр Афиногенов, жил в провинции. Театральная молодость его прошла в Пролеткульте, в Театре рабочей молодежи, о Сулержицком он, возможно, и не слышал. Но главный герой его пьесы «Чудак» 95 в театре сразу напомнил Сулержицкого. Сходство это первым заметил исполнитель, А. М. Азарин, и на «воспоминании о Сулере» многое построил в роли (впоследствии об этом сходстве интересно писал Б. В. Алперс). Герой пьесы, Борис Волгин, молодой инженер, работающий где-то в провинции, на захолустной фабрике, бьется с карьеристами, с циничными обывателями, с равнодушными, пекущимися только о своей утробе и своем хозяйстве. Карьеристы и равнодушные побеждают, выживают Волгина с фабрики. Он уходит. Но за ним бросаются вслед: «Найти, вернуть!» Его-то, может быть, и не вернут, но придут другие, такие же, во множестве вырастут те «бригады энтузиастов», которые создавал Волгин, бригады людей, живущих «единым человечьим общежитьем», дружно перестраивающих жизнь.

Конечно, место Сулержицкого в этом «человечьем общежитье» определяется не столько сделанным в театре, хотя и этого много, сколько всей его жизнью для людей, безграничной верой в их способности и возможности. Иногда он ошибался, шел неверными путями в своей борьбе за будущее, за счастливого человека. Но пути его всегда были честны и прямы; он боролся именно за будущее людей, сам оставаясь человеком в самом высоком смысле этого слова. Человеком, для людей живущим. Человеком безукоризненной честности, правды, бесстрашной искренности всегда и во всем. Таким был Сулержицкий — режиссер и воспитатель молодежи, новым поколениям которой он нужен так же, как своим ученикам.

96 ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

В песках1

I

Сегодня у меня опять собирался наш квартет. И как всегда это с нами бывает, мы увлеклись и просидели далеко за полночь. Я, Богословский и двое оставшихся ночевать у нас гостей, услышав, как в Страстном монастыре пробило четыре, решили, что пора, наконец, спать.

Виолончелист устроился на рояле, а Михайло, как называли его все, лег на полу на матрасе и покрылся своей холодной матросской курткой.

На дворе был жесточайший мороз, окна у нас замерзли, и беспокойный свет уличного фонаря, трепетавший в нашей комнате, горел и переливался в обледенелых окнах радужными искрами. По временам слышно было, как визжал снег под полозьями запоздавшего извозчика. А в другое окно глядела с соседнего двора белая мохнатая лапа огромного дерева, и между его ветвями видно было черное небо с яркими, дрожащими от холода звездами.

Мы потушили огонь, разделись, улеглись, но никто не мог заснуть.

Отуманенные, опьяненные музыкой, которой мы занимались сплошь всю ночь, мы не хотели терять то праздничное настроение, в которое она нас привела… Нам, голодным и холодным, бегающим до бесчувствия по дешевым урокам, жизнь казалась теперь прекрасной, загадочной сказкой, полной поэтических тайн и чудес. Хотелось говорить о природе, о любви, о женщинам, хотелось рассказать, поделиться теми небольшими, но красивыми тайнами, которые есть у каждого человека.

— Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…

— Браво, Михайло. Отличная идея, — зашевелился виолончелист и так повернулся, что рояль под ним загудел и застонал.

97 — В каком тоне гудит? — быстро вскинулся Богословский, славившийся в консерватории своим абсолютным слухом.

— А ну тебя, надоел, право…

— Ну, ладно, ладно… Начинайте, Михайло, только подождите, я достану папиросы, чтобы уже не мешать больше.

И, вскочив в одном белье за папиросами, Богословский по дороге ткнул пальцем рояль и пробормотал:

— Ля-бемоль, я так и думал… Я бы, господа, начал рассказывать о себе, но моя первая любовь была очень коротенькая. Был я еще, знаете, гимназистом и влюбился, понимаете ли, в знакомую, здорово-таки пожилую женщину, размерами вот в эту печку. Контральто она была. Они ведь все такие бывают. Ну вот, сидит она, понимаете ли, в саду, вышивает что-то, а я пришел к ее брату в гости. Вижу, кругом никого нет, я — бац на колени и говорю: «Я люблю вас, Марья Дмитриевна». — «Хорошо, говорит, Коля, принесите мне ножницы».

Я встал, понимаете ли, вытер коленки и пошел за ножницами. На том и конец.

— Э, ну вас с глупостями, — рассердился и я. — Дайте Михаиле рассказать. Курите себе там и не мешайте нам слушать.

Признаюсь, предложение Михаилы меня очень заинтересовало. К тому же видно было, что ему очень хотелось поделиться с нами, Нужно сказать, что Михайло этот попал к нам, специалистам-музыкантам, совершенно случайно. По образованию он художник, но живопись свою он почему-то бросил, как только окончил академию, и теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом, но мы этим очень мало интересуемся, и потому как-то не приходилось говорить с ним об этом. Мне известно еще, что он несколько раз сидел в тюрьме, но за что — тоже хорошенько не знаю. Время от времени, устав от грубой жизни и скитаний, он появляется в Москве и живет тогда у меня. Целые ночи напролет он слушает нашу музыку и говорит, что ему даже и это доставляет большое удовольствие. Потом он опять надолго скрывается, и уже откуда-нибудь из Китая или Австралии мы получаем коротенькую открытку, на которой написано что-нибудь вроде:

«Выдержали под 37-м градусом жестокий циклон, едва не умер, так расшибло. А ананасы и бананы очень мне не понравились, наша антоновка или хорошая груша куда лучше. Михайло».

Он очень неразговорчив, не любит говорить о себе, но иногда, под настроением музыки, он рассказывает нам о море, о бурях, о тропических странах, говорит о жизни морских чудовищ, о южном небе… Делает он это так хорошо, что нам становится 98 тесно и душно в нашей квартире, музыка уже представляется жалким занятием, чем-то ненастоящим, и кажется тогда, что быть матросом — самая лучшая участь человека.

Но когда на другой день мы видим жесткие, мозолистые руки Михаилы и пальцы, которые могут двигаться только все вместе, видим его худое лицо и старую истрепанную куртку с медными пуговицами, от которой пахнет смолой и солью, то блестящий рояль и ноты становятся в нашей жизни на прежнее место, и мы уже не завидуем больше судьбе Михаилы.

— Ну, так вот… Изволите ли видеть… — начал конфузливо Михайло. — Это, знаете ли, не так давно уже было… шестой год пошел… Нет, теперь мне тридцать… Ну да, верно… шестой. Было это вот как.

II

— Вы знаете, конечно, Иван Алексеевич, — обратился он ко мне, что я в свое время отказался от военной службы. Сидел я за это в разных местах и наконец, как-то в начале апреля, был послан на Кушку. Кушка — это крепость на границе Афганистана. Послали меня как-то странно. Ехал я от одного воинского начальника к другому, сначала из Москвы в Ряжск, из Ряжска в Козлов и т. д., а о конечной цели не говорили, может быть, и сами того не знали. Воинский начальник давал мне какой-то конверт, в котором было написано: «Препровождается при сем такой-то», — это я, значит, препровождал сам себя при конверте. Ну, как бы там ни было, но я проехал уже Ростов, Воронеж, Петровск, проехал, к удивлению своему, и Ашхабад, а в руках у меня все еще был таинственный конверт с надписью: «препровождается при сем…»

После тюрьмы ехать было приятно. В Закаспийской области, по которой я теперь двигался, стояли теплые весенние дни. Яркая зелень еще не успела выгореть, и широкие долины, среди которых возвышались всякие «тепе», как называют туркмены свои глинобитные укрепления, были покрыты высокой сочной травой, весело колыхавшейся на солнце. А сколько цветов, и какие яркие краски!

Нигде в мире не видел я такого огромного количества красного дикого мака, как здесь. В особенности запомнилась мне одна долина. Казалось, что вся широкая котловина, окруженная зелеными холмами, была, как чаша, налита густой, ярко-красной кровью. А посредине этого кровавого озера, омываемая его горячими, пылающими волнами, стояла, как остров, молчаливая крепость. Ее выжженные солнцем серые стены зияли черными провалами, которые сделали пушки гяуров. И уцелевшие башни крепости гордо смотрели в небо.

99 Было похоже, что всю пролитую здесь кровь не приняла в себя жирная глинистая земля, и если люди не могли соединиться живыми, то теперь кровь врагов перемешалась и стоит, как застывшее море, свидетельствуя о человеческой злобе и безумии…

Поезд стал подходить к последней станции Закаспийской дороги. Дальше начинались пески. Часов в десять ночи мы наконец приехали. Было душно, жарко. Я вышел на пустую платформу и остановился в недоумении. На станции было пусто. Кругом, куда ни взглянешь, расстилалась пустыня.

Настроение у меня было подавленное, тоскливое. Вся эта бесконечная езда меня утомила, и мое неведение относительно того, куда же наконец я приеду, стало меня раздражать. Так я стоял и думал. Вдруг откуда-то из темноты выпрыгнул на платформу плотный офицер лет сорока. В белом кителе, фуражка набекрень, с курчавой бородой, бодрый, с толстой плеткой, висевшей на загорелой руке. Он быстро шел прямо на меня.

— Вы Михаил Подгорный?

— Да.

— Ну, наконец-то. Я вас уже давно поджидаю. У меня тут есть бумага о вас. Я капитан Ростов, воинский начальник из Серахса, это отсюда сто двадцать верст… А оттуда вы пойдете дальше по назначению.

Сказал и, подбоченившись, стал поглядывать на меня смеющимися глазами. Что-то веселое, добродушное, молодцеватое было во всей его фигуре.

— А вы знаете, молодой человек, куда вы едете? — спросил он дальше, видя, что я молча разглядываю его.

— В том-то и дело, что не знаю, было бы не лишне узнать об этом наконец, — проговорил я, невольно улыбаясь в ответ его улыбке.

Тогда он сделал серьезное лицо, и в глазах его мне почудилось что-то мягкое, ласкающее. Он нагнулся ко мне и, значительно приподняв брови, проговорил как бы по секрету.

— На Кушку. — И, сказав это слово, отшатнулся и смотрел мне в глаза пристальным взглядом.

Я почувствовал, что, должно быть, мои дела плохи.

— Я не знаю, что такое Кушка.

— Это, молодой человек, значит, что вы едете на верную смерть. Вот что значит. Всякий приезжающий туда в это время года почти наверняка умирает от лихорадки. Вот-с как.

— Ну, что же делать? — сказал я по возможности непринужденно. — Мне все-таки больше ничего не остается, как ехать туда.

Капитан откинулся и опять разглядывал меня с таким видом, как будто только что сообщил мне что-нибудь очень веселое. Помолчали.

100 — А вы не ехали бы, — сказал он неопределенным тоном.

— То есть как же это? — удивился я.

— Да так, очень просто. Взяли бы да и остались в Серахсе у меня. Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона.

Мне вдруг страшно захотелось остаться в Серахсе не столько из-за климата, сколько из-за этого милого человека.

— Я, видите ли, здесь по делам третий день и выхожу на станцию встретить вас, так как думал, что если вы приедете в Серахс без меня, то мой помощник без дальних разговоров препроводит вас на Кушку, и делу конец. А вы там с божьей помощью и окочуритесь…

Я поблагодарил его от всей души, но сказал, что остаться в Серахсе я не могу. Дело в том, что я ехал без стражи, хотя в бумаге и было сказано: «… в сопровождении одного конвойного». До Ростова я и ехал с таковым. А в Ростове конвойного мне не дали и сказали, что я буду ожидать отправки, пока соберется такая партия, ради которой можно будет назначить конвой, так как по одному у них не принято отправлять. Просидел я две недели на этапном дворе, мне это страшно надоело, и я стал упрашивать воинского начальника отпустить меня одного. Он долго думал, но в конце концов отпустил, взяв с меня честное слово, что я с дороги не убегу.

Капитан слушал, сбивая концом нагайки пыль со своих совсем белых, точно посыпанных мукой сапогов. Когда я кончил, он хлопнул себя нагайкой по голенищу.

— А вы все-таки оставайтесь, — сказал он, как бы преодолевая какое-то препятствие, и при этом смотрел на меня так, как будто хотел объяснить мне глазами что-то такое, что считал неудобным сказать словами.

Как это все ни странно, но мне показалось, что я его понял, и тогда мне пришло в голову спросить его так:

— Как вы это говорите, капитан? Если вы советуете мне не ездить на Кушку как частное лицо, то я, давши слово доставить себя на место назначения, которое мне теперь известно, должен туда отправиться, если же вы как серахский воинский начальник приказываете мне остаться в Серахсе, тогда я от своего слова свободен и с удовольствием подчиняюсь это лгу вашему распоряжению.

Капитан молчал. Он прищурился, думал, видимо колебался, потом вдруг тряхнул головой так, что едва не свалилась фуражка, и крепко, почти сердитым голосом крикнул:

101 III

Боже мой, какое это было пекло!

С самого раннего утра, как только солнце брызнуло своими жгучими лучами, точно расплавленным оловом, уже началась жара, уже трудно дышать.

Вперед, вбок, назад, куда ни взгляни, виден только ослепительно белый песок и больше ничего. Ни дерева, ни травинки, ни кустика. Только изредка попадаются корявые, скрученные жгутами, мучительно изуродованные зноем, твердые, как камень, стволы саксаула. И возле каждого такого низкорослого кустика наметена, как снег, куча песку с острым гребнем. Растопыренные, задыхающиеся от суши ветки саксаула покрыты не листьями, а какими-то прилипшими к дереву серыми чешуйками, похожими на засохшие струпья.

Сверху палит, жжет. Серое свинцовое небо мертво. Нет ни облачка. Снизу пышет, как из печки, веки все время прищурены от блеска и болят, и единственная тень, которую я могу видеть в этой бесконечной пустоте, это — моя собственная, но и ту, как она ни мала, расплавленный зной и свет хищно заливают со всех сторон; уступая им, она жмется к моим ногам и становится все короче и короче. И все ниже и ниже приходится нагибать голову, чтобы спрятать в ней страдающие от сверлящего света глаза…

Меня отправили из Теджена в Серахс вместе с четырьмя солдатами, которые были с капитаном в Теджене. Нам дали скрипучую арбу на двух колесах с новыми оглоблями, хлеба, сколько полагается на четыре дня, и двух охотничьих собак полковника Вальтера.

И вот мы плетемся вразброд за арбой, увязая по щиколотку в горячем соленом песке, и идем молча, идем только потому, что движется вперед арба. Остановись она, остановимся и мы. Говорить нет возможности. Каждый из нас тяжело дышит и, опустив голову, смотрит себе под ноги на маленькое круглое пятнышко тени, качающейся в такт нашим шагам.

Слышно шуршание колес арбы и сипение мелкого песка. И от этого сухого звука жара становится еще нестерпимее. Изредка тупо брякнут штыки винтовок, которые солдаты несут почему-то на себе, вместо того чтобы положить их на арбу. Это были нового типа винтовки, которые раздавались по несколько штук на роту для ознакомления, и я слышал, как при выезде из Теджена офицер строго-настрого запретил солдатам класть их на воз.

Собаки, стараясь спрятать головы в наши скользящие по песку тени, то и дело толкают нас по ногам своими горячими мокрыми боками. С высунутых до земли языков у них каплет жидкая прозрачная слюна, они шатаются как пьяные, жмуря 102 глаза и растянув до ушей рот. Изредка то одна, то другая, подняв голову, вопросительно смотрят на нас, — нельзя ли остановиться и лечь и долго ли вообще будет продолжаться это мучение.

Идем давно, и кажется, что никогда ничего другого в жизни и не было, кроме этой ходьбы по раскаленному песку.

Ближе к полдню жар становится нестерпимым. Во рту сухо, губы запеклись, кожа обжигается о накалившуюся рубашку.

Собаки больше не идут. Пестрая легавая легла в кружевной тени саксаула и, высоко подняв морду, смотрит нам вслед умными карими глазами.

— Аида, Аида, а иды-ко сюды, — лениво зовет ее хохол-унтер, продолжая идти за арбой.

Аида еще выше поднимает морду, жмурит глаза, поводит хвостом, но с места не двигается.

— От горе. Иды, погана собака, сюды, слышишь? Ну! — Собака слегка взвизгнула и тронула передней лапой.

Унтер остановил арбу. Лошадь стала, и мы все четверо тотчас же облокотились на горячие колеса. От прикосновения к раскаленному железу по телу пробегают, как в ознобе, мурашки, а в глазах рябит и мелькает.

— А ну, Баранов, сбегай за сукой та принеси ее сюда, — говорит унтер, опустив винтовку на землю и держа другой рукой вожжи.

— Не иначе, как придется покласть собаку на гарбу… А там же ж хлеб… Это напасть, — раздумывает он вслух. Баранов несет Аиду, взяв ее под передние лапы. Собака висит, как мертвая, и старается лизнуть в подбородок задравшего голову Баранова. Увидав товарища на арбе, другая собака стала лапой на колесо и, обернувшись к Баранову, смотрит на него просящими глазами.

— Ну, сажай вже и этого, хай воны ему повыздыхают. То клади вже и гвинтовки, довольно вже с ними цацкаться.

Опять заскрипела арба, и мы, качаясь, двинулись за ней. Баранов остановился и, закинув голову, стал пить из обшитой сукном фляжки.

— Дай, — сказал я ему, не вынося звука плескающейся воды. Скосив на меня глаз, он долго, не отрываясь, пил, вытянув вперед для равновесия руку. Потом молча передал фляжку мне, и я втянул несколько глотков теплой мутной жидкости.

В полдень остановились, выпрягли лошадь и дали ей вязку ерунжи, жирного туркменского сена. Потом унтер взял ее под уздцы и повел к маленькой желтой луже, оставшейся от зимнего снега. Унтер набрал в темный котелок воды и повел лошадь к арбе. Баранов и другие двое выворачивали руками саксаул из песка и били его стволы один о другой, пока хрупкое, как кость, 103 дерево не разбивалось в мелкие куски. Потом сварили в прокопченном котелке чаю и, напившись, легли отдыхать.

Побледневший Баранов чаю не пил и лег раньше всех. Веемы лежали на солнце, ногами в разные стороны, и только головы наши были в тени под арбой. Я долго с наслаждением разглядывал дно арбы и загорелые пальцы унтера с большим медным перстнем, которыми он время от времени вытаскивал из щелей арбы соломинки и потом жевал их. Собаки жались под арбу, но их несколько раз ударили, и они отошли в сторону и легли под кустами. Проснулся я весь липкий, потный, с тяжелой головой. Собаки уже были на возу, и унтер торопил нас.

И мы опять поплелись по безграничному морю раскаленного песка, под ослепляющими лучами солнца, сверкающего до боли на отполированном в песке стальном ободе арбы.

Чтобы легче было идти, я назначил считать до тысячи, потом до десяти тысяч и обещал себе, что после этого увижу наконец станцию, но станции все еще не было видно. Наконец, когда уже кроваво-красный глаз солнца стал быстро спускаться к земле, мы увидели небольшую мазанку, без ограды, без деревьев, одиноко стоящую здесь, в песках, как игрушечный домик на столе.

В доме было темно и холодно. В большой комнате, половину которой занимали большие черные нары, сильно пахло глиной и пылью. Быстро стемнело. Зажгли маленькую жестяную лампочку, и тотчас же вокруг ее красного пламени замелькало бесчисленное количество всевозможных бабочек, мотыльков, жуков. Все это стукалось о стекло, падало, опять летело.

Шлепая опорками по кирпичному полу, сторож этого поста принес нам в черном мокром ведре резко пахнущее кислое молоко, которое мы и стали хлебать ложками, наклоняя ведро каждый в свою сторону.

Хозяин наш сидел на нарах, облокотившись на них руками, болтал ногами и говорил:

— Ешьте с богом. Все одно — некуда девать. Когда бы тут люди были кругом. А то видишь…

Мы мычали что-то в ответ, и только унтер, облизывая ложку, проговорил:

— Канешна.

Потом все легли спать на голых нарах. Баранов черным столбом долго стоял перед образами, шептал: «… богородица, дево радуйся…» А когда кланялся, то каждый раз протяжно икал. Ночь была холодная, и пришлось закрыть окна — все зябли.

За этот день так обожгло лицо и шею, что они распухли, я больно было к ним притронуться. Я долго переворачивал суконный кафтан, пока не устроил так, чтобы не касаться лицом сукна.

104 Потушили огонь, и темнота пришла. Послышался со всех сторон шорох, какое-то поскребывание. Я долго не мог заснуть и думал: «Еще три дня такого пути — и Серахс. Как я буду там жить?»

IV

Каждый день мы проходили тридцать верст. На четвертый день к вечеру вдали, в густом оранжевом тумане показалась желтая зелень, деревья, несколько крупных построек и длинный ряд белых треугольников, наивно вытянувшихся, как казалось отсюда, в одну линию. Там, в этих белых палатках, стоят солдаты, несколько поодаль живут туркмены, в больших постройках — квартиры господ офицеров и несколько лавок, в лагерях — солдаты.

Вот и весь Серахс.

Когда мы подошли поближе, я увидел, что лагерь был устроен не так, как я это видел до сих пор. Здесь между палатками стояли высокие глинобитные столбы, на них сверху положены решетки, а на решетках навален толстым слоем тростник. Таким образом палатки защищены от зноя хорошей плотной тенью.

Лагерь нестройно гудел. Между палатками бродили солдаты в красных штанах, так называемых чембарах, которые защищают ноги от уколов острой колючки, а немного в стороне, под навесом, на противно зеленых столбах стоял на телеге такой же зеленый денежный ящик и возле него два молчаливых солдата с ружьями. Тут же, где-то между палатками, пели:

Вот приехал генерал наш, генер-а-а-л,
«Ну спасибо вам, солдатики», — сказа-а-ал.
Ге-е-е-ей, он сказа-а-ал…

На линейке, длинной площадке перед палатками, нас встретил коренастый фельдфебель, с густыми черными усами, без переднего зуба, с толстыми мягкими пальцами и грязными ногтями.

— Баринов, — обратился он ко мне, — ротный командёр приказали вам явиться к им в скорости времени, как придете. Они увчера прибыли.

Я спросил, где я могу его видеть.

— А вот видите каменный хлигерь… Оне там квартируют. А то можно проводить, случаем что…

Я поблагодарил. Ошибиться было невозможно. Шагах в двухстах, на голом месте, окруженный кустами зеленой колючки, стоял покоем длинный одноэтажный дом под красной крышей.

Перейдя по мостику через глубокий арык, по которому туркмены пускают воду для орошения своих полей, я увидел капитана. 105 Он стоял перед домом, заложив руки за спину и, помахивая одетой на руку нагайкой, разговаривал с тощим, длинным, как жердь, офицером в синих очках. Офицер крутил папиросу и, разговаривая, горбился и подгибал длинные ноги.

— Ну-с, здравствуйте, вольноопределяющийся, — обратился капитан ко мне. — Позвольте вас познакомить, наш подпоручик, Александр Викентьевич Смирнов.

Подпоручик надулся, недружелюбно посмотрел на меня поверх очков мешковато щелкнул каблуками и, не подавая руки, сказал басом:

— Очень приятно.

— Пришли? — продолжал капитан, разглядывая мою запыленную одежду. — Я устрою вас пока в палатке у фельдфебеля, а там увидим… Если окажется удобным, я дам вам помещение в этом доме. У вас с собой ничего нет?

Я сказал, что нет.

— Тогда передайте фельдфебелю, что я приказал каптенармусу выдать для вас из цейхгауза новый матрас и одеяло… Ну, ступайте пока.

Я пошел, а капитан и подпоручик молча смотрели мне вслед.

— Да! — остановил меня вдруг капитан. — Я знаю, вы вегетарианец. Это, в сущности, меня не касается, но имейте в виду, что если мне прикажут заставить вас есть мясо, а вы будете сопротивляться, то я разложу вас и накормлю насильно, — проговорил он вразумительно, глядя на меня своими выпуклыми глазами.

Полагая, что это шутка, я сказал, что от этого я не перестану быть вегетарианцем.

— Ну, это мы тогда увидим, — проговорил он так, что я не понял, шутил он или говорил серьезно.

Стало противно и тяжело.

«Вот тебе и твой капитан, — думал я. — Все они, должно быть, одинаковы… Как это грубо и неумно: разложу, накормлю насильно…».

И вся обида, все возмущение против насилия, которому меня подвергали уже несколько месяцев, опять всколыхнулись в душе мутной тяжелой волной.

Как побитая собака, я медленно шел к лагерю и думал: «Неужели нельзя уйти куда-нибудь отсюда, от всех этих капитанов, от погонов, шашек, нагаек, куда-нибудь в сторону, в степь, зарыться, как ящерица, с головой в песок и не слышать и не видеть их?»

Проходя через мостик, я остановился и стал смотреть в степь. Сумерки быстро сгущались. На востоке на сиреневом небе уже загорелись крупные розовые звезды. А от темной пустыни, пробираясь сквозь густую заросль острой колючки, поднимался 106 дрожащими струями нагретый воздух. Звезды дрожали, купаясь в его струях, и жмурились от тепла, бегущего с земли назад к небу.

А молчаливая величественная степь раскинулась во всю свою ширь, подставляя свою могучую грудь нежным взорам теплых, сверкающих звезд.

Пройдет короткая душная ночь, желтый песок еще не успеет остынуть, и равнодушное солнце опять будет заливать эту бесплодную равнину жгучими лучами.

Куда тут уйдешь?

Да и разве можно этим переменить свое положение? Как для этой пустыни нет верха и низа, нет вправо и влево, а есть только бесконечное пространство, в котором она несется по определенной законом тяготения линии, так и для меня не должно быть и нет разницы в том, где и с какими людьми жить. Все будет зависеть не от них, а от меня, от того, что во мне, от моего отношения к ним.

Так я думал, старался думать, но на душе было тяжело и нудно.

* * *

В палатке у фельдфебеля два солдата при свете маленькой жестяной лампы вколачивали колья для моей кровати.

— Ну-ка, — обратился фельдфебель к узкогрудому еврею с красными веками, — ну-ка, Рихман, содействуй нам самовар и постель, да живо.

Рихман схватил со столика жестяный самовар и исчез. Мне не хотелось разговаривать с фельдфебелем, и я вышел из палатки и вернулся только тогда, когда увидел, что Рихман принес самовар в палатку. Я наскоро напился чаю, быстро разделся и хотел укладываться спать. Меня охватило такое отвращение и к этой палатке, и к красному одеялу, и к этому чужому человеку, с которым придется теперь спать рядом. Почему-то особенную злобу вызвала во мне лежавшая на столе толстая сабля фельдфебеля. Такая круглая, тупая, с медными блестящими кольцами, она самодовольно лежала поперек стола, и пахло от нее хорошо смазанной кожей.

— Заморились? — спросил фельдфебель, все время холодными я хитрыми глазами наблюдавший за мной. — И верно, пора спать. Только раньше надо сделать осмотр. А то тут, знаешь, фаланг много. Штоп она не укусила. Она, знаешь, подлая, как укусит, то и помереть можно, по усмотрению времени… — И фельдфебель, взяв лампу, поднимал матрасы, подушки, отодвигал сундуки, заглядывал под шкапчик, и только тщательно осмотрев углы, поставил лампу на стол и начал медленно раздеваться. Ложась спать, он одел шерстяную фуфайку и, накрываясь одеялом, проговорил:

— Ну, положи, боже, камешком, подыми калачиком.

107 Стало темно. От одеяла пахло мылом, и стоял удушливый крепкий запах пота от множества спавших в таком тесном пространстве тел. Только изредка накалившаяся за день пустыня посылала к нам свои горячие вздохи.

Сквозь полотно палатки светилось звездочкой пламя свечи, и слышно было, как кто-то ровным голосом, ставя неверные ударения, медленно читал:

— Испытания слу-жат високим уте-ше-ни-ям…

— А ну там, во втором взводе, довольно уж тебе бубнить… Лягай спать, — прокричал фельдфебель и, перевернувшись на другой бок, добавил: — Ишь… писатель.

Свеча потухла.

V

Вот уже несколько дней как я живу у подпоручика. В лагерях я провел только одну ночь, а потом по распоряжению капитана мою постель перенесли к подпоручику. Подпоручик занимал крайнюю комнату в большом пустом доме, в другом конце которого жил капитан со своей женой, двумя детьми и няней. Дом этот построили несколько лет тому назад и предполагали устроить здесь большой госпиталь. Но почему-то он пустовал до сих пор. Между нашей комнатой и капитаном находилось бесконечное число пустых палат с большими окнами и асфальтовым полом. В некоторых из них жадная к жизни земля подняла бугром асфальт и сквозь образовавшиеся трещины успела выбросить несколько бледно-зеленых стеблей.

Снаружи, вокруг дома, кроме кустов колючки, не было решительно ничего. И только во дворе, образуемом ею крыльями, капитан устроил глиняную кормушку для своего коня. Возле кормушки, привязанный к вбитому в землю колу, конь так и ночевал, под открытым небом во всякую погоду.

Кроме капитана и подпоручика, в доме не было никого. И потому здесь всегда было тихо, что после сутолоки и борьбы мне очень нравилось. Слышно было только, как свистит ветер в колючках. На дворе стояла нестерпимая жара, но подпоручик завесил все окна кошмой, поливал асфальтовый пол водой, и в комнате у нас было темно и прохладно.

Прошло около недели с тех пор, как я перебрался сюда, а я все сидел дома и от скуки читал единственную, неизвестно как сюда попавшую книгу, валявшуюся на столе у подпоручика: «Подарок молодым хозяйкам». Никто меня не трогал, никуда меня не звали, и я не мог себе представить, что будет со мною дальше.

Подпоручик уходил на занятия, потом, весь запыленный, приходил с обгоревшей красной шеей, снимал китель, сапоги, дымчатые очки и, взяв в руки ту же злосчастную книгу, молча ложился 108 на койку. Узнав о том, как приготовить фисташковое мороженое на шесть персон или как нужно подавать устрицы, он складывал книгу, засыпал и храпел. Потом обедал, опять уходил и приходил уже поздно вечером, опять читал несколько страниц, ложился и спал до утра.

Со мной он почти совершенно не говорил и только изредка косился в мою сторону поверх своих синих очков.

А сегодня вечером пришел опрятно одетый солдат и, став в дверях навытяжку, как перед офицером, сказал мне:

— Так что, господин вольноопределяющий, их благородие приказали вам идтить к им чаю пить.

Я подумал и сказал, что сейчас приду.

На дворе, неподалеку от капитанской лошади, стоял стол с кипящим самоваром, а за столом сидел в красных чембарах капитан, молодая женщина в сером платье и подпоручик. Помня наш последний разговор, я подходил к столу довольно нерешительно. Но капитан пошел мне навстречу, крепко обеими руками пожал руку и, обхватив за талию, подвел к жене.

— Вот, Наночка, наш вольноопределяющийся… Прошу любить и жаловать…

Подпоручик мрачно посмотрел поверх очков и в первый раз за все время протянул мне через стол свою длинную руку.

Давно, очень давно уже не сидел я с людьми за столом как свободный человек, без раздражения, без скрытой вражды, без борьбы. И такими праздничными, сияющими каким-то тихим торжеством показались мне и белая скатерть, и чисто блестящие стаканы, и приветливые лица капитана и его жены.

Был вечер. Капитан, его молодая жена, подпоручик и я сидели за чайным столом, поставленным прямо на дворе, перед домом.

— А случалось ли вам в ваших плаваниях попадать в бури? — спросила меня Анна Михайловна, глядя широко раскрытыми глазами и застенчиво улыбаясь.

Я не успел ответить, как вмешался капитан.

— Чудачка ты, Нана, право; человек в дальнем плавании был, — проговорил он с уважением это слово, — и чтобы не попасть в бурю! Чего доброго, а уж этого-то в океане хоть отбавляй, — проговорил он, глядя на меня так, как будто мы вместе с ним перенесли не одно кораблекрушение.

Я долго рассказывал о бурях, о море, а меня все не уставали расспрашивать, что такое бом-брам-стеньга, как может произойти столкновение в море, много ли пьют моряки рому, видел ли я кита и так далее.

Почему-то капитан, проведший всю жизнь в песчаной пустыне, где, кроме соленых колодцев, совсем нет воды, обожал море, корабли и говорил о циклонах и кораблекрушениях с интересом гимназиста четвертого класса.

109 Так много внимания было в лице капитана, в том, как он разговаривал со мной, гладил меня по колену и заглядывал в глаза, что даже суровый подпоручик, все время молча качавшийся на задних ножках стула и старавшийся как можно больше запихнуть в рот свой ус, уже не смущал меня.

Я много и охотно говорил о том, почему я считал невозможным для себя служить на военной службе. И меня внимательно слушали, вникая в то, что я говорил, слушали не только слова, но, казалось, понимали и то, что заставляло меня говорить все это.

— Да, — сказал я в заключение, — пусть я буду неправ в том, что люди вообще уже не нуждаются в государственных формах, пусть я неправ, считая величайшей утопией идею создать счастье людей насильственным путем, путем судов, тюрем, виселиц и расстрелов, пусть я ошибаюсь в этом, — но неужели я неправ, если отказываюсь убивать других людей, потому что это противно всему моему существу, если я сам не нуждаюсь ни в судах, ни в солдатах, ни в казнях, если не хочу, чтобы защищали мое имущество, полагая, что, если его хотят у меня отнять, значит, у меня больше, чем следует. Мне говорят: «Если вы не хотите жить в обществе, то поселяйтесь на необитаемом острове…» Но я именно хочу жить в обществе, только этого и хочу, и разве все, что я говорю, опасно людям? Если я отказываюсь убивать людей и хочу, чтобы все окружающие меня жили не хуже меня, разве такие понятия опасны людям? А между тем со мною обращаются как с опаснейшим преступником! — Ия рассказал, как меня посадили сначала в сумасшедший дом, как потом пересылали из тюрьмы в тюрьму и, наконец, отправили сюда. Я заметил, что говорил слишком много и все о себе, и я замолчал, как-то неудачно оборвав на полуслове.

Было уже совсем темно, и все мы так и сидели неясными пятнами, не шевелясь, едва уловимые в пустом мраке, почти не видя друг друга…

На черном ночном небе разгорелось багровое зарево, но это было уже как во сне. Все стали смотреть туда, ни минуты не теряя друг друга.

Мрачно, нехотя, как кривобокий надутый шар, поднялась от земли оранжевая луна, блестя, как кусок расплавленного чугуна, я красивые звезды, казалось, удивленно перемигивались, — зачем появился на небе этот урод? Земля была черная и лежала без перспективы, как доска, и луна вылезала из-за горизонта, как из-за забора.

Неизвестно откуда донесся глухой стук мерно ступающих лошадиных копыт.

Я слышал, как осторожно, длинно вздохнула Анна Михайловна, и хотя я не смотрел на нее, этот трепетный затаенный вздох взволновал меня.

110 Пришел денщик и, гремя ведром, напоил лошадь. А мы все молча слушали, как, сопя и чмокая, она вкусно тянула воду. И это тоже казалось необыкновенным, таинственным.

Почему-то этот вечер, эту тишину я помню до сих пор во всех мелочах так, как будто это было вчера. Точно на это время раскрылись какие-то двери, и мы все четверо коснулись друг друга, самой сокровенной сущности каждого. Но еще не успели мы все это понять умом, перевести на слова, как двери уже захлопнулись, и тотчас же все стало по-обыкновенному, и началась обычная жизнь, и стало возможным и необходимым говорить словами.

— Да, Михаил Николаевич, вы много перенесли, это правда, — сказал капитан и, помолчав немного, вдруг резко повернулся ко мне и совсем другим, ясным, веселым голосом проговорил: — Ну, я надеюсь, вы у нас тут отдохнете… Я — человек военный, а главное, я уже пожилой человек, иначе смотрю на жизнь, чем вы, но ваши чувства и мысли мне понятны. И я, и Аня, — продолжал он, взявши ее за руку, — рады от души, что вы попали к нам… Надеясь на вашу порядочность, я скажу вам откровенно, что нахожу бессмысленным насиловать вас и заставлять делать то, что вы по своей совести считаете для себя невозможным. Но это я лично так думаю и, пока это зависит от меня, я вас не трону. Если же мне прикажут, — выделил он это слово, — заставить вас ходить на ученье, на стрельбу, в караул и прочее, то я как старый солдат подчинюсь. Прикажут, и буду от вас всего этого требовать, а не захотите вы, и нужно будет вас наказывать, буду наказывать. Прикажут расстрелять — расстреляю… — договорил он уже совсем тихо, глядя мне прямо в глаза и, видимо, волнуясь.

— Ну уж ты скажешь… — проговорила Анна Михайловна.

— Что «скажешь», — повернулся к ней капитан, — а если прикажут, а то как же ты думала?

— Вот именно, — шевельнулся и подпоручик, тыкая догоревшей папиросой в блюдце, — совершенно верно. Безусловно, раз нужно будет, это самое, расстрелять…

— Это так по службе, — поторопился прервать подпоручика капитан, — ну а здесь и я и жена просим вас считать нас своими друзьями, а? Будьте здесь, как дома, отдыхайте, делайте, что хотите, не трогайте мне солдат — вот это для меня важно, — и будем жить с вами дружно и ладно.

 

— Только скучно вам тут будет; ух, как скучно, — обрадовалась Анна Михайловна возможности переменить разговор. — Мыто привыкли, живем вот так, особняком, и ничего. Нас так и прозвали в полку «пустынниками».

— Это, видите ли, за то, что мы нигде не бываем, а в свободное время я сажусь на своего Афганца, — показал он на дремавшего у кормушки коренастого гнедого коня, — ей беру лошадь в ауле, и катаем мы по степи, сколько влезет.

111 — Вот немного обживетесь и вы с нами поскачете, — сказала Анна Михайловна.

— Ну, воображаю, моряк на лошади, — посмеялся капитан, — это у нас называется «собака на заборе»…

— Да, мне как-то ни разу не приходилось ездить верхом, — сказал я.

— О, капитан вас выучит, не беспокойтесь, одним, это самое, махом выучит, — проговорил подпоручик, влюбленными глазами глядя на капитана, — только после три дня, того-этого, не сядете…

— Ну, а пока что отправляйтесь, вольноопределяющийся, спать, давно пора, — сказал капитан, поднимаясь со стула. Мы все тоже встали. — Завтра, Александр Викентьевич, нужно будет пристрелять новые винтовки…

— Слушаю.

Подпоручик, неловко щелкнул каблуком, взял со стула фуражку, старательно надел ее, точно отправился в поход, еще раз ощупал кокарду — посередине ли, — и мы пошли домой.

На другой день утром я услышал за дверью какую-то возню, шепот, потом робко постучали.

— Войдите.

Опять шепот, дверь несколько раз слабо дернули, и стало тихо.

— Войдите же, — повторил я громче и собирался уже встать, как услыхал за дверью детский голос, который с некоторой досадой, напирая на отдельные слоги, прокричал… [пропуск в рукописи] … мелькая загорелыми ногами помчались от меня стрелой. Отбежав подальше, когда, по мнению Андрейки, он уже был в безопасности, он на бегу повернулся ко мне и, наклонившись вместе с головой набок, блестя игриво глазками, закричал:

— А у меня в домике зывет лягуска-квакуска. — И, расхохотавшись собственному остроумию, пустился бежать дальше.

На дворе в тени уже стоял накрытый стол, но капитана еще не было. Анна Михайловна пошла мне навстречу, конфузливо перебирая мягкими пальцами кружевной воротничок.

В ней не было ничего красивого, за исключением разве слегка вьющихся волос, мягко скрученных сзади. Но что-то милое было во всей ее фигуре. Так славно смотрели серые глаза, а когда она улыбалась, и от этого на носу появлялись морщинки, то и самому хотелось улыбаться. Кругом становилось светлее, становилось и приятно и как-то грустно вместе. Когда она молча слушала и мягкие губы покойно, внимательно лежали, то хотелось говорить как можно интереснее, красивее; и по серым глазам, по всему ее лицу чувствовалось, что она видит в тысячу раз лучше, интереснее того, что ей можно рассказать.

— Капитан просит вас отобедать с нами, — проговорила она, — только вот что-то его долго нет сегодня, он уже должен был бы прийти. Пожалуйста, садитесь.

112 Едва мы успели сесть, как послышался лошадиный топот в из-за угла выплыл капитан на своем Афганце.

Афганец мотал на ходу головой, отбиваясь от мух.

— Жозеф, обедать, — прокричал капитан в сторону кухни, где возился в красной рубахе денщик. В госпитале не было плиты, и капитан устроил кухню во дворе. В яме под навесом на двух столбах было врыто что-то вроде плиты.

— Чичас, — послышалось оттуда.

— Проголодались, Михаил Николаевич? А где же дети? Андрюха, Нюрочка, — засуетился капитан, — где вы? А, вот они носятся! Вы уже познакомились с этими башибузуками? Вот еще, знаете, беда будет с ними. Ведь пора уже начинать учить их, А как тут это сделать?

За обедом капитан острил над тем, что я не ем мяса, и говорил, что если бы не он, то меня давно уже съели бы дикие свиньи:

— А что прикажете делать с господами тиграми?

Анна Михайловна спрашивала, какие бывают вегетарианские блюда.

Было жарко. Стоящий неподалеку Афганец то и дело стучал копытами и несколько раз даже схватил себя зубами за бок, так липли к нему мухи. Жозеф, весь красный, как его рубаха, метался, звеня посудой, между своей ямой и столом и имел такой вид, что еще минута-другая — и он хватит всеми тарелками о землю и убежит куда угодно, чтобы только не ходить больше по этому пеклу.

После обеда капитан пошел спать, а мы с Анной Михайловной пошли в маленькую комнату с одним окном, где стоял турецкий диван, составленный из пустых ящиков и покрытый дешевым афганским ковром. Мы уселись на диване и стали говорить так, как будто знали друг друга уже давно.

— Я привыкла к этим мостам, — говорила Анна Михайловна, — перешивая пуговицы на детском лифчике. — Даже больше, мне нравится здесь. Вам, глядя на этот бесконечный песок и колючки, может показаться смешным, но в самом деле мне здесь гораздо легче дышится, чем где-нибудь в России, где, куда ни пойди, везде видны следы разрушения. Тут вырубили лес, там провели железную дорогу. Там уже нет ни одного нетронутого угла, где бы можно было почувствовать себя свободной от людей. От этого я скорее утомляюсь и на меня нападает какой-то страх.

В комнату вошла мягкими шагами серая, брюхатая, на сносях кошка. Задрав хвост, с широко раскрытыми желтыми глазами, она вскочила на диван, внимательно понюхала ножницы, потом подняла морду к Анне Михайловне, села и, глядя на нее прижмуренными глазами, стала урчать и переминаться передними лапами так, как будто месила тесто. Анна Михайловна опустила руки с работой на колени, и мы оба стали молча смотреть на кошку.

113 — Что? Тяжело, глупая? — сказала Анна Михайловна, разнеженная собственным урчанием, не выдержала и, жалобно мяукнув, ткнулась носом в руку.

— Вот животное мне гораздо ближе. Я никогда, например, не боялась ни лошадей, ни собак.

— Который час? — спросил проснувшийся капитан.

— Четыре.

— Спасибо…

* * *

Прошло два месяца.

Я каждый день ходил к Ростовым. Если вечером я почему-нибудь долго не шел, то сейчас же в дверях появлялся Жозеф в коричневой бумазейной рубахе и, поправляя пояс, говорил всегда одну и ту же фразу:

— Так то их благородия приказывают вам явиться.

И я шел.

Дети не отходили от меня ни на шаг. Теперь они вместе со иной возились в земле. Я пробовал развести здесь огород. Когда я копал твердую, как камень, землю, то капитан и Анна Михайловна стояли тут же рядом и, держась за руки, смотрели на меня, В том, что я сам копал землю, они видели что-то особенное. Им казалось, что этим я совершаю какой-то подвиг, предписанный мне моей совестью, и смотрели на меня с гордостью и умилением. Я чувствовал на себе их взгляды и невольно старался как можно глубже забирать лопатой, выворачивал невероятной величины глыбы, разбивал их на куски так, что пыль поднималась из-под лопаты. И только Александр Викентьевич, по-прежнему враждебный мне, подходил боком, недоверчиво смотрел и говорил, что все это вздорные фантазии.

— И охота же человеку глупостями заниматься, — сказал он однажды с пренебрежением.

— Да, вот вы не верили тоже, когда Михаил Николаевич печку строил, — заступилась Анна Михайловна, — а теперь небось сами же пироги едите благодаря ему.

— Ну, сказали тоже, — то печка, это самое, а то огород.

— Но тогда вы говорили, что так никто печек не строит. А печка вышла отличная. Правда? — искала Анна Михайловна одобрения у мужа.

У капитана сморщились уголки глаз, и он, не отрываясь от лопаты, сказал как можно мягче, чтобы не задеть Александра Викентьевича.

— Да, правда. Печка в самом деле вышла отличная.

— А я вот, это самое, утверждаю, — окончательно рассердился подпоручик, — что это психопатизм, а не огород… Ну, кто это со 114 здоровой головой задумал бы, это самое, пускать тут зелень? Тут же не земля, а соль, чистая, это самое, соль…

Анна Михайловна и капитан успокаивали подпоручика, убеждали его, что он сердится потому, что ему завидно. А завидно ему потому, что он сам ничего не умеет сделать, так же как и они, и что это большой недостаток, и что им всем надо учиться у меня. Подпоручик еще больше кипятился, и кончилось тем, что Анна Михайловна взяла его под руку и посадила за стол, где уже шипел самовар.

По тому, как подпоручик затихал, когда к нему обращалась Анна Михайловна, по тому, как он следил за каждым ее движением, как подавал ей стул или платок, причем непременно переворачивал сахарницу, или стул, или наступал на кого-нибудь из детей, а если их не было, то на рыжего одноглазого кота, который кричал при этом раздирающим голосом, мне было ясно, что он был влюблен в Анну Михайловну до обожания, до глупости. А когда Анна Михайловна подавала ему чай, то он широко расставлял локти и с испуганным лицом принимал стакан так, как будто ему давали подержать в руках заряженную бомбу. Но если говорили о женщине, то Александр Викентьевич делал презрительное лицо и, качаясь на задних ножках стула и запихивая в рот ус, говорил, что эта «нация», как он выражался, по его мнению, совершенно никому не нужна на белом свете, что только дураки влюбляются и что он сам мог бы жениться только из-за денег.

Он считал себя грубым воякой, часто говорил, что афганцы пошаливают, что ходят слухи о войне и пора уже что-нибудь делать. При этом он сдвигал фуражку на затылок и делал отчаянное лицо. Ему казалось, что так он больше похож на капитана, но из этого ровно ничего не выходило, видно было только, что половина лба у него не загорела и поэтому была совершенно белая. Капитана он боготворил, считал идеалом военного человека и изо всех сил старался подражать ему в чем только мог. Носил непременно на руке нагайку и хлопал ею по сапогу так же, как капитан, хотя лошади у него не было. Он несколько раз пробовал ездить верхом, но от верховой езды у него тотчас же самым ужасным образом расстраивался желудок, так что он долго после этого не мог уже не только ездить, но и ходить. Ни капли, ни туркменские пояса, которыми он перетягивался до удушья, не помогали.

— Ну и скажите на милость, это самое, — говорил он со злостью, — у меня же замечательный желудок, а как на лошадь, так и готово. Если б еще у нас доктора были, а то коновалы какие-то. Даст касторку и доволен.

После одного жесточайшего припадка, который захватил его во время самой езды, он окончательно бросил лошадей, хотя нагайку все-таки оставил, и с тех пор стал говорить, что пехотинец должен быть пехотинцем, если хочет быть настоящим солдатом. 115 И что вообще пехота есть самая военная часть войск, так как сама себя может передвигать.

А я уже ездил довольно недурно… У меня была своя лошадь.

В одно из воскресений капитан поехал на базар и вернулся оттуда, ведя в поводу молоденькую худую кобылу. Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар. Так что когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это «благородное, временно вымазанное в навозе животное», то все были одинаково поражены.

И какая потом поднялась суматоха! Как обрадовалась Анна Михайловна, как прыгали дети, как сиял Жозеф! Вымазанными в тесте руками он гладил лошадь по морде, по ногам, по крупу с таким восторгом, как будто эту лошадь подарили не мне, а ему. Потом он вытер пальцы, залез кобыле в рот и объявил, что «ей только на четыры рока», то есть четыре года, потянул ее зачем-то за хвост, пощупал пахи и, проведя пальцем по черной полосе на спине, сказал, что по этой полоске он уже видит, что это будет замечательная кобыла, что «барыну», то есть мне, можно ехать на ней хоть сто верст не слезая. Такая это будет выносливая лошадь.

Нюра и Андрей кидались то к капитану, то к лошади, висли у меня на шее, хватали лошадь за ноги и садились по очереди ей на спину. Просидев несколько минут молча, с восхищенными сосредоточенными лицами, они просили снять их, потому что лошади, наверное, тяжело.

— А какие у нее прелестные глаза, посмотрите, — сказала Анна Михайловна, поворачивая лошадь мордой в мою сторону, — посмотрите, совсем как у джейрана. И как хорошо, что она серая.

Глаза были действительно красивые.

Вышел и Александр Викентьевич и молча обошел лошадь с нагайкой в руке. Потрогал ее под салазками, провел рукой по спине и со всего маху хлопнул зачем-то лошадь по заду.

— Лошадь, это самое, как лошадь, — сказал он, — но только надо знать, как ездить, очень, это самое, надо, а то испортить ее недолго.

Затрепанная кобыленка вертелась во все стороны, не понимая, чего от нее хотят и зачем все так шумят.

Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться. Тем более что лошадь стоила всего восемнадцать рублей.

Вертушку, как окрестил ее сейчас же Андрейка, привязали на Дворе, а капитан на своем Афганце въехал по ступенькам на крыльцо, потом проехал в комнату и, объехав там вокруг стола, потихоньку спустился на двор.

116 Это был обычный воскресный номер капитана, которого дети ждали всегда с большим нетерпением.

Теперь я часто ездил с капитаном по аулам, куда ему приходилось ездить по делам. Иногда мы брали у знакомого туркмена лошадь для Анны Михайловны и отправлялись тогда втроем в растущий по ручью лесок. Там мы тихо подкрадывались, выслеживали диких кабанов, гонялись за спускающимися в долину прелестными горными козами, или джейранами, как их тут называют, и один раз видели даже издалека небольшого волка, который стоял на верху холма и покойно разглядывал нас. Потом он лениво побежал, а мы бросились за ним. Одно время капитан ездил с длинной палкой, которую называл копьем, и учился попадать ею на всем скаку в цель. Ездил он действительно великолепно. Иногда мы вихрем носились по степи, стараясь перегнать друг друга. От этой скачки разгорались лица, и если бы не было жаль лошадей, то, казалось, мы могли бы нестись так без конца вперед и вперед, против свистящего в ушах ветра, навстречу бегущим под лошадей кустам и хлюпающим по ногам колючкам. Иногда кого-нибудь из нас ударял в лицо летевший мимо зазевавшийся жук, а раз я видел, как на спине у Анны Михайловны спряталась от ветра громадная золотая стрекоза и так и сидела на ней до самого дома.

Дома нас встречал Жозеф с детьми, и мы садились за стол, когда уже было совсем темно. Приходил Александр Викентьевич, подавал огромную, каких нет во всем свете, дыню, сладкую, как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом, и мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили.

Крупные звезды, как осколки хрупкого изумруда, сверкали многогранными изломами в черном южном небе, горячая земля делилась своим теплом с черным бездонным небом, и точно от этого бегущего мимо нас тепла таял сердечный холод, который держит людей так далеко друг от друга, и мы, сидящие за этим странно брошенным в голой степи столом, были счастливы и близки друг другу.

Из лагерей после поверки доносился многоголосый хор, поющий сразу в нескольких местах «отче наш». Начинали где-то далеко, потом подхватывал первые слова внятно хор, и тая, друг за другом, не торопясь и не обгоняя, повторялись слова молитвы, с новым и новым усердием, точно хотели как можно дальше послать свои вздохи люди. Тогда забывалось все злое и жестокое, что было между ними за день, и чувствовалось только, что стоит длинный ряд людей с открытыми беззащитными головами под темным небом, с чувством усталости, покорности и тихим желанием быть любимым кем-то, в чьих руках их жизнь и смерть.

117 — Да придет царствие твоо-о-ое, — лилось из молодых грудей и долго висело в воздухе.

Мы молча слушали. Делалось и хорошо и грустно от этих слов, долгими широкими вздохами плывущих к беспредельной синеве вечернего неба…

* * *

Александр Викентьевич еще спал, лежа на спине. С раскрытым ртом и без пенсне он был похож на покойника.

Андрейка, удравший из своей спальни, в одной рубашке стоял в дверях, прижимая к груди захваченное в охапку платье и шептал:

— Михайка, я пришерр к тебе доспать, можно?

Мягкое «л» он уже хорошо выговаривал, а там, где надо было сказать твердое «л», у него часто выходило «рр».

Я поднял одеяло, и Андрейка юркнул туда вместе с своим багажом. Он укрылся с головой и стал ежиться, корчиться и вздыхать, как старик. Ноги были как лед.

— Что это ты весь мокрый?

— Дождик, дождик, перестань, — вот отчего я мокрый. Ой холодно, Михайка, навались на меня покрепче, пожаруста покрепче, — и задергал ногами. — Ты думаешь, я тебе буду мешать спать, — нет, не буду, спи себе.

Мне очень хотелось спать. Но Андрейка вертелся и поправлялся без конца. То клал мне под мышки голову, то влезал весь на подушку и все кряхтел и вздыхал. Но я молчал, думая, что он заснет. Ему захотелось увидеть, сплю ли я, и он стал тихонько красться из-за спины, чтобы заглянуть в лицо, шептал что-то и щекотал мне щеку и ухо теплым дыханием, пахнущим парным молоком. При этом он из осторожности так облокотился на меня острым локтем, что я невольно поморщился и засмеялся.

— Ты не спишь, правда? Так рассказывай мне утрешний рассказ про срона и портного, как ему дали лепески с игоррками, а срон облил его за этой водой.

Едва ворочая языком и засыпая после каждой фразы, я стал кое-как рассказывать. Но Андрейка, знавший этот рассказ наизусть и всегда требовавший одних и тех же подробностей, нетерпеливо толкал меня и поправлял, вставляя пропущенное.

— Ну, а теперь, Михайка, пришли мальчики.

— Пришли мальчики, — повторял я.

Наконец слон стал заливать комнату портного из хобота, и Андрейка расхохотался так, как будто первый раз слышал такой остроумный поступок слона.

И, чтобы не разбудить заворочавшегося Александра Викентьевича, зажимал себе обеими руками рот и вертелся змеей на постели, 118 ударил меня со всего маху головой в лоб, и кашлял, и перхал, но потом не забыл спохватиться:

— Ну, только, конечно, портной не утонул, правда? — и с волнением ждал успокоительного ответа.

— Ну, а теперь я тебе расскажу, только ты сделай домик, а то как-то неудобно бывает.

Я сделал из одеяла будку, он поудобнее улегся и, задумчиво глядя вверх, спросил:

— Ты из каких хочешь: из весерых снов или из страшных?

— Из каких хочешь.

Он помолчал немного.

— Будто что я в пустыне — это из весерых, не бойся, Михайка, ничего. Жарко очень… я разделся совсем голый и стал с ними хороводы водить… И один срон, самый больней, очень меня полюбил, обвил меня хоботом и посадир себе на спину и повез… Ну, тут орел еще сел мне на голову… А потом поставил меня срон на землю, я смотрю и говорю — что-то мне ваше лицо знакомое? Похожи ли вы что ли на моего знакомого?

Тут Андрейка надулся, как мог, и басом проговорил ответ слона.

— Я такой и есть.

— И правда, — резко бросился меня уверять Андрейка, — правда, Михайка, я смотрю, это уже не срон, а буйвол, хороший мой знакомый, тоже меня очень любил, это я с ним в другом сне познакомился, раньше еще этого сна… стал он вдруг велеситься, — так выговаривал он слово «веселиться», — и прыгать вот так, вот так… И Андрейка стал подбрасывать свое платье вверх. Вдруг из кармана его синих штанишек выскочила и рассыпалась целая пачка листочков отрывного календаря.

— А, — сказал я, — теперь я знаю, кто это портит календарь. Смотри-ка, ты уже сорвал за ноябрь месяц, а теперь только август.

Андрейка побледнел и растерянно мял в руках листочки с черными и красными цифрами. У него даже глаза скосились от страха.

Но увидев, что я смеюсь, вдруг оживился и, взяв меня крепкой рукой под подбородок и так поворачивая лицо в свою сторону, оживленно зашептал:

— Знаешь, Михайка, знаешь, это мы с Нюрой нарочно отрываем побольше, нарочно, чтобы скорее елка была, понимаешь? Мама загнула нам листочек, где елка будет, вот мы и обрываем каждый день побольше, чтобы скорее — понимаешь?

В дверях стоял Жозеф и, держа в руках чулок, косился на подпоручика и со страшными глазами делал какие-то знаки Андрейке. Андрейка вместе с платьем унес и чулок Нюры, и она не может выйти во двор. Андрейка отдал чулок, Жозеф ушел, а мы оба оделись и пошли вместе пить чай…

119 * * *

Восемь дней тащились мы с Карпинским по различным постам, не встретив ни одного человека, ни одного живого существа.

С последнего поста — Исмин Гешме — началось плоскогорье, и мы ехали уже по крепкой каменистой дороге, взбираясь все выше и выше. К вечеру, часа в четыре, мы стали спускаться в широкую долину, ярко покрытую зеленью, среди которой лежала хорошая чистая речка и шумливо бежала по круглым серым камешкам.

— Вот вам и речка Кушка, по которой дали название крепости, — сказал Карпинский, — а по той стороне, видите, поселок — это живет наш гарнизон, а наверху, по ту сторону долины, и крепость.

Карпинский смотрел прижмуренными глазами на ряд серых гребней, поднимающихся до горизонта, на одном из которых, такая же серая, стояла, как куча глины, круглая крепость.

Скоро мы перешли вброд через бойкую бегущую речку. Лошади поднимали морды и торопились к жилью. Для меня же эти белые квадратики с вьющимся над ними голубым дымом казались такими чужими, такими враждебными, что, казалось, повернул бы спокойно обратно и ехал бы так беспрерывно по песчаной пустыне, ночуя в казацких мазанках.

Опять люди, лица с бородами, безбородые, но все в погонах, в мундирах; опять разговоры, дикость, люди, приспособленные к тому, чтобы душить все человеческое в самих себе и уничтожать других. Опять нелепые вопросы, тупость, непонимание того, что только одно и должен понимать человек. Я так устал от всего этого. И чего ради сидят здесь, в этой проклятой долине, эти бледные, изнуренные люди? Ради чего? — Стратегический тупик. Дорога в Индию — отвечают нам. А кому она нужна, эта Индия, зачем? Какое отношение имеет смоленский мужик, вооруженный винтовкой, к индусу или афганцу, что им нужно друг от друга? Если решить здесь, то можно подумать, что все назначение человека только то, чтобы воевать, захватывать Индию, Китай, Японию и так далее. Это — тот самый жадный глаз, который бросил Александра Македонского на чашу весов и которого не могли перетянуть ни золото, ни меч его; глаз, который хочет все пожирать — все, что ни видит, и нет его жадности пределов. Вот они, настоящие враги рода человеческого!

И что я буду им говорить? Как отвечать на вопросы о том, почему вы не хотите убивать людей?

Чем ближе я подъезжал, тем шире и шире росла в груди моей тоска — не страх за себя, но ужасная тоска за людей, за жизнь человеческую. И когда мы въехали между длинными белыми казармами 120 в пост, я уже был мертв, безразлично смотрел на все, что было Кругом.

— Я вам покажу дом, где живет Павлов, — сказал Карпинский, — а там уже он распорядится относительно вас, — сказал он мне каким-то другим, чужим голосом, козыряя прошедшему мимо нас солдату во фланелевой рубахе с красными погонами.

Я подъехал к глиняному дому с одним окном, почему-то окруженному окопом неглубокой канавы, и я уже хотел слезать, чтобы войти в дом, как вдруг увидел маленького худого офицера с темной бородой, очень морщинистым лицом и большими глазами. Он стоял на пороге дома в измятом кителе, заложив одну руку за спину, а другую, с безобразно замотанным средним пальцем, держал на груди и смотрел на меня с любопытством, насмешливо сморщив лицо. И рядом с ним стоял беленький фокстерьер, удивленно подняв лапу и уши, внимательно-недоумевающе. Мы стояли так некоторое время молча. Он по одну сторону канавы, я по другую.

— Прибыли? — спросил он меня первый и насторожился, очевидно ожидая от меня чего-то забавного.

— Да, прибыл, — ответил и я, не слезая с лошади, стоя по ту сторону канавы (так не хотелось слезать), в свою очередь ожидая от него, что он скажет.

— Ну, так что же вы прикажете мне теперь делать с вами? — спросил он у меня насмешливо, умными глазами не ожидая ничего хорошего.

Начиная от генералов штаба, дивизионного и бригадного командиров, доктора, фельдшера, коменданта, до последнего писаря, все как один, только я попадал в их руки, задавали мне этот вопрос. Сначала это меня забавляло, теперь же, когда я уже достаточно устал от всей этой бесконечной волокиты, вопрос этот, предложенный мне в сотый раз, вызвал во мне какое-то мутное раздражение.

— А я уже, право, не знаю, что вам со мной делать, — ответил я, глядя в сторону. — А если хотите знать мое мнение, то самое лучшее — отпустите меня на свободу, так как я вам буду здесь совершенно бесполезен.

Кажется, этого только и ждал Павлов. Очевидно, этим ответом я вполне удовлетворил его любопытство и ожидание курьезов от меня. Он радостно рассмеялся, беззвучно раскрыв рот, и продолжал некоторое время молча смотреть на меня, по-прежнему не скрывая своего любопытства. Видя, что, кажется, больше ничего, забавного не будет, он сказал:

— Ну, вот что, слазьте вы с вашей шкапы и ступайте пешедралом наверх в крепость, больше ничего не остается делать. Да помалкивайте, что у вас лошадь есть, а то Барсук наш, как узнает об этом, то сожрет меня совсем и с лошадью вашей. Тюк свой донесете один?

121 — Донесу.

— Ну, так вот, слезьте с коня поживее. Цибулька, эй, Цибулька, иди, возьми лошадь у паныча.

Из-за избы вышел, одевая на ходу сапог, огромный детина с таким же насмешливым лицом, как у Павлова, и, подождав, пока я снимал вьюк, сгреб огромной лапой лошадь за узду и повел через канаву к дому.

Я погладил в последний раз по гладкой теплой морде Валюка, который при этом вздохнул и покосился на меня своими черными бархатными глазами… В груди что-то сталось, отчего ноги совершенно онемели, и я едва переступал ими. А вьюк казался таким тяжелым, как будто там лежала вся моя тяжелая мучительная жизнь. Добравшись до первого поворота тропинки, с которой я у же не видел домика Павлова, помня, что это последние минуты одиночества, я сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной… [пропуск в рукописи].

— Не бойтесь, коню будет хорошо. Видите, ведь я уже купил ему стог сена…

Мне не хотелось, чтобы видели мое лицо. Я наклонился над своим вьюком, и горячая капля упала мне на руку. Не отвечая капитану, я взвалил мешок на плечи и помчался в гору. В груди что-то сталось, и я, лишившись ног, едва взобрался до первого поворота, откуда не мог меня видеть никто.

И сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем что произошло между мной и семьей капитана.

«Как это могло случиться? Как?» — думал я, первый раз почувствовав здесь всю огромность события, своей вины и ужасаясь той незаметности, с которой все это произошло…

* * *

— Кто идет?

— Вольноопределяющийся, назначенный в третью роту.

— Обожди.

И серая строгая фигура в шинели, с ружьем на плечах, стоявшая на высокой горке, похожей на сахарную голову без верхушки, дует в никелированный свисток, висящий у него на красном шнурке.

Я стою за крепостным валом, перед тяжелыми железными воротами, с вьюком на плечах, как грешник у входа в рай. Пока за валом стучат прикладами и гремят ключами, я думаю о том, в каком глупом положении я сейчас нахожусь. Я отказываюсь от военной службы, а между тем сам приехал в крепость и жду, чтобы меня впустили сюда, так, как будто я именно хочу служить. Называю себя вольноопределяющимся, назначенным в третью роту.

122 Не правильнее ли было бы не двигаться никуда с места и, куда хотят вести — в крепость ли, в роту ли, — сидеть, или идти туда, куда самому хочется, или заставлять себя носить насильно, как эта сделал один голландец, которого так и носили на руках из тюрьмы в тюрьму.

— Зачем же я туда пойду? — говорил он. — Это вы хотите, чтобы я сидел в тюрьме, а я считаю себя правым и свободным, и потому иду, куда мне надо. Меня можно и убить, но сам я этого не сделаю над собой. Если я пойду туда добровольно, вы можете думать, что имеете право сажать людей за их убеждения. А я хочу, чтобы вы почувствовали, что за вами только сила, а не право…

Щелкнули замки, и ворота бесшумно отворились. Разводящий и еще несколько солдат с ружьями проводили меня по мощеному двору, мимо грузно лежащих в черных чехлах орудий, в каменные казармы. Пол в казарме был бетонный, а потолок сводчатый, так как наверху тоже стояли орудия, вытянув свои черные хоботы куда-то, точно стараясь заглянуть, что делается там, за валом.

В длину казармы, с двумя только окнами и нарами, протянувшимися по двум сторонам, сидели в одних рубахах солдаты и вяло чистили винтовки. Пахло вазелином и черным хлебом. Несколько солдат с разобранными частями винтовок, с тряпками в руках толпились у стены, разглядывая карту, которую прибивали на стену.

— Господин федфебиль, вот вам нового пределяющего прислал их высокородия.

Подошел короткий, пожилой человек с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом, глядя мне в лицо своими подслеповатыми глазами.

— Они мене звестны. — Многозначительно поднял брови. — Здравствуйте. Здорово, вольноопределяющийся.

Я ответил.

— Взять у господина вольноопределяющегося вещи. Что вы, ослепли, или што? — вдруг грозно вскинулся он на поглядывавших. — Рази не видите, что человек держит вещи на себе?

— Позвольте, — торопливо кинулся высокий красивый солдат, отнимая у меня вьюк.

— Вам место определено тут, — показал он на нарах пальцем второе от окна место. — С етой стороны я буду спать, а с етой, между прочим, будет ваш товарищ.

— Абушелеков! — позвал он, манерничая губами и закладывая назад руки в нетерпеливом ожидании. — А-бу-ше-ле-ков! — повторил он еще выразительнее, по слогам, и поднял голову, делая очень удивленное лицо. Никто не являлся.

— Чиво галдишь? Чиво? Абушелек, Абушелек, а зачем тебе Абушелеков, — вошел весь налитый кровью невероятно толстый, безусый грузин с выпученными глазами.

123 — А, — увидел он меня, — очым, очым рад, очым рад познакомыцы. Позвольте узнать ваше имя. Вот моя карточка, — достал он из чембар пропотевшую бумажку. — Нам вдвойом будет гораздо выселее. Надоело мне это свинячество. Ни одна морда образованной нету. Очым надоело, очым. Ну, чиво смотришь, чиво? Чисть свое ружье, — накинулся он вдруг на солдат, стоявших ближе к нам. — Хочишь хорошенько по зубам, да? Наверно, так?

Солдаты отошли. Грузин поправил пояс, выправил грудь и собирался, видимо, вступить в длинный разговор. Но я сказал, что очень устал с дороги и потому хотел бы отдохнуть. Абушелеков все-таки меня не оставил. Он кинулся к моему вьюку, стал оттуда вытаскивать вещи, раскладывать их на нарах, вообще комкать самым рьяным образом, уронил на пол и разбил мой стакан.

— Ць-а-а-а, — закачал он головой с соболезнованием. — Нехорошая примета. Извините, паджалуйста, очым виноват… Нехорошая примета, — и остановился, выпучив на меня свои глупые круглые глаза.

Я сказал, что не верю в приметы, чтобы он не беспокоился, а фельдфебель, стоявший тут же в глубоко задумчивом виде, поддержал меня.

— Бесчувственные предметы предвещать не могут, — сказал он безапелляционно.

Мне очень хотелось пить. Тот же высокий, красивый солдат принес мне отличного квасу, и, напившись, я тотчас же лег, закрыв голову шинелью, хотя было очень душно. Я провел здесь всего несколько минут, но уже мне успели опротиветь до крайности и этот тупой, влюбленный в себя фельдфебель, одуревший от власти, и налитый кровью пузырь с пестрыми шнурками на погонах, в блестящих сапогах, которые вычистили ему солдаты.

После я узнал, что Абушелеков был добровольным шпионом в крепости и однажды отправился через границу к афганцам под видом мусульманина, вместе с какой-то комиссией. Но его там скоро обнаружили, и выдал он себя только тем, что не мог просидеть вместе с афганцами на корточках, сколько нужно было.

Может быть, оттого он так схватился потрошить мои вещи, надеясь найти там что-нибудь полезное для своей карьеры.

Долго я слышал, как шумели солдаты, стучали собираемыми винтовками. Потом стали ужинать, и казарма наполнилась резким запахом кислой капусты.

Все это делалось шумно, с треском. Сто человек разговаривали, ссорились, шутили, толкали друг друга локтями, спинами, и звуки беспрерывно кидались во все стороны, щелкаясь, как орехи, о камень свода, кидались в стены, трещали на полу и сталкивались в воздухе, не находя себе выхода.

Стемнело, зажгли три висячие лампы, и солдаты стали строиться на поверку. Почему-то им приказано было надеть шинели. 124 Разговоры почти затихли. Слышны были только суетливое шарканье двухсот ног, откашливанья, сморканье, просьба застегнуть хлястик.

— Первый взвод, стройся!

— Стройся!

— Стройсь! — раздалось в разных концах казармы, как эхо, несколько то протяжных, то коротких окриков, как удары бича.

— Чего копаешься, молдаван, становысь!

Ко мне подошел фельдфебель и потрогал меня за ногу.

— Становиться на поверку, вот тут, против вашего места с правого фланга.

А я, свесив ноги, не двигался.

— Скорее, скорее, — тормошил меня фельдфебель.

«Разве он не знает?» — думал я и хотел ему сказать, что не стану, но, посмотрев на щетинистые, гордо поднятые усы, маленький, как пуговица, нос, на все это лицо, преисполненное сознания власти, почувствовал полную невозможность объясниться с ним.

Надев шинель, я встал на указанное место, в заднем ряду, возле своих нар, и решил, что завтра объяснюсь с Павловым.

Солдаты стояли в две шеренги, волнуясь, как змея, серыми выпуклыми грудями.

— Подравняйсь!

— Равняйсь! Куда вылез, Кудряшов? Прими назад! Назад, говорю тебе, а не вперед, это грудь…

— А ты чего так раскарякой стоишь, ты, мусульманин…

— Ррр-а-авнейс направо!

Долго еще косятся солдаты, повернув головы в одну сторону, на линию. Взводные унтер-офицеры стоят лицом против роты, а за ними ходит надутый фельдфебель.

Наконец он останавливается и, подняв голову, кричит:

— Рота, сми-и-ирррр-но!

Последний шелест замирает, головы, как одна, повернулись вперед, тела наклонились, «пятки вместе, носки врозь и груди выпячены».

И тотчас же грянул треск барабана, выбивающий зорю.

— Тррр-ра-та-та-та-тртртрт… — выколачивал мерно барабанщик, и, казалось, дробь эта колотилась по головам, трещала в мозгу, одуряя их окончательно, усыпляя сознание, превращая людей в деревянных кукол. Глаза становились тупыми, подбородки, вытянутые вперед, застыли, тела одеревенели. Дело сделано. Людей больше нет. Есть ряд деревянных кукол, прикрепленных друг к другу. И, сделав свое дело, барабан умолк. В тускло освещенной темноте воздух застыл вместе с людьми. Унтеры подошли к своим безмолвным, окостеневшим взводам.

— Поднять правую ногу — аз!

125 Ноги так дружно вместе поднимаются, что даже, кажется, слышен щелк механизма.

Он проходит по ряду, разглядывая сапоги, останавливается около смуглого широколицего солдата.

— А-а-а, — ехидно тянет взводный. — А почему это у тебя нечищеные сапоги? а?

Слышится какой-то странный звук, точно ладонью шлепнули по сырому мясу.

— Опустить ногу… Два!

Тррах! Опустились ноги. Пятки вместе, носки врозь!

По всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат.

— Осмотреть карманы! — командует фельдфебель.

Теперь взводные ходят вдоль своих взводов и выворачивают карманы.

— Ого, — злорадствует взводный. — У Дегтяря кусок крейды, моток шпагату. Так. А зачем это у тебя в карманах? А? Что, повеситься захотел или что?

— Никак нет, господин взводный!

— Вот тебе крейда, вот тебе шпагат! — раздаются две пощечины. — Разве у солдата должен быть мел в кармане? — говорит он, оттягивая ухо солдата книзу. — Не гнись, стой ровно! — звереет понемногу взводный. — Не гнись, сукин сын! Смирно! — командует он снова, выравнивая солдат и опять принимаясь тянуть его за ухо. — Разве должен быть у солдата мел в кармане, а? — ядовито спрашивает он, продолжая тянуть одной рукой за ухо вниз, а другой рукой колотя по лицу каждый раз, когда голова наклоняется книзу.

— Смирно, я тебе говорю, не кивай головой, куды заносишь голову, стерва поганая!.. — окончательно распален и бьет методично красной ладонью по уху. У Дегтяря пошла кровь носом. — Умылся уже юшкою, цыган паршивый…

Со всех: сторон в мучительно гнетущей тишине несутся пощечины и окрики.

— Смирно!

А сто сильных молодых человек стоят, не шевелясь, не моргая, как околдованные.

Я вышел из строя и лег на нарах, укрывшись с головой шинелью.

— Кончить осмотры! — скомандовал фельдфебель. — На молитву!

— Отче-на-а-аш-иже-еси на небеси, да прийдет царствия твое, — потянулись из молодых грудей вздохи, — да святится имя твое…

126 «Боже мой! Где же конец глупости человеческой, слепоте?» — думалось мне, слушая эту молитву, так стройно, красиво заполнявшую казарму, где только что гремел барабан и трещали скулы и губы, выговаривавшие теперь эту молитву?

Казармы стали затихать. Потушили лампы и оставили только одну, и ту привернули. Отовсюду неслись вздохи, тихие разговоры, зевки.

Я слышал, как солдат снимал с фельдфебеля сапоги и как он разделся и лег рядом со мной.

— Одначе, через этую штуку вас слободно могут отправить на весь срок в дисциплинарный батальон, — сказал он мне, подразумевая под штукой такой невероятный проступок, как выход из строя. И, не получив от меня ответа, добавил:

— Очень просто.

Скоро он заснул. Грузина не было. Стало тихо. Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой.

А на дворе шел осенний холодный дождь.

Черное блестящее стекло трещало под напором барабанящих капель. Из-под шинели мне виден угол оконной рамы и косой уголок разбитого стекла. Оттуда летели брызги, собираясь на желтом крашеном подоконнике. Лужица все бухла, бухла и, наконец, набравшись сил, быстро бежала по нарам и, скатываясь тонкой струйкой на пол, заговорила о чем-то на своем непонятном языке, и измученный душой и телом, я заснул под этот ласковый лепет, так непохожий на все, что окружало меня.

* * *

Прошел месяц. Обо мне как будто бы забыли с первого же дня моего приезда на Кушку. О том, что я вышел из строя, конечно, было доложено Павлову, но дальнейшего хода этой истории он не дал.

Меня не трогали. Я мог сидеть на нарах целый день, мог выходить за вал крепости на такое расстояние, чтобы стоящий на вышке часовой меня видел, но спускаться вниз было запрещено строжайше. Разговаривать с солдатами было также запрещено. За этим следили так рьяно, что действительно за все пребывание в крепости мне не удалось поговорить ни с одним человеком.

Фон-Шерстюк, как называл своего фельдфебеля Павлов, и Абушелеков дышать мне не давали своим неусыпным наблюдением за мной, и я предпочитал целые дни проводить вне казармы, за валами, чтобы только не видеть их.

Ставить в строй и вообще заставить меня служить не решались. А мою берданку, которую я не принял, сдали хохлу Черевашенко, который раз в неделю разбирал ее, чистил вазелином и потом, 127 вычищенную аккуратно, ставил в крайнее место в козлах, где она и пылилась целую неделю.

Иногда Павлов, зайдя со своей собачкой после учения в казарму, говорил со мной два-три слова и почти всегда на тему о могущей быть войне.

— Ну, хорошо, вольноопределяющийся, — говорил он, — вот так вы сидите да посиживаете, и все ничего, а вдруг прикажут нам на афганца пойти, как вы тогда будете?

Я смотрел с насмешливым лицом, заранее улыбаясь удовольствию, которое я доставлял ему своим ответом.

— Так же, как и теперь, — отвечали.

— Не пойдете стрелять?

— Нет.

— И знаете, что вам за это будет?

— Знаю.

Он долго стоял против меня, сморщив задумчиво лицо, потом наклонял голову набок, смотрел в сторону и еще долго думал о чем-то таком, что, очевидно, доставляло ему удовольствие, так как он улыбался, и потом отходил, искоса окинув меня любопытным взглядом.

Время шло быстро.

Но зато день тянулся бесконечно. С утра, еще в полутьме, казарма просыпалась, и начиналась чистка сапог, ходил невыспавшийся, злой фон-Шерстюк и приставал к солдатам во взводе, к ефрейторам, щедро награждая плоской руганью за невычищенную пуговицу, рыжий ремень, недостаточно мытую рубаху. Солдаты толкались, как овцы, потом их осматривали, потом приносили кипяток и хлеб, а у кого был сахар и чай, те пили, хрустя сахаром и обжигаясь о железные кружки чая. У кого не было, ели черный хлеб с водой. Делалось это наспех, под окрики начальства.

— Вот уже третья рота выходит из казармы, а мы еще чай распиваем, — злился фон-Шерстюк, вернувшийся со двора. — В ружье! — командовал он неожиданно.

Недопитый чай выливался в лоханку, обгрызенный сахар прятался в карманы, и, быстро одев скатанные шинели, солдаты разбирали из козел винтовки, стуча штыками. Затем все выскакивали из казарм, строились.

Фон-Шерстюк озабоченно надевал фуражку набекрень, поправлял перед зеркалом усы и, придерживая по твердому голенищу шашку, выходил танцующим шагом на двор, окинув меня злым взглядом.

«Вот идем на работу, а ты тут один сидишь», — казалось, думал он.

— Рота, смирррно! — голос фон-Шерстюка.

— Здорово, молодцы!

— Здравия желаем, господин фельдфебель!..

128 — На-ле-во!

Раз-два, четко шуршат ноги, и слышен стук приставленные каблуков. Звякнул штык — значит, кто-то неловко повернулся.

— А ты, мурмыло шаманское, уж и повернуться не можешь как следовать, — говорит Шерстюк. — Выйди из строя — ша-гом арш-той!

Он подходит к рябому буряту с часто мигающими глазами, в которых написано недоумение и растерянность…

— Так! — злорадствует спокойно Шерстюк. — Уже и это не знаешь. Сено и солому надо тебе к ночи привязывать?

Оказывается, что у мурмыла сумка с патронами не застегнула и мешок не по форме одет, нет иголки с ниткой в шапке.

— Под ружье поставить его на час, Нечаев. С полной выкладкой.

— Правое плечо вперед, шагом-арш! — командует Шерстюк. Мерно шуршит гравий под ногами солдат. Мелькнула последняя пара белых рубах, и стало тихо.

Я допиваю свой чай и мою посуду. Потом долго ищу сапога, хожу по казарме, в сотый раз перечитываю описание геройскою подвига рядового Иванова, повешенное на стене, и разобранных частей винтовки нового образца — смотрю, какие штрихи делал гравер, где темные штрихи гуще, а где светлее, думаю, что очень трудно, должно быть, быть гравером, разглядываю серые стены, пятно, похожее на мышь, в левом углу сводчатого потолка и через четверть часа уже чувствую страшную усталость во всем теле. Какая тяжесть в голове! Кажется, опять лег бы и заснул. Но я беру шинель и выхожу через открытые ворота за вал. Там у меня есть любимое место, выжженная солнцем плешинка, откуда видна вся долина. Видно, как внизу, на длинной площади, перед вытянувшейся белой казармой, скачут по одному казаки. Это они учатся джигитовать и рубить глиняную куклу — видно, что лошадь скачет карьером… [пропуск в рукописи].

… Маленькая, как муха, точка. За ней вторая, третья, и я, следя за движениями, стараюсь угадать отсюда, удачно ли проехал казак. Но вот они все вытянулись в черную длинную ленту и куда то уехали. Как бы хорошо было теперь сидеть на лошади и скакать галопом по этой площадке так, чтобы только в ушах свистело. Вот проехали по площади несколько двухколесных арб и остановились у длинных казарменных конюшен. Но и они скоро уехали. Я жду, не покажется ли еще что-нибудь. Но скоро надоедает смотреть на длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по до лине. А дальше, на берегу речки, как стога сена, разбросаны избы переселенцев.

— Барсук очень заботлив, — говорил как-то Павлов мне про этот поселок, как всегда насмешливо морща усы, — выписал сюда переселенцев, заставил солдат настроить домов, а зачем? Затем 129 только, чтобы были девки для солдат, да и для офицеров тоже Девки-то есть, а переселенцы худеют, чернеют и мрут как мухи от лихорадки, а все-таки живут. Куда теперь броситься?

Какая там жизнь, в этом поселке, где двадцать хат? Кругом голо, пусто, ни одного дерева, а между тем переселенцы выписаны аз Полтавской губернии. На улицах не видно ни души. Каждый день после обеда свистит по долине, как в трубе, ветер, наводя тоску и скуку, и приносит с собой с юга и заражает смертельной лихорадкой все живое. Недаром туркмены называют эту долину домом смерти. Ни один караван не останавливается здесь на ночлег. Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подневольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали целыми толпами солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин.

Становится невыносимым думать и видеть то издевательство над человеком, все то зло и коварный обман, которым кишит это гнездо людей, согнанных сюда со всех концов земли насильно, которых держат тут обманом, ослепляя их жизнь. Когда будет этому конец, и будет ли когда-нибудь?

Из пустого полуразрушенного сарая, недалеко от меня, трещат штук десять барабанов, и столько же сигналистов играют на рожках, каждый учит свое. Если бы не ветер, рвущий эту адскую музыку на куски и швыряющий ее в разные стороны, то можно было бы с ума сойти. Как они там могут сидеть все вместе, не могу представить. Сквозь открытые двери видны стоящие в шинелях внакидку сигналисты, оглушенные, бледные, с мозгом, растерзанным этим одуряющим треском и воем; они тупо смотрят утомленными глазами вперед и, раздувая щеки, играют то тревогу, то атаку. По временам выделяются высокие пронзительные ноты сигнала «слушайте все», и опять все тонет в общем горячечном говоре медных глоток. А барабан тупо, упорно, нераздельно сыплет на все это свою ничем непобедимую притупляющую дробь. И кажется, под этот упрямый грохот невольно видишь все, связанное с ним. Черный столб с привязанным к нему в сером мешке человеком и взволнованных солдат с ружьями, направленными в него. Виселицу. Ряд солдат, уничтоженных неприятельским огнем. И кажется, что тут же, за сараем, все это и происходит. Я ясно все это вижу. Тот, кто выдумал барабан, должно быть, сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушать человека, прежде чем заставить его убивать других себе подобных или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько 130 преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания музыку, в то же время возбуждающую к свершению чего-то чрезвычайно значительного. Если бы не такие утомленные, безразличные лица барабанщиков, можно было бы думать, что это самые страшные заговорщики и злоумышленники против человека, счастья и свободы.

А ряды острых гребней поднимаются одни над другими, все выше и выше. А от долины рядами поднимаются друг над другом желтые валы гор, и каждый следующий вал старается быть выше предыдущего, чтобы загородить выход отсюда всем живущим в этой гнилой долине. Далекие гребни гор синели волнистыми полосами, кое-где возвысившись в отдельные остроконечные пики, и все это мертво, враждебно, чуждо.

Тянулись хмурые косматые тучи, бесшумно скользя между холодных гор, дул ветер, разрывая хмурое небо, и тогда косые желтые лучи, как в дымке, холодно светили на немые бугры и, точно соскучившись, сейчас же прятались обратно.

И, глядя на эти мертвые силы, так легко высушивающие целые моря, поднимающие по карнизу гребни горы и снова их уничтожающие, люди казались мне затерянными, жалкими, обреченными на погибель.

А в сараях все еще гудело и трещало. Откуда-то донеслись гулкие орудийные выстрелы. Так, колотя друг друга по лицу, люди подготовлялись к тому, чтобы как можно лучше научиться уничтожать друг друга.

Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?

Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком. Он стал на задние лапки и, оглянувшись, ласково-осторожно свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там, у своей норы, стоял столбиком другой, такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу.

«Ну, хотя бы таким быть счастливым, как эти веселые суслики», — думал я, вспоминая поверку, пощечины, поселок, хохлов.

* * *

Вкусный борщ и каша съедены. Солдаты съедают нанизанные на палочки куски вареного мяса, так называемые «порции», вытирают жирные пальцы об лоснящиеся чембары и собираются отдыхать.

В окно видно несколько солдат, стоящих на валу в ряд, в полном боевом снаряжении. Им положены в сумки патроны, вещевой мешок горой натыкан всякой дрянью, а у некоторых насыпан песком, 131 ружье взято на плечо, стоять им полагается смирно, как в строю. Некоторые из них стоят с пустыми сумками и без мешка.

Поставлены они на час, некоторые на два. Некоторые достаивают вчерашнюю порцию.

Первую четверть часа стоять сравнительно легко. Но если заставить вас простоять неподвижно час на одном месте, не имея возможности пошевелить рукой, можно понять, какое это жестокое наказание. Тяжелая сумка врезалась в плечо, на другое плечо жмет тяжело винтовка, пятки горят, и уже в первые же полчаса человек начинает пошатываться из стороны в сторону.

Фон-Шерстюк лежит у окна на нарах, широко раскинув ноги и ковыряя в гнилых зубах острой палочкой, оставшейся от его порции; пустоватыми глазами он о чем-то мечтает.

По временам он кладет руку с зубочисткой на зуб и, не подымая головы, лениво говорит кому-нибудь из стоящих под ружьем:

— Што, уже пьяной сделался? Ничего, лучше будешь помнить, как сполнять приказания. Адиот! — Он так выговаривает вместо «идиот».

Унтеры сидят на сундуках и из белых жестяных чайников пьют чай с лимоном. Пьют сосредоточенно, с серьезными лицами, потеют, вытираются и опять пьют, глядя в свои блюдца так, как будто делают чрезвычайно важное дело.

— Так что мы против них на море ноль? — продолжает начатый разговор взводный.

Никто не отвечает. Слышно только, как здоровая молодая челюсть откусывает сахар и как тянут чай из блюдец.

— Не уволят тебе, Максим Петрович, в запас, — говорит другой унтер и смотрит, какое впечатление произведут его слова на Максима Петровича. Тот спокойно хлебает чай из желтого блюдца с красной полоской и говорит:

— Что ж? Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — добавляет он совершенно спокойно, убежденным голосом. — Мой дядя был на войне и мне говорил — иди, говорит, голубчик. Батько не был, а дядько был…

— А как бы то ни было случаем, война — жутко иттить, — продолжает Нечаев, вопросительно глядя в лицо взводному, так, как будто сейчас же отправляться на войну.

— Ну, конечно…92*

И опять стук зубов, откалывающих куски сахару, и хлюпанье горячей воды. У Нечаева сделалась отрыжка. Вместо лимона в его стакане плавает какая-то тряпка. Он вытирает повисшую на носу каплю пота и льет себе еще полный стакан горячей желтой воды.

132 Дегтярь уже отстоял свой час. Он снимает через голову тяжелый вещевой мешок, ставит на место берданку и, порывшись в сложенной на нарах постели и вынув оттуда черную табакерку, выходит с ней на двор. Черный как цыган, но невероятной физической силы, он был козлом отпущения в роте. Может быть, именно эта необычайная сила и придавала ему особенную прелесть в глазах унтеров и ефрейторов, которых он мог бы уничтожить одним движением руки, а здесь его могли щелкнуть по носу, бить по щекам, выворачивать ногу. И чем злее становились узкие, черные, как у хорька, глаза Дегтяря, тем больше это подмывало его мучителей на всякое насилие.

— Смирно, — командовали ему, и огромная, длинная, как у орангутанга, рука с коротким одним пальцем, могущая уничтожить стоящего перед ним фельдфебеля в одно мгновение, бессильно висела вдоль тела «по швам». Он всегда был голоден. Ему не хватало казенной дачи хлеба, и этим-то они пользовались. Заставляли его есть хлеб, намазанный вазелином, которым чистят ружья, посыпали его песком. Дегтярь был не брезглив и все это ел. А рота, сидящая здесь, как в тюрьме, заброшенная среди песчаных холмов, вечно живущая под страхом лихорадки, радовалась, когда обжигали Дегтярю руку папиросой или, поставив у стены, тыкали внезапно кулаком в лицо и он от испуга дергал головой назад, расшибая себе затылок.

Теперь он стоял, растопырив ноги, на дороге и, прищурив глаза, с бесконечной ненавистью смотрел перед собой на стену ограды и молча злобствовал…

Неуклюжими пальцами отвертел толстую папиросу и, откусив лишь кусок бумаги, зажег о чембары серную спичку, защищая ее желтое пламя двумя ладонями.

Проходящий ефрейтор от нечего делать затушил спичку в руках Дегтяря и, улыбаясь, пошел дальше. Дегтярь остановился и долго молча смотрел вслед уходящему ефрейтору.

Столько ненависти и злобы было в его лице, что сидящие на дворе солдаты, следившие за лицом Дегтяря, сказали:

— От, если бы на воле. От бы погасил ему Дегтярь!

И, видимо, смакуют, как бы это сделал Дегтярь.

Дегтярь раскуривает папиросу, садится под стеной, плюет тонкой струйкой и, глядя задумчиво, заглушённым голосом говорит:

— Загасил бы я ему… Так бы загасил, что он бы семь дней голову свою искал… — и, помолчав, добавил: — И все одно, не знашов бы…

После обеда приходит Абушелеков заниматься с неграмотными. Он берет в руки линейку и, вертя обтянутым задом, ходит по казарме, стуча линейкой себе по ладони.

— Воз рас-тьет, рас-тьет, как домы… — диктует он. — Пиши не торопясь… написали?

133 Солдат вытянул голову над тетрадкой так, точно заглядывал в пропасть, с удивленно поднятыми бровями, точно сам удивлялся тому, что его корявые руки могли выводить такие замысловатые крючки. Вот он вытер перо о голову и, вздохнув от напряжения, опять старательно выводит крючки и палочки.

Абушелеков подходит, заглядывает через плечо в тетрадь и тотчас багровеет.

— Что вы написали, болваны?.. Раз я говорил — писать, пиши не торопясь, это я тыбе, тыбе говорил — пиши не торопясь, пиши не торопясь, а не пиши… Понимаешь?

Баранов недоумевающе смотрит на Абушелекова.

— Так точно, — говорит он нерешительно.

— Садись, пиши дальше…

Абушелеков стоит и напряженно отыскивает в голове остатки четырехклассного гимназического образования. Думает, что бы еще продиктовать.

— Аглянуться не успела, как зима катит в глаза. — Слышно чирканье перьев, сопение. Дегтярь никак не может выучиться писать и выводит по косым линейкам палочки. Он долго прицеливается к точке, откуда надо начать палочку, и нагибается при этом так, что подбородок оказывается у самого плеча. После долгих колебаний, наконец, с кряхтеньем прикладывает перо. «Вышло немножко левее, но это ничего, — думает Дегтярь, — тогда потяну чуть вправо, оно и придется как раз».

Потом он отправляется в путешествие и тянет по столу вместе с пером всю руку с таким усилием, как будто там привязано несколько пудов. Но еще в начале этой дороги он замечает, что взял слишком вправо, останавливается и загибает влево, потом опять вправо. За рукой не видно, где остановиться, и черная ехидно-изломанная змея протягивается далеко за назначенные ей пределы. Тетрадь вся измазана под его рукой, и потому змея получается с массою хвостиков. «Как гусеница», — думает Дегтярь.

Весь измученный, он останавливается, набирает снова воздух и теперь, когда прицеливается, то уже средним пальцем другой руки направляет перо к неуловимой точке. Чернила попадают на палец, быстро сбегают по перу на бумагу, и огромная, черная, выпуклая капля красуется рядом с извивающейся гусеницей.

Дегтярь боится отнять палец и в недоумении сидит, не зная, что делать. Абушелеков, рассказывая, бьет линейкой по пальцами вытирает кляксу о лицо Дегтяря.

— Смотри, как Дегтярь покрасившел, — говорит фон-Шерстюк, преподающий тут же остальным словесность. Дегтярь пробует вытереть рукавом лицо, но Абушелеков щелкает его линейкой по широкой щеке и кричит:

— Не трогай. Пускай все видят, как ты есть последний остолоп.

134 Началась арифметика. Линейка стучит все чаще и чаще по столу, рукам, по щекам. Ученики уже все стоят с растерянными лицами и с красными полосами…

А фон-Шерстюк в наполеоновской позе, с заложенными за борт пальцами, отставив вперед ногу, объясняет, многозначительно поглядывая в мою сторону:

— Враги бывают внешние и унутренние…

* * *

Ночью произошел скандал. Взводный Нечаев уже давно приставал к молодому красивому солдату Артемьеву. Солдаты знали эту историю и следили за ней. Артемьева называли «барышней», и тому ничего не оставалось, как жаловаться. Но как жаловаться, на что? Жаловаться на внимание Нечаева, на то, что он делал ему всякие послабления по службе, было невозможно. Артемьев злился, от досады похудел, преследуемый кличкой «барышня» и остротами солдат, которые ему прохода не давали. На сером фоне казарменной скуки такая история давала богатый материал для сплетен, всяких выдумок. На время был забыт даже Дегтярь, бывший единственным увеселением. Казарма изводила втихомолку Артемьева, который доходил до того, что по ночам плакал, опутанный сплетней, из которой выбраться не было никакой возможности. Он говорил после, что хотел повеситься, так было невыносимо позорно все, что могла выдумать праздная толпа. Все это происходило как-то по секрету от начальства, так что ни один взводный, ни даже сам фон-Шерстюк об этом ничего не знали.

И только в эту ночь, когда Нечаев, пользуясь правом взводного, велел Артемьеву переменить место на нарах и лечь рядом с ним, Артемьев мог, наконец, наделать шуму и пожаловаться. Заявить о предложении, которое ему делал Нечаев, фон-Шерстюку…

Утром я видел, как фон-Шерстюк с прищуренными от злости глазами советовался с Павловым:

— Черт знает что такое… Черт знает что такое… — говорил растерянно Павлов, слушая Шерстюка и пожимая с недоумением плечом. Надо же такой гадости… И непременно в моей роте. Вот обрадуется Барсук, если узнает…

Павлов вызвал к себе на дом для опроса Нечаева, потом Артемьева, велись тайные переговоры о том, что уже давно знала вся рота, и кончилось тем, что Нечаева под каким-то предлогом перевели в другую роту, а Артемьева отправили в Серахс, в роту к А. И.

Как ни старались замять эту историю, слух о ней разнесся по всему гарнизону, и с тех пор, к крайнему отчаянию Павлова, его роту стали называть таким именем, привести которое здесь неудобно.

135 Павлову, действительно, не везло. Хотя солдаты очень любили его и старались на стрельбе и на учениях быть лучше других рот, но случайности преследовали его везде.

На боевой стрельбе, например, когда его рота после подсчета прорех в шинелях оказалась первой и его вызвали для благодарности к бригадному генералу, он при Самоте уронил шашку, зацепившись замотанным пальцем за ментик, и так растерялся, что, не поднимая шашки, стоял с пустой рукой и салютовал. Бригадный генерал посмотрел на смущенного Павлова и, не говоря ни слова, поехал дальше, а ехавший сзади Барсук, наклонившись с седла, злорадно прошипел ему в лицо, в упор то же гадкое слово, которым называли солдаты его роту после случая с Нечаевым.

«И Барсук знает», — с ужасом подумал Павлов. И, как всегда после таких случаев, он запирался дня на три со своей собачкой и пил с ожесточением. Солдаты говорили, будто его собака такая умная, что вместе с ним пьет водку, что, когда мертвецки пьяный Павлов ложится спать, она снимает с него сапоги, раздевает и накрывает с головой одеялом.

— Все-таки молодцы, ребята! — похвалил Павлов солдат, вернувшись после запоя. — Показали Барсуку и бригадному, что на стрельбе наше дело первое. Может, по циркуляру не так гладка выходит, так то наплевать, — главное в солдатском деле стрельба…

— Так точно…

Павлов поворачивается. Видит меня, и мы молча издали друг другу кланяемся.

— А знаете, вольноопределяющийся, ведь, пожалуй, будет война. Сильные нелады с афганцами. Тут никак с разграничительной комиссией поладить не могли, а вчера Барсук послал роту солдат с лопатами, чтобы отвести арык к нам в долину… Этого уже, пожалуй, не потерпят. Не вышло бы томата… [На этом рукопись «В песках» обрывается.]

Дневник матроса2

I

20 декабря 189…

— Позвольте расчет…

— Что-о-о?..

— Расчетик бы нам желательно получить…

— Да ты что? Взбесился, что ли?.. Сейчас же даем третий гудок и снимаемся в море…

— Это действительно.

136 — Ну, так какой же может быть расчет? — недоумевает старший офицер, оглядывая огромную фигуру остановившего его рулевого Сашки Пугача. Полагая разговор оконченным, он обращается ко мне:

— А тебе чего?

— Я тоже прошу расчета.

Несколько мгновений старший смотрит на нас такими глазами, как будто мы только что с луны упали или собираемся стрелять в него из пушки. Скоро, однако, он замечает, что и остальная команда, вместо того чтобы работать на своих местах, собралась тут же, о чем-то перешептывается и разглядывает его с какою-то особенно обидною улыбкой. Все это убеждает его, что на пароходе творится что-то неладное. Нос его мгновенно принимает цвет спелой клюквы, весь он наливается кровью и, подскочив вплотную к Пугачу, пыхтя и размахивая руками, он кричит ему в лицо:

— Да где же это видано, чтобы команда заявляла расчет после второго гудка, а?.. Да знаете вы, мерзавцы, что я вас суду могу предать за такую штуку, а?.. О чем вы раньше думали, а?.. Я тебя спрашиваю, гад, где ты раньше был? — взвизгнул старший, доведенный до последней степени тем, что Пугач, улыбаясь, поглядывает на него сверху, очевидно забавляется его яростью.

Выждав длинную паузу и пожав лениво плечом, Пугач наконец снисходительно бросил:

— Где был? Известно где — на пароходе.

— Так ты не мог заявить мне об этом вчера, каторжник ты проклятый, а? Не мог?

— Значит, не мог.

— Почему не мог, спрашиваю я тебя, по-че-му не мог? — надрывается старший, впившись Пугачу в глаза.

— Некогда было, работал, — говорит с легким смешком Пугач, — когда ж тут еще заявлять, сами знаете… Вчера ж мы забортнюю полосу красили…

Поняв, что над ним издеваются, старший с сердцем плюнул и, повернувшись на каблуках, побежал к себе в рубку. Выйдя оттуда, он отозвал нас в сторонку и уже более спокойным голосом просив нас остаться на рейс.

— Пароход уже пробные обороты делает, а вы того, как его… — говорил он, слыша, как вздрогнула под нами палуба от повернувшегося винта.

— А не то, — вскипел он опять, — помимо всего там прочего, рабочие книжки вам замараю, так и знайте.

— Хоть с полицейским в рубке заприте, все одно на руле сто ять не будем. А книжки марать — это самое вашее дело, как хотите, — сказал мрачно Пугач.

— По крайней мере, приготовили ли вы людей на свое место?

137 — Нет, не приготовили. Вчера и в «Африке» был и на полгоры бегал — никто не идет. Говорят, мы все-таки еще себя вроде как за людей считаем… Кто ж пойдет сюды? — ласково гудит Пугач. — Сегодня служишь, служишь, а завтра контора чухонцев выпишет, и дожидайся пока тебя по шапке, а на твое место чухонца посадят…

— Да ведь ты же знаешь, идиот, что ни тебя, ни его, — показал он бородой в мою сторону, — не прогонят; рассчитывать будут только старых да малоопытных, а…

— Благодаря вам за ласку, — иронизирует Пугач, — а только хотелось бы знать, куды ж тее старые пойдут? И так в порту сколько угодно без работы сидят. А куды ж денется еще твести душ?

— Скажите, пожалуйста, — удивляется старший, — как ты болеешь за других… Ты, пожалуйста, дурака мне не валяй, а говори толком: остаешься на рейс или нет?

— Не, пожалуйте документы, нехай уже чухонцы у вас послужат…

— Не твое дело… А ты? — обращается старший ко мне.

— И мне позвольте бумаги.

Старший вскинул нетерпеливо плечами и побежал в рубку, прошипев по дороге:

— Ишь, дворяне какие отыскались.

Через минуту он швырнул нам в лицо жалованье и паспорта и крикнул:

— Нате, черт бы вас побрал с вашими фокусами, убирайтесь., да живо…

Тут уж его разговор принял настолько морской характер, что привести его становится невозможным. А мы с Пугачом спускаемся в кубрик, чтобы забрать там свое имущество, которое у матросов называется «робой». Самое главное место в нашей «робе» занимает гитара Пугача, затем следуют винцерады, то есть непромокаемые плащи, и несколько пропитанных смолой и морской солью полосатых рубах. Весь багаж, таким образом, легко помещается под мышками. Сняв с фуражек ленты с названием нашего парохода, мы уже собирались уходить, как в кубрик, один за другим, гремя подкованными сапогами по трапу, ввалилась вся команда.

— Ну что, — выкидаетесь-таки на берег?

— От здорово! Молодцы хлопцы, ей-богу молодцы, — заговорили оживленно матросы. — Вот когда б все так сделали, то не бойсь, другой раз не выписали бы чухну на наше место…

Сиротенко, высокий красивый матрос, ударил Пугача по плечу.

— Молодчина Сашка, — рявкнул он одобрительно.

— А, иди ты… — проворчал сердито Пугач.

138 — А старший-то, старший, — видали, как кирпичил?.. Позвал боцмана, говорит: где хочешь доставай рулевых сейчас же… Потеха, ей-богу… — хихикает худой, грязный мальчишка юнга.

— Вот тебе будет потеха, подожди. Как приедут в среду чухонцы, да как начнет нас контора майнать93* на берег, тогда узнаешь потеху, — говорит злорадно корявый матрос с широким шрамом через все лицо.

Дело в том, что пароходство, в котором служили мы с Пугачом, внезапно для нас выписало из Риги двести человек моряков, которых оно хотело разместить на своих пароходах. Чтобы очистить места для прибывающих, пароходство стало отказывать от места старым служащим. Все мы были страшно возмущены этим и пытались устроить забастовку. Но в те времена это еще не удавалось, и вот, хотя нам с Пугачом не грозило увольнение, мы решили уйти, надеясь, что наш пример поможет и остальным сделать то же самое. К сожалению, из этого ничего не вышло тогда, кроме того, что пароход вышел в море с опозданием на несколько часов.

— Ну и что ж ты думаешь, так тому и быть? — горячился молодой малый, стуча кулаком по столу. — Нехай только приедет чухна проклятая, как мы ей под ребрами прочистим, от посмотри, как прочистим.

— Бить ее надо, чухну проклятую, каждый день, чтобы…

— Мы ей покажем, — зашумела возбужденно команда.

Пугач молча, с мрачным лицом сидел на корточках и перевязывал ворсой94* свой узел. Повернув немного голову, он спокойно спросил:

— За что?

— Как за что? — опешили матросы. — За то… Чтобы знала, килька проклятая, как ездить на чужой хлеб! — остервенился кто-то.

— А ты бы не поехал, когда бы тебя сейчас позвали в Ригу служить, а? — спокойно, несколько презрительно продолжает Пугач, обращаясь ко всем.

— Поехал бы, ну и поехал бы, так что ж? Один больше, один меньше — это не разница, а как сейчас и двести штук сюды едет, — про это что сказать?..

— Ну, а если бы двести сейчас потребовали в Ригу — то не поехал бы?

Команда замялась.

— То-то и оно-то! — говорит Пугач, вставая и поворачиваясь лицом ко всем. — В том-то и дело, что вы все еще кранцы еловые, 139 да еще какие кранцы95*! Всякому хлеб кусать хочется, вот они и едут, и ты бы поехал не то что в Ригу, а к самому черту в зубы… И за это бить человека нечего, а когда уж тебе необходимость такая бить, то пошукай кого-нибудь другого, почище, да и бей, — ничего тебе не скажу… Вот когда бы у вас шарики работали, — продолжал Пугач, стукая себя большим пальцем по лбу, та забрали бы вы сейчас робу, как мы, да и айда на берег. Нехай бы подождал свою чухну… Нас тольки двое выкидается, а и то уж горячку запороли и навряд чтоб сегодня у время снялся в вояж.

— Верно, от верно Сашка говорит, — послышались голоса.

— А канешно, што он, бедной, винуват: шо его сюды агентство выписуе, — говорит корявый старик с набитым устрицами ртом.

— Ну? — иронически протянул Пугач, заматывая крепче пояс, — невжели верно? Калдите только простяки, — когда бы верно было, то уж давно бы робу собирали… Так только: кев, кев, сорок пятакев… Прощевайте, кранцы… Пойдем што ли… — обращается он ко мне.

— Молодец, ей-богу, молодчага, — взвизгнул опять молодой парень, все время смотревший восхищенными глазами на Пугача. — От буду не я, когда не пойду просить расчета…

— Ничего не молодец, — проворчал вслед уходящему Пугачу сидевший за столом старик, разжевывая кусок селедки. — Посмотри, что он завтра заговоре, когда исты нечего буде… Вот тогда чи буде молодец…

— Да, — протянули некоторые, — тут еще чи выкинуть тебе, чи нет, а когда без дела сидеть, то чем будешь детей годувать96*… А надо ж и на хлеб, надо ж чего-нибудь еще и до хлеба дать.

Наступило молчание.

— А я все-таки выкинусь, от повидите выкинусь, — уж не так решительно выкрикнул молодой парень.

Мы с Пугачом поднимаемся на верхнюю палубу. На палубе он останавливается и, нагнувшись в черную дыру вентилятора, выходящего из кубрика, громко кричит вниз:

— А ну, в последний раз, хто еще с нами, га?

Но внизу темно и тихо, команда притаилась, как будто там и не было никого. Выждав несколько мгновений томительной тишины, Пугач громко плюет в кубрик:

— Тьфу.

И, поправив под мышкой багаж, зло и презрительно глядя перед собой, он уходит.

140 Протискавшись сквозь толпу пассажиров, с нетерпением ожидающих отплытия, мы садимся на извозчика. На баке уже собралась команда.

— Дай боже! — слышится оттуда.

— В вы-ы-сокой степени наплевать! — говорит Пугач, поглядывая прижмурясь на команду. — Катай, — обращается он к извозчику. Затем он берет гитару, ударяет своей лапой по струнам, в мы поем, он басом, а я тенором:

Понапрасну, матрос, служишь,
Понапрасну лямку трешь,
Капитаном ты не будешь,
Век матросом пропадешь.

Матросы смеются. А публика, привыкшая соединять с представлением о матросе что-то грубое и развратное, с любопытством разглядывает нас из-за борта. Господин с кокардой, держа в руках картонку со шляпой, говорит, покачивая головой:

— Ишь нализались!

Пугач на мгновенье прерывает пение и бросает ему важно:

— На свои.

Извозчик повернул за угол серой запыленной таможни, и пароход скрывается за ее стенами. А переехав через линию портовой железной дороги, мы уже и в городе. Из-за крыш высоких домов некоторое время еще выглядывает качающийся лес рей и мачт, запутанных густой паутиной снастей, и дым пароходов, но моря уже не видно.

Я давно уже не был на суше, и тряская пролетка, уличный шум, черные унылые дома, между которыми приходится ехать точно в каменном колодце, — все это действует на меня угнетающе.

Проезжаем мимо трактира с грязной вывеской «Афины». Нам хорошо известно, что здесь с утра до ночи толкутся безработные моряки, вместо еды наливающиеся за неимением денег чаем или, как они его называют, «декохтом».

Гул голосов, треск и звон трактирного оркестриона, играющего вальс «Дочь моряка», — все это напоминает мне, что мы лишились места, что у нас обоих вместе всего девять рублей шестьдесят копеек и что вряд ли удастся нам скоро поступить на службу. Становится немного жутко. Пугач, который, вероятно, думает о том же, мрачно смотрит исподлобья на «Афинку».

— Ну, чего заскулил, — поворачивается он ко мне. — Не бойся, не пропадем… Случаем что — на поденщину ударимся, туды-сюды как-нибудь выкрутимся! Что у нас: жена, дети?.. А впоследствии времени постараемся куда-нибудь в дальнее плавание поступить. Надоели мне эти Поти, Джубы, Очемчири, холера им в горло… Все жилы вытянули. Ты не бойся, ничего не бойся, — продолжает Пугач, — абы здоровье было, а то все пустяк.

141 Проехав лучшими улицами города, мы спускаемся по грязному, засыпанному черной угольной пылью переулку в так называемую «балку», которая ведет от гавани иностранных пароходов в город. Здесь все загромождено товарами, которые бесконечными вереницами тянутся на громыхающих возах мимо грязи и нищеты, худа, наверх, в большие дома с великолепными окнами.

Целый день здесь слышны удары кнута о худые бока животных; целый день ободранные, измученные люди кричат, проклинают, бранятся самой отчаянной бранью, чтоб заставить скот втащить на крутую гору непосильную тяжесть по скользким гранитным плитам, на которых они спотыкаются, падают, разбивают себе колени и копыта.

Теперь полдень, и огромный обоз биндюгов97*, наложенных горами ящиков с апельсинами, остановился для отдыха. Сколько раз мозолистые, надорванные работой руки должны были перетаскивать эти ящики с места на место для того, чтобы они попали из Мессины или Яффы сюда, где, наконец, праздность и богатство поглотят их незаметным для себя образом. Голодные волы, запряженные в биндюги, залегли прямо на камнях, в черной липкой грязи, и тоскливо глядят на нас своими прекрасными, кроткими глазами.

Минуя площадь, мы подъезжаем к большому трехэтажному дому. Стены и окна его закопчены пароходным дымом и покрыты густым налетом грязи. В нижнем его этаже помещается лавка с платьем для моряков. Тут перед входом болтаются, точно висельники, повешенные за капор черные непромокаемые плащи и расставляют руки, как бы стараясь обнять входящего покупателя, полосатые фуфайки. Дальше на дверях написано: «Съестная лавка», о чем можно узнать издалека уже по одному запаху, и затем трактир с надписью на окнах: «Золотой якорь» и «по-английски» — «Bar» и «Cardiff».

Под стенами, под заборами, под аркой моста — везде валяются оборванные, исхудалые люди с грязными, обрюзглыми лицами, с всклоченными волосами. Это так называемые «дикари» — наглядное изображение конца трудовой жизни матроса, когда он, изуродованный ревматизмом и другими болезнями, уже не в состоянии будет работать.

Извозчик останавливается у темных сводчатых ворот.

Пугач слез с пролетки и, пожимая мне руку, говорит:

— Честь имею поздравить с поступлением на смертельный декохт… Пожалуйста, — самые дворянские квартиры, пожалуйста…

И мы оба, вместе с гитарой, скрываемся в мрачных сводах дома, в который так легко попасть и откуда так трудно бывает выйти.

Дай бог поскорее!

142 II

10 января…

… Шум, стук, гудки, лязг железа…

Земля дрожит от тяжелых подвод, от громыхающих поездов, которые, мелькая белым паром, проносятся один за другим в разные стороны среди суетящихся, шумящих людей.

Тысячи лебедок и паровых кранов, гремя цепями, оглушительно трещат, выбрасывая из недр железных чудовищ в одном месте — александрийский хлопок, который загородил собою уже весь пароход, так что видны только его мачты, в другом — кардифский уголь, который носится тучей в воздухе и окрашивает в черный цвет и людей, и животных, и набережную; дальше складывается в кубы желтый ноздреватый керченский камень, там тянутся бесконечные ряды ящиков с фруктами с далекого юга, еще дальше мелькают в воздухе кипы всякой мануфактуры; перекатываются бочки с сахаром, керосином, минеральным маслом, устрицами; там, на палубе английского парохода, теснится целое стадо понурых быков, и, загораживая от людей небо над их головой, по скрипучему помосту ползет поезд с хлебом, который ссыпается оттуда прямо в трюмы ненасытных заграничных пароходов…

В зеленой воде гавани, между черными корпусами пароходов и барж, шныряют во всех направлениях юркие, точно игрушечные, катера. Подпрыгивая на коротких волнах и чичикая своими винтами, они визгливо перекликаются короткими, деловыми свистками. С надутыми парусами осторожно лавируют парусники, шмыгают шлюпки то на веслах, то на парусах. На воде жизнь кипит так же, как и на берегу. И везде люди, люди, люди…

И крики: «Вира», «майна», «стоп»98* и по временам отчаянный возглас «полундра!» — наполняют воздух вместе с грохотом машин и гулом моря, хлопающегося где-то невдалеке о шероховатый камень волнореза.

Кого здесь только нет!

В этой многотысячной толпе, согнанной со всех концов земли голодом, можно увидеть и турок, и англичан, и русских, и стройных индусов. Все они с согнутыми спинами, с озабоченными лицами торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями. И все это затем, чтобы завтра начать то же самое. И так изо дня в день, до тех пор, пока смерть не отнимет у них возможности совершать этот круговорот, называемый жизнью.

143 Близко к полдню, и люди все чаще поглядывают на солнце — скоро ли обед? Вот уже за кучкой тощих деревьев, на склоне городского сада выскочил пухлый ком белого дыма и растаял, и тотчас же что-то тяжело хлопнуло. Это пушка, стреляющая каждый день в полдень. Вся гавань, как одно огромное животное, разом облегченно, коротко вскрикивает.

На судах торопливо бьют склянки. Целая толпа чистых медных звуков, порою прозрачных как стекло, порой хриплых, жестких, бежит в разные стороны, догоняя и перегоняя друг друга, а между ними мерно выступают солидные густые удары гонга на английском пароходе.

Бросается все где попало, и люди бегут поскорее проглотить свою пищу, чтобы подольше можно было отдохнуть.

Торговки уже расставили свои миски с дымящимся борщом, тухлой печенкой, грязными пирогами, кашей. Хватая проходящих за фалды, они крикливо зазывают к себе едоков.

— Матрос с разбитого корабля, пожалуйте сюда, — кричит толстая баба с лоснящимся от жиру животом и грудью, — нарочито для вас приготовлено — да ну-те-бо, идить сюды, мы знаем, что любят флотские…

— Ну? — говорит равнодушно дюжий малый в толстой парусиновой куртке и высоких сапогах, весь вымазанный углем. Шумно опростав при помощи пальцев нос, он берет налитую до краев миску жирных щей и, достав из-за пазухи хлеб, усаживается тут же, на сваленных; бревнах.

Миски быстро опоражниваются и вытираются начисто корками хлеба. Торговки собирают посуду и подсчитывают выручку, а рабочие, не теряя времени, располагаются на мешках, мостовой, на бревнах и, перебросившись двумя-тремя словами, засыпают как убитые.

В час дня их опять поднимет неумолимая склянка. Опять побегут чистые, невинные звуки, пронесутся веселой толпой по спящей гавани и заставят людей взяться за тяжелый, чужой им труд.

Не спят только безработные. Они по-прежнему уныло сидят на береговых пушках и тоскливо посматривают на черные тупые бока пароходов, на грязные национальные флаги, болтающиеся на корме, на груды товаров, на запыленное небо.

III

На берегу… без работы…

Смутное беспокойство овладевает мной. Чувствую себя маленьким, беспомощным существом, затерянным среди голодной толпы, все помыслы которой направлены только к тому, чтобы исхитриться как-нибудь и обеспечить себе хлеба на сегодняшний день.

144 Пока служишь, не раз проклянешь и пароходы, и это равнодушное, сытое море, и жесткий пронизывающий ветер, от которого сохнет и трескается кожа на руках, и, главное, тот час, когда я решился взяться за этот каторжный труд. А теперь иметь работу, служить на каком бы то ни было пароходе, чистить там медяшки или мыть палубу кажется каким-то особенным счастьем, которое к тому же надо уметь вырвать из рук у своих конкурентов.

А их много, ужасно много…

Если посмотреть на гавань сверху, с городского бульвара, что ли, то вы увидите бесчисленное множество всяких судов, от океанских пароходов до маленьких катеров и шаланд. Если посмотреть на это беспрерывное движение, на то количество пара и дыма, который, как туман, застилает всю гавань, лениво пробираясь между мачтами и снастями, чадя на весь город, то может показаться странным, чтобы рабочий человек в этом кромешном аду не нашел себе дела. Но стоит только спуститься вниз и походить там час-другой, чтобы увидеть нечто другое.

Вся гавань полна безработных. Целыми стаями бродят они с унылыми лицами, отыскивая на судах так называемую «вакансию». Целые дни проходят в ходьбе от парохода к пароходу, от парусника к паруснику.

И стоящие у трапа вахтенные, с блестящими надписями на фуражках, завидя медленно подвигающуюся к пароходу толпу голодных людей, еще издали отмахиваются от них, крича:

— Нету вакансий, нету!

А вот на гранитном выступе мола, над мутной водой, пестреющей щепками и радужными кругами пролитой нефти, сидит, свесив ноги, длинный-длинный ряд исхудалых моряков. Некоторые из них прилегли на холодном камне. С шарфами на шеях, с руками, заложенными в карманы, они наблюдают за горизонтом — не покажется ли там дымок, не видно ли парохода? Устав от бесплодных поисков, избегав весь порт, они надеются теперь только на приход новых судов.

Сидят они молча, угрюмо, — говорить не хочется, трудно говорить, когда в соседе чувствуешь соперника, готового вырвать у тебя изо рта кусок хлеба.

Завистливо поглядывая на работающих матросов, они жадно прислушиваются, — не послышится ли где-нибудь особенно сильной боцманской брани, не гонят ли кого-нибудь со службы и не пора ли вскочить и бежать на палубу с аттестатами в руках, стараясь попасть туда раньше других.

Вот уже три недели, как мы с Пугачом ходим по гавани. Если сложить все, что мы выходили, например, за сегодняшний день, то выйдет добрых тридцать верст. И теперь, утомленные, ослабевшие физически и нравственно, сидим на волнорезе, близ маяка, и, ежась от холода, смотрим, как морщится и пузырится море.

145 Мимо нас, блестя металлом, плавно проходят равнодушные черные громады океанских пароходов и, захлебываясь белой пеной, проносятся парусники и бригантины.

— Видишь, — говорит Пугач, — какой зыб идет, даром что ветру мало… Летом от этого ветру ничего бы не было, а сейчас видишь, что делает…

И, подумав немного, добавляет:

— Потому что зимний ветер густой, все одно как смола…

Есть хочется страшно, голова горит. Руки и ноги точно налиты свинцом, и тронуться с места стоит невероятных усилий. У меня уже давно окоченели ноги, и мне хотелось бы их поджать под себя, чтобы согреться, но для этого не хватает сил, и они висят, как две неподвижные чугунные гири.

По-моему, уже давно бы пора пить чай, или декохт, как говорит Пугач, а при мысли об еде у меня мутится в глазах. Но я боюсь заговорить об этом первый, — каждый раз при напоминании об еде Пугач так страшно сердится, так злобно на меня смотрит, что я предпочитаю молчать.

Пугач, считающий своим долгом поучать меня всему, что он узнал о море, плавая на нем с детства, говорит, кивая головой в сторону рыбаков:

— Утекают от берегового ветру… Видишь, оно то в море снег идет и туды пожее тоже хмара. А с горы тучи уходют, то все лежали, а теперь уходют. От как над горою покажется небо, то и будет перемена ветру… Сейчас он от Левантия идет, а от береговой поднимется…

Пугач задумывается, глядя прищуренными глазами на быстро поднимающиеся на горе тучи.

— И скольки от этого ветру народу погибает, страсть! Не успеешь до берегу добраться, то и прощай, до свиданья, милое созданье, занесет в море и перекинет. Я раз под Новороссийском за буек свой зацепился правой, да так двое суток и сидел без воды, без хлеба…

— Что же вы делали? — спрашиваю я, с трудом шевеля окоченевшими губами.

— А что, только и делали, что отливали, и день и ночь. Поднять голову страшно, такая зыбь ходила — как горы. Только об одном бога молили, чтобы споргодя не оборвалась, а то б занесло…

Я смотрю на серое кидающееся море и чувствую, как по мне пробегают мурашки. Как холодно смотреть на эту сизую, взмыленную воду!

— Я там восемь лет рыбалил, — продолжает Пугач, крутя толстую папиросу, — я, бывало, уже хорошо знаю, когда этой ветер подует и когда перестанет, — одним словом, такое ему нравоучение сделал, что лучше не надо…

146 Он потянул из папироски, сжал челюсти так, что на щеках вздулись мышцы и, сурово сдвинув губы, посмотрел в море и пустил носом длинную струю голубого дыма. Это должно быть приятно.

А мне положительно нездоровится. Я плохо слышу Пугача, и мне все кажется, что где-то далеко в море тонкими голосами беспрерывно поют два колокола. Красиво так и мучительно до боли. В то же время я чувствую, что каменная стена, на которой мы сидим, мягко, но со страшной быстротой вырастает вдруг вместе с нами и мы летим куда-то вверх. Я вижу, как обвисает тогда вдоль стены выросшая на ней длинная, ярко-зеленая, осклизлая борода с застрявшими в ней пузырьками воздуха и раковинами. Постояв несколько мгновений на этой высоте, стена так же стремительно и бесшумно проваливается вдруг в воду, и тяжелая плотная волна колотится о неподатливые камни у самых моих ног.

Я отлично понимаю, что это просто прибой — поднимается и опускается море, а не мы, но это не помогает, и я с замиранием сердца опять лечу куда-то вверх и хватаюсь крепче руками за камень, когда стена, того и гляди, с разгону скроется вместе с нами под водой. И звон, и это летание захватывающе приятно и мучительно до ужаса…

Все бы это прошло, если бы хоть немножко поесть, хоть кусочек чего-нибудь, например, хрустящего розового бублика!

Я давно уже едва удерживаю дрожание во всем теле: удержу ноги — дрожит спина, спину одолею — челюсти начинают плясать, или же, представив себе ясно еду, вдруг, к собственному удивлению, громко щелкаю зубами, прикусив себе щеку, и опять дрожу мелкой дрожью.

Услышав этот странный звук, Пугач покосился на меня и, внимательно поглядев в лицо, нерешительно спрашивает:

— Може, пойдем уже декохтом наливаться?

Продолжая летать и едва удерживая прыгающие челюсти, я говорю:

— А если пароход какой покажется?

— Все одно теперь уже поздно. Пока зайдет, пока отшвартовится, то и ночь будет. Ну, айда!

«Неужели опять только чай?» — подумал я.

— Пугач, — наконец решаюсь я, — пойдем съедим борща, очень есть хочется, ей-богу… А?

Мы оба давно уже не ели горячей пищи, и Пугач, сердито одергивая рубаху, соглашается на этот раз.

— И сколько в тебе еще этого дворянства сидит! — ворчит он, вставая и качая неодобрительно головой. — Непременно ему обедать! Ну идем уже, идем, черт с ним… Только помни, — вдруг сердито 147 оборачивается он ко мне, — как не хватит у нас денег на декохт, то не я буду виноват тогда…

Цепляясь ногами за камни, мы идем. Бешеный ветер, вырвавшись из-за стены волнореза, кружась и завывая на все лады, с остервенением толкает нас в спину, как бы желая показать, что мы ему смертельно надоели своим присутствием.

И Пугач, которому и море и ветер, вероятно, давно уже кажутся живыми существами, обернувшись на ходу, говорит в сторону ветра:

— Не свежай!

IV

Какая длинная, томительно длинная ночь! Не спится…

В нашей маленькой комнате битком набит народ. Кролю грязного стола и стоящего на нем расшатанного табурета, все занято спящими людьми. А я и хозяин квартиры спим на полу, залезши головами под стол, для того чтобы оставить хоть маленький проход к дверям.

Удушливый, спертый воздух в эту ночь особенно тяжел, так как вчера хозяйка и жена кочегара стирали белье. Синие штаны и несколько детских платьиц сохнут тут же над плитой. Наша квартирная хозяйка, старая толстая женщина, и матрос, недавно упавший грудью на палубу, кашляют всю ночь, почти не переставая, матрос кашляет с надрывом, точно стреляет:

— Бух-бух-бух! — долго кашляет и потом тяжело сопит, стараясь перевести дух, а хозяйка вторит ему затяжным раскатистым хрипом, и когда перестает, то еще долго после этого что-то сипит и переливается в ее груди. Только начнешь забываться, как опять бесконечное буханье матроса и опять, точно в ответ ему, хрипит хозяйка, и потом оба пыхтят, что-то бормочут и возятся на постелях, стараясь заснуть.

Кусаются блохи. Все тело невыносимо зудит. Грязная китайская циновка, на которой я лежу, вся в мелком песке. Он забирается под платье, раздражает кожу, и кажется, что тяжелый липкий воздух осаждается на лицо тонкой паутиной, щекочет лоб, нос, губы и никак нельзя ее смахнуть. А когда матрос и хозяйка сплевывают и плевки шумно шлепаются на пол, я невольно жмусь от отвращения, боясь, чтобы они не попали на меня.

На циновке рядом со мной лежит хозяин. Закинув голову, он спит с открытым ртом и тяжело храпит. При фиолетовом свете мигающей лампадки лицо его кажется совершенно черным. Его длинные черные волосы жирно намазаны маслом, и от этого на подушке образовалось большое темное пятно. Во сне он съехал на меня 148 и дышит мне в лицо, но отодвинуться некуда — дальше заплеванный пол весь в окурках, песке и грязи, приносимой на сапогах с улицы.

Где-то беспокойно завозились крысы, а потом одна из них завизжала. Почему-то стало страшно, сердце усиленно забилось. Казалось, что в темных углах движутся какие-то странные, недоброжелательные нам существа. Черная ночь зловеще смотрит в окно на нашу нищету и грязь.

— Аворай, аворай, аворай, — пхай его, ну, пхай, я тебе говорю, — закричал скороговоркой кто-то во сне.

Сонные люди тяжело заворочались, кто-то простонал, и опять завизжала крыса.

За стеной послышались тяжелые, глухие удары, кто-то придушенным голосом закричал, и потом все стихло. А через минуту в стену опять заколотили с такой силой, что дрожал пол и с потолка посыпалась штукатурка. Блестящий треугольный кусок зеркала, державшийся на гвоздиках, полетел со стены и со звоном разлетелся на мелкие куски.

Хозяйка длинно потянула в себя воздух, приподнялась, недоумевающе посмотрела во все стороны, прислушалась, потом лицо ее страдальчески сморщилось…

— Опять!.. — проговорила она, глядя на стену.

С остервенением набросившись на подушку, она захлопала в нее кулаками, приговаривая:

— А чтоб вы ему повыздыхали, нема на вас чумы бендерской, нема на вас холеры, на чертей, ну што ночь, то и шкандаль, што ночь, то и шкандаль…

— Да, — проговорил, озабоченно моргая глазами, проснувшийся хозяин, — уже мне этии суседы допекли…

Подумав о чем-то и зевнув, он стал медленно надевать сапоги.

— За Моисеем? — спросила хозяйка.

— А ну да! Пойду за полицейским. Што ж нам, ждать, пока они и хату развалят, или как?

И, надев обеими руками картуз, он вышел.

Это дрались два друга, надоевшие всему дому своим буйством. Живут они в чем-то вроде чулана, который так мал, что там едва-едва помещается одна койка, на которой они оба спят. Приходят они с поденщины обыкновенно поздно, ложатся спать, а потом среди ночи начинается шум, стук, крики, бесконечная драка. Приятели тузят друг друга по шее, падают, схватившись в объятия, на пол, катаются под койкой и, колотясь головами, рычат, как два зверя, опять поднимаются, колотят, как тараном, друг друга о стены своей тесной клетки, а потом, обессилев от возни, оба лежат на полу и, вцепившись друг другу в волосы и бороду, тяжело сопят:

149 — А! Когда ты так хочешь, так подожди, я ж тебе сделаю, подожди… — тяжело пыхтит один, выдирая руку приятеля из своей бороды и стуча его головой об пол.

— А ты думал как, а ты думал как… — скороговоркой отвечает лежащий внизу с вывернутой назад рукой.

Утром они с разбитыми лицами, с подбитыми глазами уходят ссыпать в угольные ямы уголь, вечером возвращаются с водкой и закуской в самых дружеских отношениях, как будто бы ничего никогда между ними не было, а ночью опять та же история.

Иногда выведенные из терпения соседи, которым надоедает этот ночной бой, зовут, как сегодня, городового. Городовой, давно знающий приятелей, распивающий с ними иногда бутылку-другую, спокойно приходит и, открыв дверь, не говоря ни слова, убежденно набрасывается на обоих и колотит их ногами, кулаками, шашкой. Приятели слабо сопротивляются, молча летают из угла в угол и только изредка приговаривают с удивлением:

— Ого! Ого!

У дверей толпятся женщины с всклоченными волосами, растерзанные, с открытой, грязной грудью и, смакуя избиение, приговаривают при каждом ловком ударе:

— Вот так, вот так, лучче дай ему, Моисей, — вот так, от молодец… Обрыдли… Нехай помнят, от так!..

Исколотив обоих до бесчувствия, Моисей с чувством исполненного долга выходит из комнаты, как оператор поправляет рукава, одергивает шинель и уходит, гремя шашкой, с гордым видом пробираясь в своей грубой шинели сквозь толпу полуголых женщин.

— Довольно! — говорит он, лукаво щуря глаза в сторону женщин.

Приятели, с окровавленными лицами, совершенно оглушенные, сидят — один на полу, другой на койке — и молча, с грустью смотрят друг на друга.

Сидящий на полу медленно сплевывает тягучую слюну с кровью и, вытирая тыльной сторону ладони сочащуюся изо рта кровь, говорит:

— Сенька, а Сенька, друг!.. Он мне переднюю губу разбил… Сенька беспомощно разводит руками, и опять оба долго смотрят в глаза друг другу.

Понемногу все улеглись опять. Тихо. В каком-то кошмаре я засыпал и вновь просыпался, и каждый раз смотрел, не просветлело ли окно, не наступает ли день. И когда наконец за темными рамами показалось холодное синее небо, я уснул как убитый, и когда проснулся, то все уже встали и, брызгая на пол: водой, умывались из железного ковша.

Пора вставать.

150 * * *

Сегодня вечером во двор нашего четырехэтажного дома зашли шарманщик и огнеглотатель. Целые кучи грязных ребятишек, неизвестно кому принадлежащих, тотчас же плотным кольцом окружили их. Все галереи и окна покрылись народом. Матросы, кочегары, угольщики, слесари — в самых разнообразных костюмах, начиная с тужурок мореходных классов, до рубах, сшитых из мешков. Тут же и женщины, квартирные хозяйки, дамы, «гулящие», любовницы со своими кавалерами.

Наш темный, глубокий, как колодец, двор усеян со всех сторон людьми.

Шарманка, просвистав и прошипев, сколько ей полагается пород пьесой, захлебываясь и временами совсем прерываясь и только шипя, играет марш. Огнеглотатель становится на одно колено, в руках у него длинная проволока, а на ней привязана губка. Он зажигает губку, машет ею в воздухе и, блеснув зубами, вкладывает ее в широко раскрытый рот. Вынув губку, он выпускает из рта язычок пламени.

Публика неистово орет «браво», а ребятишки, хлопая руками, прыгают и визжат. У огнеглотателя губы черные, все лицо закопчено. Он повторяет свой фокус без конца, каждый раз оглядывая публику измученными глазами из больших ввалившихся орбит.

Ему стали бросать копейки. Пьяный матрос с курчавой головой, долго наблюдавший огнеглотателя, подходит к нему и говорит серьезно и многозначительно:

— Постойте!

Он достает портсигар, долго вертит толстейшую папиросу, потом делает в воздухе какой-то чрезвычайно сложный жест, так что даже теряет равновесие и падает на грудь огнеглотателя, и, заглядывая ему в глаза, значительно сжав губы, спрашивает:

— Понимаете?

Огнеглотатель смотрит на придвинутую к самому лицу папиросу, что-то соображает и говорит:

— С большим удовольствием, — музыка, начинайте!

Опять марш. Матрос берет папиросу в рот, демонстративно закладывает руки назад и, расставив широко ноги, выжидательно, свысока разглядывает публику. Когда у огнеглотателя показывается изо рта огонь, матрос, вытянув шею, старается зажечь на этом огне папиросу. Это долго не удается по причине крайней неустойчивости матроса, тыкающего огнеглотателя в нос, щеки и никак не могущего прицелиться.

Наконец огнеглотатель поворачивает к матросу измученное лицо, все в крупных каплях пота, и говорит:

— Я же не могу попасть на папиросу, вы сами лавируйте, лавируйте, я вас прошу.

151 — Сичас! сичас! — говорит нетерпеливо матрос и наконец, придерживаясь двумя руками за лицо огнеглотателя, зажигает папиросу.

— Бра-а-во! — несется со всех сторон, и матрос, подняв вверх руку с зажженной папиросой, отставив мизинец, гордо поворачивается во все стороны.

Шарманщик уходит.

— Очень вам благодарен, до чрезвычайности… Знаете, всякий барон свою фантазию имеет… — говорит матрос, пожимая огнеглотателю руку.

Только что ушел шарманщик, как на средней галерее поднялся крик. Пользуясь случаем, когда все население было в сборе, пожилая женщина в красной кофте, с остриженными волосами, стала уличать в дурном поведении другую, стоявшую на дворе. Несколько раз она в бешенстве подбегала к водопроводному крану, наливала большую кружку водой и пыталась облить своего врага. Но та стояла далеко и, прислонясь к стене, невозмутимо грызла подсолнухи.

— Ты смотришь только, где есть моряки, где можно китайскую шаль выгулять, — вот они, смотри, их полон двор, какие красивые стоят!.. — кричала баба в красной кофте, наотмашь показывая рукой на галереи. И, видя, что заинтересованная публика не расходится, вдохновляется и с новой силой орет:

— А на что ты моего сына заиванила на целых три дня? Га? Три дня пропадал с тобою. От лучче и не ходи на наш двор, а то посмотришь, я чем попало тебе голову проломаю. Жалко только кружки, а то я б тебя не водой, а помоями облила, вот целое ведро помой стоит… Ты ей говори, — обращается она к публике, поднимая плечи и хлопая себя патетически по животу обеими руками, ты ей говори, а она заливается на увесь карьер, едят его мухи с комарями!.. Постой же!

И она, красная, растрепанная, бегает от водопровода к перилам и льет с размаху кружку за кружкой, и все мимо.

Из-под ворот, над которыми она стоит, входит во двор страшно пьяный матрос, без шапки, без тельника, в одной выцветшей синей рубахе. Поглощенный своими думами, он смотрит вниз и, спотыкаясь, то вдруг бежит несколько шагов вперед, то вдруг, отброшенный невидимой силой назад, внезапно останавливается и долго стоит, не решаясь пуститься дальше. Вся вода из кружки попадает на него. Публика в восторге.

Кивнув несколько раз головой во все стороны, матрос наконец с трудом поднимает голову вверх, отчего вдруг у него подгибаются ноги и он стремительно садится назад, но, сделав отчаянный выгиб, силой удерживается на ногах и смотрит на красное, мелькающее в глазах пятно.

152 — Ох, извините мене, пожалуйста, господин моряк, будьте настольки любезны, так что я не имела у виду произвести вам обиду какую или што, а главное, што через такую сволочь и хороший человек мог неприятность понести.

Бея речь идет на «вы». Ей хочется показать публике, что она не какая-нибудь и может говорить по-благородному. Но роли она долго не выдерживает и, увлекшись объяснением, почему произошло несчастье, уже опять кричит на весь двор.

Подгибая то одну, то другую ногу и отчаянно раскачиваясь во все стороны, матрос бессмысленно пялит мутные глаза на галерею. Он долго молчит, потом внезапно воздевает обе руки к небу и разражается:

— Да не кричи ты, кривая дешевка, чертова ты губа, не кричи! Чего ты кричишь, укуси тебя холера за левую пятку!

Пораженная неожиданностью, баба на мгновенье умолкает и потом со всей силой набрасывается на матроса. Он находится в районе обстрела, и кружка за кружкой выливается на его голову.

Матрос, почему-то внезапно решивший не бороться со стихиями, стоит нагнувшись и, покорно склонив голову и разводя руками, трагически, с отчаянием приговаривает после каждой кружки:

— Лей! Лей!.. Лей! Ну, что ж такое… Лей… Так мне и надо… Лей!

V

Сегодня, идя на «Чихачев», где, говорят, будет место, я повстречался с Добровольским. Он сидел на сходнях болгарского парохода и болтал ногами.

— Куда идешь, брательник? — окликнул он меня. — Где ж ты теперь плаваешь? На декохте капитаном, что ли?

— На декохте, — грустно ответил я ему, и мы оба тоскливо помолчали, разглядывая друг друга. Я стал его расспрашивать о том, что было с ним после того, когда он ушел с нашего парохода. Плавал он и по Анатолийской линии и по Александрийской, потом списался на берег и вот уже несколько месяцев ходит без места.

— Плохие дела стали в карантине, совсем плохие, — начал Добровольский. — Уж как только добивался я попасть в Добровольный флот, а не выгорело. Раз десять подходил я к Шевченко, знаешь, береговой боцман, а тот только одно знает: «Ходи, говорит, на поденщину, а там, может, и очистится какая вакансия. И так полно агентство людей». Ходил я, ходил, наведывался, наконец взял-таки меня во дворик, в береговую команду. «Ну, говорит, ступай сегодня к инспектору на дом, дрова рубить».

Пошел я в шесть часов утра, а там еще все спят. В семь часов только горничная встает, убирать, значит, комнаты. Ну, дали мне белье катать… Потеха, ей-богу!.. Ну, катаю… Ничего себе это время 153 было, я там любовь закрутил с горняшкой. Придешь рано, никого еще нет, она тебе всякого бешкеметья99* вынесет; сидим, чай пьем, любовь корчим. А в час иду уже домой, пошляюсь по бульвару, назначу ей рандуву, а вечером иду во дворик. Шевченко спрашивает: «Отчего опоздал?» «Задержали, говорю, работы много было».

Потом как-то холуй, что чай при конторе подавал господам, поехал в отпуск. Вот Шевченко был на меня за что-то сердит, уж не помню за что, взял да назначил меня на место холуя, чтоб, значит, чай разливал, пока тот не вернется. Полдня водил меня, рассказывал, как там звонки номер показывают, чтобы знать, кому чай несть.

Ну, думаю себе, покажу я вам чай. Я себе никаких, позвал знакомого боцмана, Руденка — знаешь? Поставил самовар, сели мы и давай чай пить. Весь чай слили, выпили, уже и самовар застыл, а тут слышу звонок — дрррр… Ну, думаю, звони, черт тебя не возьмет, а тут опять — дррр… а тут другой, третий, все сразу чаю захотели и пошли звонить. А мы с Руденкой все сидим да чай пьем. Наконец вбегает какой-то чиновник в буфет, спрашивает: «А где Иван?» «В отпуску», говорю. «А кто ж на его место?» — «Я». — «Так что же ты, сукин сын, чаю не несешь?»

Я говорю:

«А где ж я его возьму? Нету чаю».

Посмотрел чиновник на самовар, на меня, а Руденко как потянет с блюдечка чай с присвистом, да еще сахаром по стакану стучит, а потом перекинул блюдце, сахар сверху положил и кричит так с аппетитом: «Вот так ча-а-ай!» А сам смотрит на чиновника и губами цмакает. Чиновник, брат ты мой, покраснел и говорит: «Пошли сейчас же ко мне Шевченка!»

Ну и ругали же его после этого! «Что ты, говорят ему, такого дурака нам дал, что и самовара не может поставить? Без чаю нас оставил».

Шевченко говорит:

«Он может, только не хочет. Никакому матросу не хочется быть холуем».

«Ну, говорят, оштрафуй его».

Все-таки не оштрафовал меня Шевченко, а только где найдет самую паршивую работу, туда меня и назначает, а в плаванье не пускает. Других, кто и позже меня поступил, давно уже поотправлял на пароходы, а меня и не думает.

Ну, вижу я, что это кто его знает когда кончится, взял да ушел; думаю, лучше где-нибудь в другом месте буду плавать. Ходил-ходил, мотался по всей гавани — нету вакансий, да и шабаш. До того дело дошло, что уже на парусники кинулся, да недолго проплавал. Скучно здорово. Как попадешь где-нибудь в штиль, так 154 прямо терпенья нету. Стоишь-стоишь на месте, висят эти бабафихи, да контр-бабафихи — это у них так брамсель и бом-брамсель называется, — а ходу нема, и конец. Помню, как-то хозяин завел кур в клетке, чтобы, значит, яйца были, а тут штиль, так команда ругалась-ругалась, что ветру нету, а там кто-то догадался сказать хозяину, что через то нам не везет, что он бабским делом занялся на судне, кур завел, яйца собирает.

И-и-и-х, как схватится мой капитан, прямо орлом, как кинется на корму, ухватил клетку с курами, да как ахнет их через борт в море! Потонули куры, и яиц нема, и ветру нема. Ходил-ходил по кубрику, подскочил к образу Николая Чудотворца, задул лампаду и кричит на небо: «Не хочешь работать, не будет тебе масла!»

Вот такой народ. У них, брат, просто. В Евпатории хозяин кричит, вроде, значит, как на пароходах, командует, грудь выпятил: «Отдать якора!» А боцман поковырял в носу да и отвечает с бака: «Не хочу!» Капитан расскипидарился, спрашивает: «Через што так?» — «Во канату не хватит!» Глубоко, значит. От тебе и служи с такими кевелями, поговорить не с кем слова путного.

Думаю себе, как бы тут выкинуться, а подходим к Ялтам, я стою на руле. Вот выходит капитан, говорит, что он сам постоит на руле, а я чтобы с коком100* паруса поставили. А кок заместо вахтенного на баке стоит, старый, уже слепой совсем, сразу по три огня видит на горизонте. Полезли мы, начали ставить, капитан кричит: «Скорее там!» «А ну тебя к черту, говорю, с твоими парусами, иди сам ставь, когда хочешь скорее», — взял и слез сверху. «Я, говорит, тебя выкину». «Не свежай, говорю, я и сам выкинусь». Разделал его под американский орех, взял робу да и смайнался101* на берег в Ялтах. Не хотел было пускать, ну, все-таки ушел я. После того вот, брат ты мой, уже второй месяц на смертельном декохте сижу.

Поболтали мы с ним еще. Он проводил меня на «Чихачева». Оказывается, место было, но взяли не вольного матроса, а военного. Почему-то теперь стали еще и военных набирать по два человека на пароход.

А нам что делать?

* * *

Бродя по окраинам порта, мы с Пугачом заметили унылого, сгорбленного человека, сидевшего на обломках старого якоря. Он сидел, облокотившись на колени и подперев щеки кулаками, мрачно, апатично смотрел в землю. Что-то знакомое показалось нам в нем. Подойдя поближе, мы увидели, что это был Трофимов, наш 155 старый товарищ, с которым мы год тому назад вместе плавали. Но, боже мои, как он изменился! Мы с трудом признали в этой опустившейся стариковской фигуре молодого энергичного малого, любившего посмеяться, попеть, готового на всякую шалость, каким мы его знали раньше.

Мы подошли вплотную, но Трофимов не взглянул на нас. Я поздоровался с ним. Он поднял голову и, почти не шевеля сухими губами, беззвучно сказал:

— Здоров.

Из глубоких орбит смотрели на меня измученные глаза с такой бесконечной тоской, с таким страданием, что вся душа у нас перевернулась от этого длинного, тягучего взгляда. Так смотрят в немой тоске умирающие животные. Долго он смотрел мне в глаза, точно шарил в сердце своим острым взглядом, и не было сил оторваться от него.

Чтобы прервать бесконечно тянувшееся молчание, нарушаемое только шелестом ветра по песчаной отмели, Пугач подвинулся как-то боком к Трофимову и, сумрачно глядя на его изодранные штаны, спросил с запинкой:

— Ты… чего здесь сидишь?

— А так, — ответил Трофимов, оторвавшись от моего лица так, как будто он не нашел там чего-то, чего ожидал. Взгляд его потух, и он опять разглядывал землю.

— Чем же тут хуже, — продолжал он, — чем там. — И он мотнул головой по направлению гавани.

— Мне уже осточертело шляться там… Ты думаешь, я сколько уже… Уже седьмой месяц как ничего не выходит. Ты же знаешь, я плавал по Анатолии… Как распухли у мене в рейсе ноги и руки, так что и повернуть нельзя было, черт меня и дернул пойти к судовому доктору, а тот посмотрел, взял да и написал в книжке, что у мене суставной риматизм. Говорит, невозможно, говорит, для твоего здоровья больше в море плавать, а то пропадешь. И действительно, уволили… Ну, хорошо, а чем я жить буду? «У нас, говорит, не богадельня».

После того, куда ни кинусь, скрозь смотрят книжку и не берут. Покуда были деньжонки кое-какие — жил, подлечился, а после зачал робу продавать. Вижу, что беда приходит, стал ходить до доктора, просить, чтобы книжку очистили — не соглашается… Разве может дракон в себе человечество иметь?

Теперь робу уже всю продал, видишь, какой весь, — показал он на свои лохмотья, — а поденщины тоже не видать. И опять же тело набухать стало. Видишь?..

Он протянул опухшую руку, вдавил в нее пальцы и долго смотрел на ямки, которые так и не заполнялись.

— Веришь ты или нет… третий день ничего не ел… И все до того мне отворотные стали чего-сь-то, до того отворотные, — проговорил 156 он с ненавистью, — что, кажется, всех бы передушил, сколько их там есть в порту… У-у-у! Гады проклятые! — затряс он в злобе сжатым кулаком в сторону гавани, откуда доносился железный скрежет и стук и тупо смотрели широкие, толстые пароходные трубы.

— Чтоб вы все пропали, гады, кровопийцы! — блестел он глазами. — Плаваешь, черта батька знает, кому и на что работаешь, а как чуть что не так — выкинут тебя на берег — здыхай, как собака, под забором! Куда пойдешь, кому скажешь?.. — договорил он уже вяло, пошатывая ослабевшей головой.

Мы молча стоим над Трофимовым. Пугач, сердито нахмурившись, исподлобья глядит блестящими глазами в сторону гавани и дрожащими пальцами щиплет усы.

Я посмотрел на длинную, песчаную отмель, всю усеянную обломками, отбросами моря, и на самое море, такое обманчиво спокойное, нежно лизавшее прибрежный песок. И среди этих ржавых обломков, наполовину ушедших в песок, сам Трофимов был таким же искалеченным остатком, выброшенным за негодностью морем, его волнами на берег.

Ему нужны только молодость, сила, здоровье, стальные мышцы, груды железа и чугуна. Все это оно пожрет, перемелет, исколотит и вышвырнет тогда эти жалкие остатки прочь, подальше оттолкнет их от себя свирепыми, брезгливыми волнами и похоронит под мокрым, тяжелым песком.

— Ну, идите уже, идите! — нетерпеливо говорит Трофимов. — Доводитесь и вы…

Помявшись на одном месте, мы наконец неуверенно двигаемся от Трофимова. Что-то мешает идти, но все же мы молча, не глядя друг на друга, медленно двигаемся назад, в гавань.

Я оглядываюсь и вижу, что Трофимов сидит так же, как и раньше. Пугач тоже останавливается, мы смотрим сначала на Трофимова, потом долго стоим друг против друга и молча думаем об одном и том же.

Мы поняли друг друга. Пугач решительными шагами идет назад к Трофимову, а я остаюсь и вижу, как они долго говорят, спорят, потом Пугач покойно возвращается ко мне и, продолжая наш путь, говорит мне на ходу:

— Взял…

VI

Так надоела мне теснота в нашей каморке, что сегодня я решил ночевать в коридоре. Правда, из трубы, что выходит из пекарни, ветер заносит сюда иногда клубы удушливого дыма, но все же здесь покойнее и скорее можно отдохнуть, чем в душной, тесной нашей квартире.

157 А главное, очень уж надоели люди, просто их руки, ноги, спины, носы надоели. Все стало раздражать: и сопение, и кашель — и иногда я себя ловил на том, что с тяжелой ненавистью следил за тем, как кто-нибудь из наших обедал и, запихивая хлеб в рот, громко чавкал.

Ох, много еще, действительно много еще во мне дворянства сидит, как говорит иногда Пугач.

Я уже собирался засыпать, как услыхал голос Пугача; он о чем-то говорил с хозяином. Я прислушался.

— А где Павка? — спрашивает Пугач.

— В море… Теперь он на «Азове» служит, — отвечает хозяин.

— А Фенька все еще с ним? — продолжает спрашивать Пугач.

— Да… Все к нему бегает. Она теперь трактирная… Шляется, а деньги все ему отдает, — говорит, зевая, хозяин.

— Эге!.. Тут было дело! — продолжает он после паузы. — Она тут родила от него зимой.

— Ну?

— А ей-богу!.. Как-то раз вечером сидим себе обыкновенно, ну, конечно, чай пьем. Когда хтось стукает у двери потихоньку. Не успел я встать, а в дверях уже, вижу, просунулась голова, вся замотанная у платку, и, не глядючи на мене, говорит: «А идите-ка сюда на минутку, Иван Михайлович!»

Что такое, думаю. Вышел, аж то Фенька. Стоит так под стенкою, обперлась, в руках узелок держит. Хотела поднять, да, видно, силы не хватило, только чуть подвинула рукой. «Вот, говорит, дите!»

А сама как перепуганная, голова трясется, а глаза агромадные-агромадные, смотрит на меня и что-то шепчет, а что — не слыхать, а потом уже, слышу, выговорила: «Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу».

А сама на мене смотрит, не моргает глазом.

И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: «У нас не бросай, не бросай у нас, слышь, а то сейчас же тебя арыштую. Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, — куда там знаешь, тольки у нас не кидай, смотри! Я за тобой следить буду!»

Она хоть бы што! Как стояла, так и стоит, как вкопанная, смотрит и, как все одно во сне, шепчет — скоро так, скоро: «Закопаю… Закопаю… в снег закопаю… Закопаю…» А сама все смотрит на меня, как будто чего-то ей надо от меня. А ребеночек, как услыхал все одно, запищал, заворочался в узле. Она тогда схватила и побегла.

«А ну, говорю, дай посмотреть», — хотелось мне узнать: девочка чи хлопец. Смотрю, красивый такой хлопец, и весь в рубашечке с ног до головы. Не успел я заглянуть, как она рванет узел, как побежит. Она пошла, а я за ней, через весь двор следил, до самых ворот. Вижу: нет-таки, за ворота пошла, скрылась… Долго ее не 158 было. Вечером уже совсем поздно, часов у десять, приходит моя Фенька уже без него. Бледная-бледная и колотится вся. Должно быть, ей долго мешали бросить его, а тут еще после родов, знаете, трусится вся, так ходором и ходит, тольки зубы клацают.

Я говорю хлопцам: «А ну, пойдите, заварите чаю, пусть женщина выпьет». Ну, тут она с апекитом таким выпила горячего чаю, даже зубами за блюдце хваталась, так пить хотела, а потом, как напилась, ни на кого не смотрит и говорит: «Я уже у вас буду ночувать…»

А уже двенадцатый час. Думаю, куда она пойдет? «Хорошо», говорю. «Я, говорит, тут около вашей кровати на полу ляжу».

Постелил я ей коврик на полу, дал платок, она лежит, и хоть пила чай, а так ее всю трясет, прямо подкидывает. А тут еще кровь, знаете, кусками так и валится. Тольки мы легли все, закрутил я огонь, заснул, слышу — плачет кто-то. Сразу не догадался, кто. А это Фенька. Плачет и плачет, душится, чтобы не услыхали, дерет себя за грудь, а потом опять с размаху как хлопнет себя ладонями по рту, штоб не слыхать было плачу, и душит, душит сама себя, как змея крутится на полу…

Утром рано встала, убрала коврик и ушла. После этого долго не видать было ни ее, ни его, так с полгода почти. А потом приходит Павка с вояжа и просится до нас на квартеру. Говорю: «Ей-богу, места нету». Прибегает и Фенька, просит: «Возьмите его, Иван Михайлович, пожалуйста, а то у других меня еще пускать не будут к нему, а вы уже меня знаете».

Действительно, какое мне дело, — она себе приходит, пьет чай с ним, мне все равно… Пускай!.. Все-таки у меня устроился Павка. Ходила она к нему, носила денег, а вскорости он ушел в море и говорит ей: «Ты ж смотри, Фенька, деньги неси к Ивану Михайловичу и складывай у него».

И действительно, каждое утро приносила Фенька по рублю, по полтора, а то другой раз и два принесет. Собралось уже рублей четырнадцать, скоро уже и Павка должен прийти с вояжа. Вот она и говорит: «Все равно буду я и голая и босая, если до него не справлю себе на этии деньги одежи».

Правильно говорит. Пошла, купила себе ботинки, юбку хорошу, кофту, платок большой…

Чей-то голос, кажется хозяйкин, перебивает:

— Не, платок ей Павка подарил.

— Да, верно… верно-таки, Павка подарил, — поправляется хозяин, — потом осталось еще, кажись, рубля три у мене, чи три двадцать, нет-таки, три. Вот приходит Павка: «А что, носила Фенька деньги?» «Как же, говорю, носила». И рассказал, что она себе кое-чего купила и что три рубля еще у меня осталось. «Давайте их сюда!» «Э-э-э, нет, говорю, это ее трудовая копейка, я тебе без нее дать не могу». «Все одно, говорит, давайте!»

159 Я все-таки не дал. Вот пришла и Фенька, забрала эти деньги, взяла Павку, напоила его, угостила хорошо, и пошли они в номер. Вот тут ей еще Павка платок хороший подарил.

Не знаю уже там что и как, может, она ему ночью чем-нибудь не угодила или что, только на другой день Павка долго ее бил, содрал с нее этот самый платок и заложил за рубль двадцать, а ей маленький, желтенький, паршивый такой, знаете — констянтинопольский, — на смех, нарочно. Плакала она, бедная, за этим платком, плакала. «По-да-рил, подарил, а потом отнял», — все приговаривает, а сама аж шатается, так плачет.

А я выкупил платок этот себе. Вот она узнала и говорит: «Иван Михайлович, вы выкупили платок?» — «Я». — «Продайте его мне». Ну, я думаю, на что он мне? И уступил ей.

После уже, не помню как, только бросила она его, не захотела ему отдавать деньги. Тогда он ее встретил и говорит: «Приходи вечером в парк». Назначил ей, значит, свидание. Она это, я помню, веселая такая сделалась, духами набрызгалась, где-сь-то веточек достала, подпевает себе, ухмыляется, пошла. А он напился пьяный, взял с собой четырех туварищей, тоже пьяных, и начали они ее там бить. А после Павка бросил ее на траву и кричит матросам: «Катай ее, так ее мать!» — а сам бьет ее в зубы каблуком, чтоб не боролась. Они, конечно, на нее все накинулись, она давай кричать, да никто не слышит… Проходил как-то таможенный поблизу, услыхал крик, подошел и разогнал их… А теперь опять вместе, — закончил хозяин, помолчав. — Хорошая она была девушка, очень хорошая, здоровая, честная, и работница была куды тебе! От так через сукиного сына пропадает… Он не подолгу и служит. Вояж-два сходит, а то все в севастопольском трактире сидит да поджидает, пока ему Фенька денег принесет. И она там же…

— Ну, бог с ними, давайте спать…

VII

Гитары давно уже нет. Пугач продал ее живущему под нами греку. Грек торгует золотыми рыбками и губками, а когда возвращается домой, то слышно, как он настраивает гитару и целый вечер, не отрываясь, перебирает струны, тщетно стараясь найти аккомпанемент к своему невероятному пению.

Пугач, лежа на сундуке, который служит ему кроватью, завистливо прислушивается к гитаре, злобно ворочается, так что в сундуке щелкает и гудит замок, и ожесточенно плюет.

— Ишь, губка паршивая, — ворчит он с ненавистью, — то-о-оже, музыки захотела!.. Смерть не люблю греков, — говорит он, помолчав, — хоть что хочешь говори — не уважаю!

И опять он лежит и невольно прислушивается к любимой своей гитаре, стонущей в чужих, неумелых руках.

160 — Мысленное ли это дело, — вдруг вскакивает Пугач, — так драть за струну, чтоб она дырчала, как коза перед смертью? Ну, скажите, пожалуйста? — обращается он ко всем, находящимся в комнате. — А! — вскрикивает он в отчаянии и, схватив шапку и хлопнув дверью, убегает из дому, чтобы покончить с этим мучением.

Плохо нам приходится. Мы с Пугачом теперь поддерживаем свое существование перепадающей изредка поденщиной.

Но боже мой! Если бы вы знали, какая это мука!

Еще темно, а у агентства уже стоит толпа человек в пятьсот. Оборванные, грязные, голодные, собрались мы из смрадных, тесных жилищ и, дрожа всем телом под пронизывающим туманом, жмемся к сырым стенам агентства.

Толпа глухо гудит и, как одно целое большое животное, неуклюже ворочается в тусклой темноте. В порту еще тихо и пусто.

Спят, вытянув чугунные шеи, длинные лебедки, спят покрытые брезентом тюки товаров, сонно обвисли с пароходов толстые канаты с дрожащими на них каплями ночной сырости, спят, вытянувшись на весь порт, тяжелые стальные рельсы, и сонно мигает повисший в колеблющемся тумане желтый глаз сигнального фонаря, окруженный мутным пятном света.

Изредка во сне повернется с глухим ропотом обеспокоенная назойливой волной тяжелая якорная цепь и, громыхнув раз-другой, укладывается поудобнее и опять засыпает.

Не спим только мы да наш неутомимый враг и кормилец — море. И даже в этой сырой темноте мы хорошо чувствуем, где оно. Придушенное нависшим мраком, оно беспокойно возится, что-то шепчет. Оттуда слышится сердитое урчанье, влажные похлопывания, беспрерывный плеск. Оттуда оно посылает все новые и новые облака соленого тумана, который окутывает иззябшую толпу, пробирается острыми струями между людьми, ползет мелкой пылью по лицу и, накопившись в усах и бороде, стекает оттуда ручейками за воротник.

Бледный, болезненный рассвет начинается где-то наверху, высоко над нами, на свободном небе, не загроможденном высокими остовами судов, мачтами, трубами, парусами. Неподвижные, важные, они величаво спят, загораживая своими стальными боками небо, море, весь мир. И мы, маленькие, создавшие их, стоим меж этих высоких глухих стен, как узники в железной тюрьме, обреченные поддерживать их величие своим трудом, жизнью, здоровьем. Не они для нас, а мы для них. Мы должны, разбивая свои маленькие груди, освобождать эти стальные тела от ржавчины, мы должны следить за их здоровьем, разрушая свое, мы, грязные, голодные, должны украшать их, заботиться об их чистоте.

161 Сознавать себя создателем этих кичливых уродов, знать, что без нас они превратятся в хлам, в безжизненные глыбы железа и стали, и в то же время быть такими жалкими рабами собственного творения! Разве это не унизительно, не мучительно до боли в костях?

А не хочешь — так умирай!

В маленьком окне агентства мелькнул свет, а через минуту из ворот выходит толстый артельщик. Он на ходу застегивает толстую куртку из верблюжьего сукна и кашляет. Расставив нас перед собой полукругом, он медленно обходит нас.

Толпа затихает и напряженно молчит.

Теперь начинается игра в счастье. Вся толпа теперь — только глаза — жадные, горящие глаза, безмолвно впившиеся в одного человека, кричащие ему своим блеском:

— Меня возьми!

Артельщик поднимает руку и коротким указательным пальцем, на котором блестит золотое кольцо с печаткой, дотрагивается до груди старого седого матроса.

— Ты, — произнес он коротко и плоско.

Старик выбегает из толпы и становится сзади артельщика у ворот.

— Ты… ты… ты… — слышен жирный, деловитый голос, и толстый палец то тычет несколько раз подряд в одном месте, то пронизывает толпу до задних рядов и там отыскивает нужную ему грудь, коротко, сильно вдавливается в нее, и избранные бегут поскорее к воротам.

— Шабаш на сегодня! — отмахивается палец, и толпа с вялыми, потухшими лицами разбредается, ползет вдоль железных стен, скользит в их зловещей, мрачной тени.

Маленькая кучка у ворот — семьдесят отобранных «ты», семьдесят добровольных каторжников, гремя железом, разбирают кирки, одевают очки из проволочной сетки, защищающие глаза от отскакивающих с борта кусков ржавчины, и затем их ведут на суда.

Сегодня и меня взяли. Я счастлив, безмерно счастлив.

Сегодня я вместе с другими семьюдесятью счастливцами целый день буду, сидя верхом на доске, на леденящем ветру, колотить киркой по железу до отупения.

Боже мой! Стоять в толпе, мечтать о том, чтобы тебя грубо ткнули в грудь и сунули в руку кирку, получить за целый день каторжной работы пятьдесят копеек, — как все это обидно и больно! Каким безнадежно нелепым, несчастным кажется мне в такие минуты мир!

«Будет ли когда-нибудь иначе?» — думал я, выстукивая киркой барабанную дробь.

162 * * *

Я служу.

Кончился декохт, кончилась поденщина, теперь я каждый день буду сыт, буду одет.

Мне оказали милость, и теперь я уже не только днем, как бывало на поденщине, но и ночью, во всякую минуту, весь принадлежу особой породе людей в черных сюртуках с золотыми погонами, так называемым «их благородиям».

Об этом так именно и сказано в рабочей книжке, которую мне выдали. Но мы и без книжки это хорошо знаем.

Случилось это так.

Пугач пошел разгружать мешки с касторовым семенем, а я с самого утра осаждал вместе с другими пришедший из дальнего плавания «Дельфин». Целый день толкались мы у трапа и даже обедать не уходили, боясь пропустить вакансию. Уже незадолго до вечерней шестичасовой склянки на шкафут вышел старшин офицер. Сбивая друг друга с ног, мы ринулись, стуча тяжелыми сапогами, по трапу на пароход. Мне удалось попасть на палубу одним из первых. Страшное волнение охватило меня, и я почувствовал, что побледнел как смерть. Пользуясь тем, что старший обернулся к подошедшему лакею, я живо натер себе щеки рукавом суконной куртки (суконного бушлата), чтобы покраснеть и показаться более здоровым, а то, чего доброго, примет за больного и откажет.

Старший стоял прямо против меня и когда повернулся, то первый его взгляд попал на меня.

— Покажи документы, — проговорил он тихо, зорко поглядев мне в лицо энергичными, светлыми глазами.

— Есть! — отвечаю я и дрожащими руками торопливо ищу их в боковом кармане. «А вдруг забыл?» — мелькает у меня ужасная мысль, от которой я вдруг слабею. Но вот они. Чтобы не утруждать человека, от которого теперь зависит все, я разворачиваю их, причем надломанная печать сыплется на палубу. В документах этих сказано, что я уже четыре года плаваю, не пью, исполнителен и хороший рулевой.

Он медленно проглядывает их, а я не могу оторвать глаз от его белой руки, в которой он двумя пальцами держит папиросу, а остальными придерживает бумаги. Как назло, бумаги падают у него из рук, я кидаюсь поднимать их и в ту же минуту чувствую отчаянную боль, — это мы стукнулись со старшим лбами так, что у меня в глазах все перевернулось.

— А черт! — шепчет старший, хватаясь за голову.

«Ну, кончено, — думаю я, — не бывать мне здесь, как в царстве небесном…»

Но старший, сердито сверкнувший на минуту глазами, опять методично перелистывает подшитые бумаги. Просмотрев документы, из которых видно, что пять лет тому назад я окончил Училище 163 живописи, ваяния и зодчества, он поднимает голову и с некоторым недоумением смотрит на меня, на мою старую порванную фланельку102*, осматривает всю мою потрепанную, исхудалую фигуру и, так и оставшись со слегка приподнятой бровью, продолжает изучать мое морское прошлое. Наталкиваясь в аттестатах на рекомендацию — «не пьет», он каждый раз удивленно поглядывает на меня. Осторожно складывает бумаги и, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, он сказал:

— Сейчас у меня нет вакансии рулевого, но если хочешь поступить матросом второго класса, то можешь перевозить свои вещи на пароход… А там увидим.

— Когда можно переехать?

— Хоть сейчас, — равнодушно отвечает старший, уже не глядя на меня, рассматривая бумаги соседа.

Первые шаги я робко иду по белой, как стол, палубе и не верю себе, что теперь уже это моя палуба, мой трап, мой пароход. Все линии его из враждебных и ненавистных стали вдруг на минуту красивыми, привлекательными, и даже тупая труба, глупо стоящая с широко раскрытым ртом, теперь, казалось, улыбалась мне. А нактоуз и медные перила приветливо блестели яркими звездами в вечернем солнце.

Проходя мимо выстроившихся вереницей бывших моих конкурентов, я иду с опущенной головой. Стыдно за свою удачу, за свою глупую радость, за то, что я буду сыт в то время, когда они все будут голодны.

Вижу только ряд темных бушлатов. Под каждым из них теперь трепетно бьется и замирает сердце от мысли — дойдет ли до него очередь? Ведь большая часть из них спустится отсюда по трапу на пыльные камни гавани, чтобы опять рыскать и рыскать без конца.

Я оглядываюсь на молчаливую шеренгу бледных, взволнованных лиц, и на меня нападает взрыв дикого отчаяния, беспредельной тоски и любви к ним. Хочется им крикнуть: «Простите меня, простите за эту минуту подлой радости…»

И уже без всякой радости, с одним лишь чувством закрепощенного раба, плетусь я домой, собираю вещи, а вечером, провожаемый Пугачом, переезжаю на «Дельфин».

VIII

Кубрик на «Дельфине» тесный, темный.

Койки расположены в два этажа, одни над другими, посредине стоит длинный стол и две скамьи, под гудящим вентилятором висит железное ведро с пресной водой, о которое то и дело кто-нибудь 164 из нас стукается головой, в углу большой образ св. Николая в красных занавесках, а под койками на палубе стоят сундуки более зажиточных матросов. Вот и все наше помещение для тридцати матросов, составляющих палубную команду «Дельфина».

Тут же рядом, за дверью — брашпиль, большая паровая машина, поднимающая якоря, из которых один лежит над нашей головой, прикованный цепями к верхней палубе. Когда брашпиль работает, то кубрик весь дрожит как в лихорадке, чашки на столе прыгают, валятся на палубу и со звоном разбиваются.

Этажом ниже еще темнее, еще теснее. Здесь помещаются шестьдесят человек машинной команды, или «нечистые духи», как называют их матросы, за что в отместку они называют нас «рогачами».

Мне досталась койка номер тринадцатый, нижняя. Надо мной: спит Николай Степовой, мой новый друг.

Разбойничья наружность, дерзкие глаза, рот с опущенными: углами, всегда с толстой папиросой, которую он держит в оттопыренных губах, — вот какой вид у моего приятеля. Он отчаянный гуляка, скандалист. Когда напивается, то неудержимо лезет драться, страшно дерзит начальству, бледнеет и если ему не дадут драться, то колотит кулаком по железной мачте и приговаривает:

— На тебе макаронов, вот тебе макароны!

Почему «макароны» — неизвестно.

Когда Степовой возвращается пьяный на пароход, то «духи» боязливо уходят с верхней палубы, говоря: «О! Уже идет, дракон проклятый, прицепится еще…»

И если Степовому не удастся избить кого-нибудь, то он набрасывается на железную мачту…

Потом матросы тянут его в кубрик и прячут там от глаз капитана или старшего.

Это настоящий моряк по вкусам. Он любит как-то инстинктивно море, плаванье, любит постоянное скитание из порта в порт и на берег выходит только затем, чтобы напиться и наскандалить.

Собственно, таких настоящих моряков от природы я видел всего несколько человек. И все они вроде Степового. Это одинокие люди, вольные казаки, ничем не связанные с землей. Остальные или притворяются такими, или, как большинство, просто и откровенно ненавидят море и смотрят на свою жизнь, как на каторгу, не видя в ней ничего, кроме тяжести подневольного труда.

И на «Дельфине», как и везде, три четверти команды состоит из семейных людей, тяготящихся своей службой, необходимостью жить вдалеке от семьи, с которой они видятся по две-три недели, с промежутками по полгода и больше. Очень многие из них совсем 165 не пьют, а если и пьют, то изредка, в среднем гораздо меньше, чем это наблюдается, например, между интеллигентами. Так геройски пить, как Степовой, у нас никто не может.

Есть, впрочем, еще разряд матросов, сильно запивающих, — это те, которые начинают стариться и чувствуют, что еще год-другой — и их уже не будут брать в плаванье. Они запивают все больше и больше, опускаются, переходят сначала в береговую команду, потом живут поденщиной, скоро спиваются окончательно и погибают где-нибудь под эстакадой или, в лучшем случае, на койке ночлежного дома.

Степового, несмотря на его грубость, подчас — жестокость, на пароходе любят. Я думаю, больше всего за то, что в нем чувствуется вольный человек, ни с чем не связанный, никого и ничего не боящийся, определенно любящий только море, себя и свою свободу.

Как-то случилось так, что мы сразу стали друзьями. Я в нем вижу художника, тонко чувствующего пейзаж, краски, и мне приятно поделиться с ним иногда тем, что видишь.

Над всем тем, что я ему говорю о будущем человечества, когда не будет господ и рабов, не будет ненавистной, подневольной, чужой работы, он смеется и даже издевается, но видно, что ему все это очень нравится, и не раз, когда я говорю об этом, он слушает меня с серьезным лицом, забывая даже курить.

Порой, когда мы оба, привязанные под мышки, висим где-нибудь на верхушке мачты и красим ее жирной желтой краской и долго молчим, он, чтобы вызвать меня на любимый разговор, спрашивает меня что-нибудь вроде:

— Ну, а скажи мне, макака, водка у вас в вашем царстве будет? — или: — Ну, скажи мне, пожалуйста, когда уже, скажем, по-твоему будет, тогда капитан будет материть или нет?

Каждое утро, когда нас, выстроенных в шеренгу, обходит боцман, назначая на работы, мы со Степовым становимся рядом, чтобы нас назначили в одно место.

Вот уже скоро две недели, как нас со Степовым посылают красить наружные борта. Вместе с нами работает Хведька. Хведька — красный, толстощекий деревенский парень, еще безусый, чрезвычайно добродушный, но глуповатый. В море он недавно, многого еще не знает и принят сюда только по протекции, через своего брата, старшего рулевого Соколова.

По целым дням сидим мы втроем за бортом на узкой дощечке и, свесив над водой ноги, стучим острыми кирками по железному борту, оббивая старую краску и ржавчину; потом закрашиваем очищенное место суриком, а потом черной краской.

— Данг… данг… данг… — гнусят металлическим голосом наши кирки. Голова тупеет от этого звука, и в такт ударам невольно начинаешь подбирать какие-то нелепые слова.

166 — Мы сту-чим — вот-раз-два — а-за-чем-же-мы-сту-чим — раз-два, — пустая голова склоняется набок, доска под нами дрожит и подпрыгивает, перед утомленными глазами только черное железо с блестящими черточками от свежих ударов.

Чтобы было веселее, мы выстукиваем различные мотивы, меняем темпы, то вдруг все втроем, вместе бьем по упругому железу залпами, и тогда, упираясь носками сапог в борт, подлетаем на гибкой доске с каждым ударом вверх.

Нога у Хведьки поскользнулась, и он ткнулся носом в борт.

— Ну ты, кранец! Не упади еще… Кто тебя, такого толстого, вытянет оттуда? Сидел бы уже, окорок, смирно…

— Не вашее дело, — отвечает обозленный Хведька.

Некоторое развлечение доставляют заклепки. Они такие круглые, выпуклые, ржавчины вокруг них много, и первые удары падают мягко, как в глину, и беззвучно. Толстые пласты с трудом отковыриваются, а там опять удары тверже, ближе к чистому железу, все звончей и звончей, и опять:

— Данг… данг… данг… — разносится по всей гавани.

— Там-там, дзын-дзын… — отвечает нам гавань тысячами кирок.

Ржавчина отскакивает толстыми лепешками, сечет лицо, руки до крови, в особенности суставы, которые к вечеру так распухают, что трудно становится сгибать пальцы. Ржавчина сыплется за воротник, за спину.

Мы одурели от этого грохота, но остановиться нельзя. Чуть перестанешь стучать, как из-за борта сверху уже выглядывает боцманская голова, а то и сам старший.

— А что? Уже пошабашили, что ли? Валяй, валяй дальше, не спи!

И мы стучим, стучим…

Распустив остроконечные паруса, как чайка, шумно скользит мимо нас клубская яхта. Вся она блестит, сияет. Под ярко-красным зонтиком, вся с ног до головы залитая алым светом, сидит на норме стройная барышня в белом платье. Рядом с ней господин в серой шляпе, в ногах у них видна корзина с закусками, с заманчивым блестящим горлышком бутылки, а у кливера на шкоте стоят, как игрушечные, чистенькие матросы в синих воротниках, готовые каждую минуту заставить яхту идти тише, скорее, как и куда захотят господин в мягкой шляпе и барышня с красным зонтиком.

Мы все, как по команде, бросили стучать и повернулись, молча, долго смотрели им вслед, пока яхта не скрылась за тупым носом «Цереры».

Восхищенный Хведька наконец приходит в себя и, беспокойно заерзав, говорит:

— От бы барином сделаца!

167 — Ну, и что б ты тогда делал? — спрашивает его презрительно улыбающийся Степовой.

— Шо захотел бы, то и делав бы, — скромно отвечает несколько озадаченный Хведька, мигая глазами.

— Да ничего не делал бы! — догадывается он вдруг. — Гулял бы себе…

— А! Не говори ты мне этого, слышь! — вскипел вдруг Степовой. — С твоим мурлом по три мешка зараз на спине носить надо, а не барином быть… Ну, подумай сам, паршивый Кевель, на черта тебе это, а? Большое счастье — барин! — говорит он, злобно выстукивая по борту киркой. — А чахотки не хочешь? — вдруг порывисто поворачивается он к Хведьке. — Ты же в Ялтах был? Мало ли их там гуляет? Сядут на берег, откроют рот да как дохлая рыба и глотают воздух, — вот тебе и барин! — заключил он.

— Ну да! А я ж говорю разве или што? — решает согласиться Хведька, видя возбужденное лицо Степового. — Кунешна, моряцкая жисть тоже хорошая, очень даже хорошая, — торопится он добавить, видя, как Степовой хватил киркой по борту.

— Ты лучше скажи, простяк, чи Кевель Мевеля убыв, чи Мевель Кевеля?.. Не знаешь? Ну, дак я тебе скажу, что лучше б тебе было идти в холуи, а не лезть сюда на палубу. Там бы ты хоть и не был барином, а все-таки, может быть, когда-нибудь и попало бы от барина по морде… и то в смак…

Хведька обижается, зло щурит глаза и, пыхтя, барабанит с новой силой.

— А ну, пойдем уже шкрябки точить, — приглашает Степовой, — пора!

Еще не умудренный опытом Хведька наивно пробует на палец острие шкрябки, которой теперь надо соскабливать оставшийся на железе налет, и говорит:

— Моя еще здорово гострая!

— Ну! — удивляется Степовой и смеется. — Когда так, то сиди себе, а мы пойдем поточим.

Хведька видит, что тут что-то нечисто, но в чем дело — понять не может и принимается с новой силой скоблить своей шкрябкой так, что она у него визжит и поет на все голоса. А мы взбираемся по концам на верхнюю палубу, слоняемся по пароходу, заглядываем в кухню, где красный, потный кок наш Яков Еремеевич стоит в тучах мух, роями липнущих к его пропитанной жиром фуфайке, к мокрому, липкому затылку.

— А! Панычи, — говорит он, завидя нас, — панское изделие, что, уже пошли круговым рейсом по пароходу?

— С заходом во все порта, — говорит Степовой, забираясь всей рукой в стоящий на столе табак Якова Еремеевича и быстро удирая по коридору.

168 — Ото стерво! — и вслед Степовому летит увесистый кусок каменного угля.

Такое гулянье продолжается довольно долго. Это и называется у матросов «ходить круговым рейсом». Пароход велик, и при умении можно долго не встретиться с начальством. А при встрече на вопрос: «Чего ты шляешься без дела?» — всегда готов ответ: «Шкрябку иду точить».

Недаром, когда хотят сказать, что матрос лентяй, говорят: «О, этот любит шкрябку поточить».

Добравшись наконец до точила, у которого всегда стоит по нескольку человек, мы становимся в конец очереди. Под сонливый плеск точила и жужжанье жернова, которые вертят по очереди, идут вялые, ленивые разговоры.

— Так что мы против их на море ноль? — продолжает начатый разговор военный матрос, назначенный к нам в плаванье. Он лениво вертит колесо и о чем-то думает.

Никто не отвечает, только шипит о камень сталь.

— Не уволят тебя в запас, Максим Петрович, нет, не уволят, — говорит старший рулевой, ненавидимый всеми Соколов.

Сказав это, он ехидно поглядывает на Максима Петровича. Тот спокойно вертит колесо и, глядя себе под ноги, отвечает:

— Что ж?.. Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — говорит он убежденно.

— А как бы то ни было, — жутко иттить на войну, если придется? — опять спрашивает Соколов.

— Ну, конечное дело! — отвечает военный, и оба уходят. Наша очередь… [на этом рукопись «Дневника матроса» обрывается].

В Америку с духоборами
(Из записной книжки)3

В БАТУМЕ

Батум.

25 ноября 1898 г.

… 21 ноября 1898 года «Lake Hurone»4 вышел из Ливерпуля в Батум.

Нужно было, чтобы к его приходу все едущие с ним были уже в Батуме.

Возник вопрос, куда поместить 2140 человек духоборов на те несколько дней, которые им придется просидеть в Батуме, ожидая пароход. Местные «духанщики»103* отказались принять духоборов, 169 находя их невыгодными постояльцами, так как пищу они едят свою и ни мяса, ни водки, ни табаку не употребляют.

Из этого затруднения вывел нас некто г-н Рихнер, любезно предложив в распоряжение духоборов все здания своего неработающего керосинового завода. Двор этого завода застроен огромными амбарами, и хотя амбары эти с одной стороны открыты, но все же под защитою крыши и трех каменных стен можно укрыться от дождя и ветра. Тут же стоят большие навесы, под которыми было бы удобно сложить багаж и провизию. Г-н Рихнер не потребовал никакой платы за постой, взяв только обещание, что перед отъездом мы очистим двор и мусорные ямы за свой счет.

Осмотрев здания завода, мы убедились, что в них может поместиться более двух тысяч человек.

Остановиться на этом заводе было выгодно еще в том отношении, что он расположен не далее как в полуверсте от гавани. Кроме того, к нему был проведен подъездной путь от Закавказской железной дороги, так что духоборам не нужно будет нанимать подвод для перевозки багажа с вокзала на завод.

Вчера в Батум пришел первый поезд с 560-ю духоборами.

Сергей Львович5, я и английский консул г-н Стивене пошли, встречать их.

Еще издалека, сквозь шум и свистки окружающих заводов донеслись к нам протяжные, заунывные звуки пения подъезжающих духоборов. Из-за поворота показался черный громоздкий паровоз, и мимо нас, подрагивая на ходу, медленно, вагон за вагоном, потянулся длинный поезд. В открытых дверях вагонов стояли рослые духоборы в синих казакинах, молча кланяясь на наши приветствия.

Нерешительно двинувшись несколько раз то взад, то вперед, звякнув буферами и цепями, поезд, подойдя вплотную к самому заводу, остановился. С визгом откатываются тяжелые двери вагонов, оттуда выпрыгивают мужчины, приставляют к вагонам деревянные лестницы, имеющиеся при каждом вагоне, и по ним слезают на землю женщины, дети, старики.

Вон молодая баба, стоя в дверях вагона, передает ребенка на руки стоящего уже внизу отца. Ребенок косится на открывающуюся под ним пропасть, извивается всем телом, собираясь заорать во всю мочь, но его уже держат знакомые руки, и рев откладывается до более удобного случая, тем более что теперь вряд ли удалось бы обратить на себя этим путем особое внимание. Не до того. Нужно еще помочь сойти старику, старухе, вытащить свой скарб, состоящий из огромных тюков постели, одежды, разных кадок, корыта, ведер, ухватов и т. д. Надо разведать, где расположатся односельчане, как будут варить обед и нельзя ли отыскать, какой-нибудь укромный уголок, где можно было бы выкупать своего мальчика.

170 Скоро все население вагонов уже на насыпи, и из широких дверей теперь выкатываются на землю тяжелым дождем пузатые тюки с постелями. Мягко упав на насыпь, они скатываются по ней далеко вниз, неуклюже, точно нехотя переворачиваясь с боку на бок и мелькая черными буквами, обозначающими имя хозяина. Вслед за тюками осторожно выгружаются сундуки, корыта, кадки, ведра. Возле сундуков хлопотливо увиваются женщины, поправляя на них покрышки, сшитые из грубого холста.

Насыпь ожила. Пестреют на ярком солнце цветные уборы духоборок, а мелкий, частый говор суетящейся толпы мягко журчит и переливается в ясном, прозрачном, осеннем воздухе.

Из толпы отделилось несколько «старичков». Они идут к нам. Что за рослые мощные фигуры, с широкими спинами и точно вылитыми из железа могучими плечами! Движения у них сдержанные, как всегда бывает у очень сильных людей. Идут они твердым шагом, степенно, не торопясь. Головы подняты с чувством собственного достоинства. Глаза глядят прямо в лицо из строгих бровей.

Лица у всех бритые, с большими усами, опущенными по-малороссийски вниз. Одетые в тесные синие казакины, которые сидят на них так, что того и гляди лопнут по швам при малейшем неосторожном движении, в барашковых шапках, они похожи на запорожских атаманов, идущих куда-нибудь на «раду».

Подойдя к нам, они остановились, сняли шапки и, держа их над головами, низко поклонились, показав коротко остриженные головы.

— Здорово живете!

Мы ответили. Они выпрямились и, все еще держа шапки в руках, поклонились снова.

— Как ваши домашние?

Получив ответ, они надели шапки и протянули нам руки.

Для приветствия друг друга у духоборов существуют известные правила, и, хотя мы отвечаем им не так, как следовало бы по их обычаю, они, со своей стороны, делают это каждый раз со всей правильностью.

При встречах же между духоборами происходит следующий разговор:

— Здорово живете!

— Слава богу. Как вы себе?

— Спаси господи. Как ваши домашние?

— Спаси господи.

— Кланялись вам домашние наши.

— Спаси их господи.

При каждой фразе говорящий кланяется с непокрытой головой. В уставе духоборческом, представляющем из себя нечто вроде катехизиса, сказано при этом, что «здороваясь с братом своим, христианин должен быть сердцем кроток и со взором умильным». Все 171 это проделывается степенно, не торопясь, и какое бы важное и спешное дело ни предстояло им рассмотреть, никогда я не видел, чтобы они пропустили или поторопились бы с исполнением этой церемонии.

Осмотрев места, отведенные под провизию и багаж, а также и амбары, в которых должны разместиться люди, старички вернулись к гудящей толпе, и скоро через двор от поезда к амбарам потянулся народ.

Вот, согнувшись под тяжелым, плотным тюком, туго перевязанным крест-накрест веревкой, идет мужчина. Кажется, что земля вгибается под каждым шагом этой массивной фигуры. Девушки, весело переговариваясь, носят по двое сундуки, подвесив их к ухвату. На самой дороге два малыша, сопя носами, с озабоченными лицами возятся над большой кадкой, которую они поставили на землю, чтобы отдохнуть, и теперь никак не могут изловчиться поднять ее снова. Еле волоча ноги, плетутся с решетами, корытами старики, а парни вприпрыжку переносят мешки с сухарями.

Только через двор протянулись две вереницы. Одна спешит за вещами к поезду, а другая, нагруженная уже, медленно двигается к амбарам. У поезда, среди разбирающих провизию и багаж духоборов, выделяется дородная фигура старика Васи Попова, распоряжающегося выгрузкой вагонов. Говорит он спокойно, внушительно. В черной смушковой шапке с красным верхом и в новом казакине Вася Попов и фигурой и лицом очень напоминает Тараса Бульбу. Я не удержался и сказал ему, как хорошо он выглядит.

— Да и то уже грузины говорят: «Это, говорят, ихний старший», — отвечает Вася Попов. — Даже городовой подходил, спрашивал: «Ты что же, говорит, старший, что ли, тут?» — Э, не-е-ет, говорю, у нас, брат ты мой, старших нету: мы все равны. Этого, говорю, у нас не полагается… Это, должно, их красный верх на шапке смущает, — добавляет он, добродушно смеясь.

Скоро все приехавшие расположились в амбарах завода, сложив свой багаж и провизию под навесом. По всему двору задымились костры с черными казанами104*, возле которых хлопочут женщины, приготовляя обед. Дети подкладывают в огонь щепки, которые нам привезли в подарок с соседнего завода. Кое-где чистоплотные духоборки уже стирают белье. Молодежь же, собравшись в кружок, поет хором веселые «стишки», как называют они свои песни.

А под навесом, где сложен багаж, толпятся хозяева с мисками и мешками в руках. Здесь Вася Черенков, живой, горячий человек, раздает общественную провизию, рис, картофель и др., на обед и ужин. Оттуда то и дело долетают его нетерпеливые вскрикивания:

172 — Да не напирайте! А боже мой, братцы, дайте дыхать!.. Тебе на скольки душ?.. Ну, куды я тебе буду сыпать?.. А?..

С этим поездом приехало двести человек плотников, которых духоборы выбрали из своей среды для предстоящих работ на пароходе. Нескольким более опытным из них я рассказал все, что нужно было, о будущих работах, и они тотчас же отправились на склады закупать необходимый для построек лес. Сегодня пришел второй поезд с духоборами. По дороге тяжелой дверью вагона двое мужчин и одна девочка пришибли себе пальцы на руках. Пришлось свезти их на перевязку в городскую больницу.

Возвратясь, я увидел во дворе собравшуюся в кружок толпу. Спрашиваю, что такое случилось. Оказывается, двое стариков, муж и жена, ехавшие со вчерашним поездом, слезли ночью на каком-то полустанке и, зазевавшись, отстали от поезда. Теперь они приехали с сегодняшней партией, и их встречают односельчане.

В середине круга, опершись на палку, стоял, согнувшись, худой, очень старый старик, с длинным красным носом и с бельмом на одном глазу, а рядом с ним — толстая, круглая старуха. Оба они, поворачиваясь во все стороны и сияя улыбками, отвечали на приветствия и рассказывали о том, как им пришлось прожить эту ночь.

Рассказывая, оба со счастливыми лицами, точно новобрачные, поглядывали друг на друга.

— Я вижу, — говорит старуха, — старичок-то мой слез, кричу, куда же ты, Миша? А он и не слыхал, должно, любошный, идет себе в темноту да идет…

— Да, не слыхал я, не слыхал — это верно… Не слыхал… — подтверждает скороговоркой старичок, кивая на все стороны головой.

— Я и думаю, как же это он один без меня будет? Взяла да и слезла. Меня тут все еще не пускали, — ан, пока догнала его, машина-то и тронулась. И я кричала тут, и он уж кричал, а нам только руками махают. Побегли мы было немного за поездом, да куда уж! Стали, да и давай плакать…

— Горе-то горе какое приключилось! Отбились, значит, от братии… Горе! — поясняет старичок, сокрушенно покачивая головой.

В толпе подсмеиваются:

— А ты что же, Марковна, думала, что уже убег от тебя старичок?

— Куда там убечь, — говорит старуха, — главное, хворый он у меня, вот главное дело. Пошли мы на станцию, а начальник-то, спаси его господи, добрый такой, говорит: «Ничего, завтра, говорит, пойдет еще поезд с вашими, вот и довезут, а пока, говорит, спите себе в будке».

— И хлеба это нам дал и чаю… А утром точно — наши едут. Ну, вот и доехали…

173 — И таково это радостно, таково это хорошо опять с братией, сердешные вы мои! — говорит, улыбаясь во все стороны, старуха.

— Страху-то, страху что было! И-и-и…

Толпа смеется, и счастливых старичков ведут кормить и устраивать в амбар к односельчанам. И долго еще можно было их видеть то здесь, то там, все рядом, рассказывающими о своих приключениях.

26 и 27 ноября приехали остальные 1020 человек ссыльных. Теперь их в Батуме уже все 2140 человек, которые поедут на «Гуроне». На заводе все помещения заняты. Под огромным навесом лежат целые горы сундуков, мешков, всякой домашней рухляди. На всех улицах города встречаются идущие куда-нибудь по делу или гуляющие духоборы, на постройках, на земляных работах, в гавани на выгрузке пароходов — везде виднеются их крупные опрятные фигуры. Страшно делается, как-то устроится все это огромное население на одном пароходе?..

 

Батум.

4 декабря 1898 г.

Пароход запаздывает, а погода за эти дни резко изменилась к худшему. День и ночь не переставая льет дождь, двор наполнился жидкой слякотью, и, принужденные сидеть в амбарах без движения, люди зябли, в особенности дети.

Варить пищу тоже очень трудно. Щепки намокли, площадь с казанами наполнилась дымом, который, смешавшись с туманом, не поднимается и ест глаза.

Сверху из мрачного, серого неба, почти не дающего света, льет косыми струями осенний дождь.

Шлепая ногами по холодной, жидкой грязи, вяло бродят в едком, желтом тумане унылые фигуры. Покрывшись мешками, одни из них стоят согнувшись над кострами, другие стараются раздуть дымящиеся щепки, которые не хотят гореть на дожде.

По ночам в огромных амбарах стоит сырой, пронизывающий туман. Холодно. Мигая, уныло горит фонарь, окруженный мутным, желтым пятном света, и качается, жалобно взвизгивая ржавым кольцом, каждый раз, как со двора потянет холодный ветер. По крыше гулко барабанит дождь и монотонно булькает и шипит в набежавших на дворе лужах.

И кажется, что в глубине непроглядной, черной ночи кто-то горько плачет, и всхлипывает, и вздыхает шумными вздохами, которые врываются в амбар и безжалостно пронизывают своим леденящим холодом прижавшихся друг к другу людей, которые вместе с детьми лежат вповалку на полу. Тогда эта живая площадь, теряющаяся в жуткой темноте, слабо шевелится, темные фигуры ежатся, стараясь согреться под своими бурками, а матери, 174 озабоченно бормоча, плотнее укутывают детей и крепче прижимают их к своей груди. То там, то здесь, точно переговариваясь, кашляют сухим, отрывистым кашлем, похожим на собачий лай. Иногда в дальнем углу, точно сговорившись, вдруг закашляют хором. Где-то жалобно плачет ребенок…

А одну ночь поднялся такой ветер, что амбары дрожали и железные крыши грохотали так, точно их срывали. Спать было невозможно. Мы попросили у хозяина брезентов и старались завесить ими открытые стороны амбаров. Ветер немилосердно трепал их, и брезенты шумели и хлопали, как флаги. В эту ночь кашель не умолкал.

Благодаря такой погоде люди стали болеть. Многие жаловались на кашель и в особенности на лихорадку, пароксизмы которой теперь усилились. Появился понос.

Страшно было, чтобы не появилась какая-либо эпидемия. Пришлось просить городского врача, чтобы он осмотрел духоборов. При осмотре оказалось очень много больных. Доктор прописывал им лекарства, а вечером мы с Васей Черненковым раздавали их. Но, конечно, при таких условиях жизни лекарства много помочь не могли. За время стоянки в Батуме, то есть в течение семи дней, умерло трое детей, двое от поноса и одна девочка, еще раньше страдавшая водяным раком.

Однажды, при обходе больных, доктор обнаружил у одной девушки скарлатину. Из опасения, чтобы болезнь эта не распространилась между скученным народом, девушку вместе с ее семьей нужно было отделить в особое помещение, которое приберегалось именно на случай заразных заболеваний. Сделать это, однако, было не легко. Больная и родные ее страшно обиделись за то, что их отделяли от «мира». Они уверяли, что такие болезни бывали у них часто и дома, что это вовсе не заразительно, и т. п. И только при помощи «старичков» удалось переселить их и изолировать от остальных людей, хотя нужно сказать, что и сами «старички» тоже не особенно охотно содействовали нам в этом случае.

Сегодня ко мне подошел один из духоборов и со смущенным видом очень длинно и неясно стал говорить что-то о своей жене, о тяжелых обстоятельствах, о том, что он не виноват и чтобы я никому ничего не говорил… После длинного разговора наконец выяснилось, что жена его собирается рожать и он просит, чтобы на это время найти для нее где-нибудь уединенное помещение.

В том, что женщина собиралась рожать, я не видел ничего предосудительного, и мне показалось странным, почему ее муж говорил об этом таким сконфуженным, извиняющимся тоном. Но спустя некоторое время причины такого его поведения выяснились. Дело в том, что духоборы, с тех пор как попали в Тифлисскую губернию, то есть в течение трех с половиною лет, жили врозь от своих жен, находя, что при тех тяжелых условиях жизни, 175 в которых они находились в продолжение этого времени, невозможно, то есть не следует иметь детей. Так было решено всем обществом. Поэтому если случалось все-таки у кого-нибудь рождение, то к семье такой общество относилось неодобрительно, с оттенком некоторого презрения за непростительное малодушие. И сама роженица и муж ее, чувствуя свою виновность перед обществом, старались как можно незаметнее держать себя и провести роды по возможности в стороне от общества.

Этим самым объяснялось и поразившее меня отсутствие маленьких детей среди духоборов.

Комнату для роженицы дал управляющий завода, и вечером, проходя мимо ее дверей, я видел, как оттуда выбегали озабоченные женщины с ведрами и корытами и, торопливо пошушукавшись, возвращались опять назад. И хотя все население завода знало о том, что происходит в маленькой комнате при конторе, однако никто не говорил об этом вслух и, проходя мимо, всякий делал вид, что не замечает ничего особенного.

В ту же ночь женщина благополучно разрешилась мальчиком.

 

Батум.

7 декабря 1898 г.

Лес был куплен, и теперь нужно было перевести его со складов на набережную, к тому месту, где предполагалось поставить пароход. Нанять для этого лошадей стоило бы слишком дорого, и потому духоборы решили перетаскать лес на себе.

Мужчины, женщины и дети, в общем около семисот человек, длинной вереницей шли попарно, неся на плечах доски и рейки. Это длинное шествие тянулось через весь город и набережную, возбуждая в прохожих удивление и сочувствие. Подобрав полы, люди весело шагали по блестящим лужам под мелким дождиком, и на следующий день весь лес был уже сложен у завода.

А парохода все не было. Наконец из Константинополя пришла телеграмма, извещавшая, что «Lake Hurone» будет в Батуме в субботу, 5 декабря. Весь этот день все население завода напряженно следило за горизонтом, не покажется ли там дымок нашего парохода; но, прождав его напрасно до самого вечера, люди разошлись спать. Сон, однако, был плохой, так как от волнения почти никто не мог заснуть. И вот уже незадолго до рассвета, сквозь сырой, влажный туман донесся с моря солидный гудок, потом еще и еще раз, точно прося о чем-то. Заслышав его, многие вышли на самый край мола и глядели в глубину темной ночи. Но сквозь частую пелену моросившего дождя ничего нельзя было увидеть. Еще раз с трудом пронизывая густой туман, добрался до земли короткий неуверенный гудок, и затем все смолкло; выл только беспорядочно метавшийся ветер, да с тяжелым уханьем разбивались о мол леденящие 176 волны, посылая из темноты тучи соленых брызг, смешанных с каплями дождя.

И только на рассвете далеко на рейде можно было увидеть черный силуэт большого трехмачтового парохода, плавно качающегося на мертвой зыби. Это и был «Гурон».

Через несколько часов он зашел в гавань и остановился возле завода, прижавшись бортом к молу. Войти на пароход еще, однако, нельзя было, так как там производился таможенный осмотр.

Часа в три наконец нас пустили. В кают-компании встретил нас маленький, коренастый человек с энергичными, уверенными движениями и отрекомендовался капитаном парохода. Лицо у него было простодушное, доброе, с определенно нарисованными губами. Острые серые глаза глядят умно и проницательно, и, несмотря на маленький рост, вид у него внушительный — чувствовалось, что это человек с характером, умеющий владеть и собой и другими.

Мы пошли с ним по пароходу, сверяя его с планом, присланным раньше и на основании которого я распланировал нары и другие постройки. В сравнении с планом, пароход оказался даже шире на один фут.

Можно было приступать к работам. Пока на пароходе приготовляли необходимые для этого лампы, с завода пришли плотники, которых я разделил на две смены по сто человек в каждой, чтобы работа не останавливалась ни на минуту, ни днем, ни ночью.

На пароходе духоборы вначале чувствовали себя неловко, неуверенно жались в кучу и не представляли себе ясно, что они могут делать здесь со своими топорами и пилами, в этом большом железном ящике с железными потолками, с сетью запутанных ходов.

После общего ознакомления с пароходом в одном из кормовых трюмов приступили к работам, разметив мелом места для нар. Начали несколько опытных плотников, так как нужно было отыскать прием для сложной и необыкновенной работы. Остальные, стоя кругом, присматривались. Мало-помалу и они стали присоединяться к работавшим, и скоро все сто человек уже с уверенностью двигались среди оглушительного грохота топоров и визга пил.

Темные фигуры их, освещенные фонарями, толклись по трюму, перепутавшись с рейками, досками и другим лесом, выделявшимся своей белизной из окружающего полумрака. А длинные, трепещущие тени плотников беспокойно метались по бортам, то сливаясь в одно большое пятно, то быстро, бесшумно разбегаясь в разные стороны. Казалось, они тоже были заняты какими-то своими делами. И со стороны было похоже на то, что эта суетливая, шумящая толпа, с мелькающими между ними резкими огнями фонарей, делает какое-то страшное, непонятное дело.

Грохот стоял невообразимый, в ушах звенело. Работа шла чрезвычайно успешно. Но к концу смены, во втором часу ночи, люди 193 заметно стали уставать, меньше стало крику, удары топора ложились роже и тяжелее прежнего, пилы, точно жалуясь, лениво визжали. Везде виднелись потные лица, воспаленные глаза, напряженно сжатые брови.

Пора отдыхать.

В два часа ночи пришла вторая смена. Из первой смены остались только десять человек, хорошо понявших дело, чтобы показать новичкам, как работать.

Вначале дело несколько замялось, но скоро опять дружно застучали топоры и заскрипели пилы.

В пятом часу утра я вышел из этого содома на верхнюю палубу посмотреть, достаточно ли принесенного за день леса, и невольно остановился.

Небо совершенно очистилось, светилась луна, в бухте тихо-тихо. Где-то далеко сонный колокол пробил склянку. А снизу доносился стук топоров, крики, шум, казавшиеся странными и неуместными в такую прекрасную, тихую ночь.

Одна луна только не удивлялась и спокойно и грустно глядела на землю, как бы не веря, что когда-нибудь ей придется увидеть вечно суетящихся, враждующих людей живущими разумно и любящими друг друга…

Уже стало светать, и небо осторожно занималось бледным огнем, когда в сером сумраке потянулась вереница людей, перетаскивавших лес от завода к пароходу.

Сегодня в полдень значительная часть работы была готова. В этот же день капитан заявил, что ему нужны рабочие для перегрузки угля из трюма в угольные ямы. Он предложил по 80 коп. в день и по 1 р. 20 к. за ночь. Духоборы, не занятые на постройке нар, с удовольствием взялись за это дело.

 

Батум.

Вторник утром, 8 декабря 1898 г.

Всю ночь строили нары в нижних трюмах. Окончили кормовую часть верхней палубы. В эту ночь шум на пароходе еще увеличился от несмолкающего треска лебедок, перегружавших уголь.

 

Батум.

Среда, 9 декабря 1898 г.

Весь вторник и ночь под среду прошли в тех же работах. Со вторника вечера начали грузить багаж, что продолжалось до среды вечером. Для этого пришлось взять еще шестьдесят человек духоборов, которые посменно работали в нижних трюмах, раскладывая подаваемый им туда лебедками багаж так, чтобы при качке тюки не перекатывались и не побились. Сверху все было заложено мешками с мукой.

194 Сегодня, около полудня, все нары были окончены. Но и нары и палубы во всех трюмах за время перегрузки угля покрылись толстым слоем мельчайшей угольной пыли. Невозможно было сажать людей, не помывши предварительно парохода.

Привинтили пожарный рукав к паровой помпе, как это всегда делается при мойке пароходов, и вскоре оттуда с порсканьем и шипеньем вылетела сильная струя горячей воды. Мне пришлось вспомнить прежнюю морскую практику и взяться за рукав насоса. Человек тридцать духоборов, вооружившись длинными щетками и швабрами, ожесточенно терли палубу и нары.

Шумно, весело шло дело. Широкая струя воды быстро уносила грязь, а духоборы, оживленно болтая и шутя, без нужды иногда попадали под струю воды, как бы желая показать, что и такая работа им не в диковинку.

В пять часов вечера, после очистки парохода, пришла к нам комиссия, составленная из двух капитанов со стоявших в Батуме пароходов и английского консула. Они должны были осмотреть построенные нами приспособления для пассажиров.

Обойдя весь пароход, они одобрили постройки и, потребовав в нескольких местах добавочных скреп, ушли, выразив удивление быстрой и прочной работе духоборов.

Завтра, в четверг, в двенадцать часов дня, кончается срок бесплатной стоянки парохода, и надо торопиться с посадкой пассажиров.

Но прежде чем приступить к этому, необходимо осмотреть багаж, который люди хотят иметь при себе, чтобы все большие предметы и тюки, ненужные в дороге, были сданы в трюм и не занимали бы места на нарах. При обходе этом, забирая слишком большие сундуки в трюм, часто приходилось наталкиваться на жестокое сопротивление со стороны духоборок-хозяек.

Видишь целую груду мешков, ведер, бочонков, ящиков всяких, кроме того еще два огромных сундука, спросишь:

— На сколько душ этот багаж?

— На четыре. А что? — спрашивает баба и иной раз улыбается, иной раз уже собирается плакать.

— Я же вас просил брать с собой как можно меньше: чайную посуду да смену белья. Ведь из трюма каждую неделю будут выдаваться сундуки.

— Да нешто тут много? Тут, кабыть, на четыре-то души и вовсе нет ничего. А мне без него, без сундука-то, ничуть, ну ничуть нельзя. Право-о-о!..

— Ну, что же там у вас?

— Да что… чайная посуда.

— Это на четыре-то души!

— Конечно! Ну, там нитки, иголки, заплатки, мыло, белья по три смены, смертельная одежа…

195 — Ну, как хотите, а сундук этот пойдет в трюм. Вынимайте чайную посуду да смену белья, а остальное будете доставать из трюма.

Баба сразу падает духом и сквозь слезы делает последнюю попытку:

— Да-а-а! А Рязанцевым оставили еще больше мово!

— Да ведь у них двадцать одна душа.

— Ну уж, видно, берите, што-лича, — говорит она решительно после грустного раздумья, — только будь благодетелем, догляди, чтобы он как поцелее был, а то, сказывают наши сестры, дюже шибко кидают сундуки-то; так, как орехи, говорят, только щелкают любошные сундуки.

В девять часов вечера старичкам был сообщен план, по которому предполагалось произвести посадку на пароход.

Старички одобрили план, однако же просили позволить им садиться своим порядком, по селениям. Они уже обошли весь пароход и разметили мелом места для каждого селения.

По многим причинам их план казался неудобоисполнимым, но, не видав никогда их порядка, я решил уступить.

Последний раз я осмотрел трюмы.

Там было пусто и тихо. От недавно помытых палуб отдавало сыростью, шума и беспорядка не осталось и следа, а лабиринты нар выглядели стройно и торжественно и, казалось, ожидали своих пассажиров. У входного трапа появилась первая фигура духобора с багажом. Взглянув друг на друга, мы невольно сказали:

— В добрый час.

За ним робко, доверчиво прошла его семья.

А с верхней палубы, насколько позволяла ночь, можно было видеть, как откуда-то из мрака медленно выползала нескончаемая вереница людей с вьюками постели на спинах, с детьми на руках.

Часов до двенадцати ночи движение шло довольно свободно, но затем мало-помалу кучки людей стали собираться возле спардека105*, у входа в трюм и на набережной возле наружного трапа. Поднялся шум, крики: задние торопили передних, а передние кричали назад, что места нет, хотя еще не была занята даже и половина парохода.

Добравшись кое-как до входа в трюм, я увидел, что дальше идти нельзя было. Толпа стояла по всей лестнице до самого низу.

Я прошел туда другим ходом и попал в невообразимую кашу. Темные фигуры людей в полумраке, в невозможной тесноте суетились, шумели, толкали друг друга, споря о том, какие нары принадлежат орловским, какие тамбовским. Но так как разобраться в сложном плане парохода они не могли, то и толпились со своими тюками, загромождая все входы и выходы.

196 Никто не устраивался на нарах, и нельзя было понять, сколько места займут они, расположившись как следует. Только дети сидели возле неразвязанных постелей и широко раскрытыми глазами глядели на все происходящее кругом их.

Потные лица со вздувшимися жилами на лбу растерянно смотрели, спрашивая друг друга о том, чего никто из них толком не знал. В воздухе стояла пыль и какой-то туман от испарений.

Завидев меня, все бросились с расспросами:

— А где ж нам садиться, — мы орловские… Старички говорили, как войдешь — сейчас налево, а тут сидят теперя тамбовские да ефремовские. Вот горе-то!

— Их места вовсе не тута, — отвечают тамбовские, — они, знаешь, спутали. Им надоть бы в трюму номер второй…

И так далее.

Видя, что таким образом они никогда не усядутся, я велел садится везде, где есть свободное место.

Но и это не сразу помогло. Многие, стоя около свободных нар, упорно продолжали искать «своего» места, которое уже было занято другими, а занявшие место не разбирали постелей и толклись тут же в проходах, и все так же невозможно было пробраться ни в трюм, ни из трюма. Пришлось объявить всем, что посадка прекращается до тех пор, пока зашедшие уже на пароход не устроятся на своих местах окончательно.

Вскоре все пришло в порядок, и движение возобновилось. Река людей медленно ползла, наполняя пароход, занимая нары шаг за шагом.

Последний трюм был уже заполнен шумящим народом, а на набережной при метавшемся от ветра пламени ламп видно было еще около ста пятидесяти человек, стоявших и сидевших в усталых позах около своего багажа.

Места для них, очевидно, не было.

Вместе с взволнованными старичками, которые спрашивали, куда сядут эти люди, мы пошли в трюмы, с которых началась посадка и в которых мы не были уже часов пять.

Там было тихо. Все спали.

Но достаточно было взглянуть на нары, чтобы увидеть, что люди занимали вдвое больше места, чем следовало. Одни лежали вдоль нар, занимая таким образом место для двоих, другие почему-то нашли удобным улечься по диагонали, загородившись со всех сторон ведрами, корытами, какими-то узлами с тряпьем и даже кадушками. Кое-где были совсем незанятые места.

Как ни жалко было будить измученных всевозможными треволнениями людей, это нужно было сделать. Но, несмотря на весь шум, произведенный нами, далеко не все проснулись.

Объяснив, в чем дело, мы просили всех сдвинуться в одну сторону.

197 Проснувшиеся стали будить соседей, а детей передвигали вместе с постелями. Лишние мешки, посуда — все это снималось с нар и ставилось на палубе.

Люди охотно перемещались, говоря, что необходимо поместить всех братьев. В особенности охотно делали это женщины, вздыхая и приговаривая:

— Любошные, и доси все на дворе, с малыми ребятами… Ох! Сколько еще этой стражды106* придется видеть…

— Ничего, — возражали другие, — последнее, бог даст. Потерпи малость.

Одна сторона трюма, сдвинувшись, освободила места человек на тридцать. Передвигая людей по другой стороне трюма, мы разбудили одного старика. Разбуженный, он присел, ничего не понимая со сна. Маленькие глаза, которыми он беспокойно хлопал и поводил во все стороны, огромные, сильно выдающиеся вперед губы и подбородок и торчащие клочками усы делали его уморительно-смешным.

Когда его попросили подвинуться в ту сторону, куда двигались все, он, ничего не ответив, молча подвинулся в противоположную. Старички объяснили ему, куда нужно подвинуться. Тут он вдруг, обиженным голосом, с запальчивостью, заявил:

— Да-а! Как же! Буду я тебе передвигаться туда!

— Да почему же нет? Нешто не все одно?

— А коли все одно, так и гутарить нечего! Куды хочу, туды и подамся!

— Да пойми, Шамширин, что все сдвинутся в одну сторону, вот и очистится с одного конца место. На дворе ведь люди стоят еще. Бра-а-ать!

— А я не подался? Гликось107*, скольки места осталось. И чего вы пристали, право, с пустяками? Не пойду я в таю сторону: не желаю. Понял?

Мало-помалу весь трюм начал уговаривать его, и только после очень длинных и горячих споров несговорчивый старик подвинулся, ворча о насилии, которое преследует его и по дороге в Канаду.

— А говорили, теперь уж конец будет!.. Да!.. видно, далеко еще!.. — бормотал он, перетаскивая свою постель.

 

Батум.

Четверг. 10 декабря 1898 г.

Было уже восемь часов утра, когда последние духоборы взошли на пароход.

Лебедки не умолкая трещали, нагружая последнюю провизию и муку. Из огромной трубы повалил дым — в машине подымали 198 пар, и пароход по временам гудел и дрожал, как бы удерживаясь от нетерпения поскорее двинуться в дорогу.

Вскоре пришел полицеймейстер с приставами и городовыми.

Возле трапа поставили стол, за который сел полицеймейстер. Когда начальство устроилось, всех духоборов выгнали с парохода на набережную. Жандармы и таможенные, осмотрев все помещение парохода, доложили полицеймейстеру, что на пароходе русских подданных нет.

Началась посадка.

Каждая семья подходила к столу и предъявляла свое проходное свидетельство. Полицеймейстер отыскивал соответствующий заграничный паспорт, называл каждого члена семьи, пересчитывал всех и пропускал на пароход.

Заграничные же паспорта духоборам не выдавались, так как они уезжали под условием никогда больше на родину не возвращаться. Поэтому паспорта со столика полицеймейстера переходили в руки таможенных чиновников, где хранятся, вероятно, и до сих пор.

При входе на пароход стояли два судовых врача и осматривали каждого входящего духобора.

Делалось это во избежание занесения на пароход какой-либо заразительной болезни, от которой могли бы переболеть все находящиеся на пароходе. При этом по прибытии в Канаду мы, конечно, подверглись бы длинному, утомительному карантину.

Семью Рязанцева, в которой незадолго перед этим была скарлатина, общим советом решено было оставить на берегу.

На Рязанцева это решение произвело ужасное впечатление. Он плакал, умолял, приводил массу причин, по которым ему необходимо было ехать именно теперь, но, конечно, должен был подчиниться.

Я уже стоял на верхней палубе спардека, следя за последними приготовлениями, как мимо меня прошла на берег семья Рязанцева, выносившая свои вещи с парохода.

Поравнявшись со мной, Рязанцев поднял свое бледное как полотно лицо с враждебно сверкавшими глазами, и до меня сквозь рев прощающегося с землей парохода и шум тысячной толпы донеслись слова:

— Ну, спасибо тебе!.. Это все ты!..

Я знал, что через семь дней из Батума пойдет следующий пароход, который возьмет Рязанцева, но, несмотря на это, мне стало жутко от этих слов, произнесенных дрожащими от подавленного волнения губами.

И долго еще вспоминалось мне его лицо и слова обиды и упрека.

199 Под гул последнего гудка мы распрощались с остающимися в России. Как только они сошли на берег, сняли сходни — и последние концы, связывавшие нас с землей, были убраны.

Берег медленно отделился от нас вместе со стоявшими на нем людьми.

За кормой осторожно забурлил винт; пароход вздрогнул и, плавно повернувшись, медленно двинулся вперед, окруженный стаей яликов с провожающими нас друзьями.

Духоборы запели псалом.

Грустные, протяжные звуки, полные безысходной тоски, понеслись к быстро удалявшемуся берегу.

Тысячи голосов слились теперь в один вопль отчаяния, горечи, обиды. Не только люди, но, казалось, и вся природа притихла, потрясенная этими раздирающими душу рыданиями тысячной толпы, оплакивающей свою разлуку с землей-матерью.

С обнаженными головами, печальные и торжественные, с глазами, полными слез и горя, стояли духоборы лицом к земле, на которой они выросли, где жили и умирали их деды и прадеды, где погребены их вожди, где пришлось им столько перестрадать, донести столько дорогих утрат…

Все шире и шире разливался неудержимым потоком псалом, прося у земли прощения за покидавших ее сынов.

А берега уходили все дальше и дальше, как уходит сама жизнь, и вернуть их уже нельзя…

Чувствовалось, что совершается нечто неслыханное по своей жестокости, нечто непоправимое.

Порой сквозь густые волны псалма прорывался дикий, резкий визг сирены парохода, точно ужасавшийся всему, что происходило здесь…

Высоко в воздухе лопнула выброшенная пароходом ракета, и далеко в синем небе таяло маленькое белое облачко, оставшееся после нее.

Ялики вдруг разом отстали: пароход пошел полным ходом.

Псалом стих.

Окаменевшая толпа, с мокрыми от слез лицами, молча, притаив дыхание, смотрела на затуманившийся гористый берег. В мертвой тишине слышно было, как где-то у мачты билась в слезах женщина…

Очнувшись, мы увидели, что берег уже далеко, а вокруг парохода расстилается огромное пространство темно-синей воды.

Звуки города и земли исчезли.

В теплых солнечных лучах суетливо кружились чайки, нарушая тишину своим резким криком. А свежий ветерок и ласково плескавшие в борта парохода маленькие, острые волны напоминали о том, что пора забыть о земле и ее жизни, что вокруг нас теперь другая жизнь, другие силы, что нам придется считаться с 200 этой незнакомой, малопонятной жизнью и зависеть только от ее законов.

Невольно взоры всех обращались к ясной, спокойной линии горизонта, за которой нас ждала таинственная неизвестность, навстречу которой так уверенно шел наш пароход.

И, глядя туда, всякий бывший на пароходе с более или менее тяжелым вздохом думал:

«Что-то нас ждет там?»

В МОРЕ

Черное море.

12 декабря 1898 г.

Из 2140 человек духоборов, находящихся на пароходе, для образования команды было выбрано девяносто четыре молодых парня. Обязанности между ними были распределены следующим образом.

Двадцать человек — водоноши. Они носят ведрами пресную воду из цистерны на кухню. Вечером и утром они же разносят по трюмам чай, а в обед горячую пищу.

Шесть человек назначены часовыми к двум кранам от пресной воды. День и ночь, посменно, они должны наблюдать, чтобы никто, кроме водонош, не брал воды и чтобы, наливая свои ведра, они не расплескали бы воду, которая является большой ценностью на пароходе.

Два человека — фонарщики. Следят за чистотой всех находящихся на палубе фонарей, оправляют и зажигают их.

Три человека посменно дежурят у крана с морской водой и следят за тем, чтобы люди не умывались непосредственно возле кранов, но мыли бы тут посуды и вообще чтобы не наливали на палубу воды.

Девять человек — хлебопеки, на три смены по три человека. Двое из них месят тесто, третий печет хлеб в особой железной печке. Каждая смена работает через сутки по двенадцать часов.

Двенадцать человек — кашевары, на четыре смены. Чистка картофеля и другие подготовительные работы производятся женщинами.

Два человека выдают из трюма провизию и ведут ей счет.

Двенадцать человек следят посменно днем и ночью за чистотой отхожих мест.

Тридцать человек более ловких и расторопных парней были отобраны собственно для матросских работ. Они найтовят108* всевозможные вещи во время качки, моют палубы, следят за правильной 201 вентиляцией всех трюмов, открывают и накрывают по мере надобности люки и т. д. Среди них есть на всякий случай два плотника. Один из них следит за исправностью нашего инвентаря, то есть за пожарным рукавом, при посредстве которого моется пароход, за щетками, швабрами, веревками, парусиновыми вентиляторами и т. д.

Первое время с неопытными людьми было очень много затруднений.

Каждую мелочь нужно было объяснять, показывать. Некоторые из команды оказались недостаточно подвижными, многие оказались подверженными морской болезни. Всех таких пришлось заменить другими.

Но все же главным недостатком нашей команды была медленность. Не хватало быстроты, необходимой при морских работах.

Первый раз, например, мы в продолжение семи часов едва успели смыть две верхние палубы. Делали мы это по ночам, чтобы не мешать гуляющим днем на этих палубах духоборам.

Впоследствии работали в таком порядке: днем мыли нижние палубы, а через день, иногда через два, ночью — обе верхние.

Вскоре, однако, команда приучилась, и работы пошли спокойнее и успешнее.

На второй день плавания, к вечеру задул свежий ветер. На горизонте показались тяжелые, хмурые тучи, началось волнение, и пароход стало покачивать.

Нужно было занайтовить лежавшие на палубах корыта, столы, сундуки и другие мелкие вощи.

В темноте, при свете фонарей, возилась команда с веревками, крепя все это к железным стойкам и бортам. Трудно им было с непривычки ходить по палубе, то выскакивающей куда-то из-под ног, то в ту самую минуту, когда человек уже собрался бежать по ее уклону, вдруг поднимающейся перед ним крутой горой.

Путаясь в веревках, они то вдруг бежали, то почти садились и, хватаясь друг за друга, гурьбой летели все в одну сторону. Ударившись о борт, они рассыпались там во все стороны, цепляясь за что попало под руку.

Из кучи вещей, около которой работала команда, вырвалась тяжелая кадка и стремительно понеслась вниз по палубе, по дороге сбив с ног одного из парней. Не успел он еще оправиться, как кадка, ударившись о борт, перевернулась и летела уже за ним вдогонку. Неуклюжий малый широко расставил руки и уже совсем было схватил ее, но она вдруг круто переменила направление, а он сам, обняв вместо кадки ноги своего товарища, поехал вместе с ним, точно по ледяной горе, вслед за кадкой. Наконец общими усилиями буйная кадка была поймана и крепко привязана рядом с толстым ушатом, тоже все время сердито порывавшимся на свободу.

202 Большинство духоборов, конечно, заболело морской болезнью, хотя качка была из небольших.

А старички, слыша поскрипывание парохода, печально покачивали головами:

— Дешевле-то дешевле взяли пароход, а как бы только беды не приключилось какой… Слышь, как трещит.

Но узнав, что весь пароход, даже и в подводной части скован из железа, все несколько успокоились.

Утро не принесло с собой никакой перемены.

Серое море все так же металось вокруг парохода, на палубах которого не было ни души. Все лежали в трюмах, за исключением нескольких человек команды, стоявших на своих вахтах, да водонош, разносивших по трюмам кипяток. Целый день люди ничего не ели, кроме черных сухарей, запивая их чаем. Одни только дети, всегда меньше страдающие от качки, с удовольствием поели рисового супу с картофелем. …6

 

Средиземное море. На траверзе мыса Матапан.

16 декабря 1898 г.

14 декабря «Lake Hurone» снялся с якоря и вышел из Константинополя.

Погода стояла отличная. В особенности хорошо было в Архипелаге. По чудному, ярко-синему морю разбросаны острова, покрытые густой растительностью, похожие издали на мохнатые шапки, вылезающие из воды.

В высоте прозрачного неба суетливо вертятся, сверкая на солнце белыми крыльями и назойливо гикая, чайки. Порой тяжелый баклан, вытянув шею, лениво взлетал возле самого парохода и, хлопая по воде крыльями, неуклюже убегал по направлению к острову. То там, то здесь белел косой парус рыбачьих лодок.

Духоборы с наслаждением рассматривали острова, не сходя с палубы до позднего вечера. Многие даже ночевали наверху.

На пароходе, как и в окружающей природе, все было тихо, спокойно. Жизнь этого плавучего городка наладилась и шла регулярно, а потому и незаметно.

Как-то утром, после обхода больных, пришел А. Бакунин, прося приготовить госпиталь, в котором до сих пор еще никого не было. Заболел мальчик лет пяти водяным раком. В госпитале вместе с больным поместились его отец и мать, так как болезнь не заразительна и других больных там не было.

Вчера ночью, после мойки палубы, я зашел в госпиталь и застал там обоих докторов, А. Бакунина и Мерсера, занятыми возле больного, которого держал на руках его отец.

На вопрос, в каком положении больной, доктор молча открыл мальчику рот и потрогал металлической ложечкой зубы, которые 203 уже совершенно не держались в почерневших, разложившихся деснах. От мальчика несся тяжелый запах разлагающегося тела. Все его лицо распухло. Многозначительно взглянув, доктор сказал, что остается только вспрыскивать эфир под кожу.

Мальчик метался, хрипел, кидался то к отцу, то к матери, ища спасения от мучительной боли. Маленькими беспомощными ручонками он хватался то за плечи, то за шею мрачного как туча отца, с трудом произнося его имя.

— Гриша… Гришенька, — хрипел мальчик. — Болит…

Когда сделали укол подкожным шприцем, он еще больше заметался.

— Не надо… Не надо так, Гришенька, — молил он, глядя отцу в глаза.

Григорий осторожно, большой, неуклюжей рукой успокаивал ребенка, ласково, тихим голосом приговаривая:

— Ничего, сейчас уже не будет больно. От этого ладно будет, вот погоди ужо… — и быстро метнул строгий взгляд на жену, которая плача хватала доктора за руку.

— Не мучьте его понапрасну, — просила она, — все равно ведь помрет, пусть хоть отойдет спокойно.

Из госпиталя, слабо освещенного небольшой лампой, мы вышли на палубу. В круглом окне госпиталя виднелись две фигуры, печально склонившиеся над больным.

А на палубе было тихо: пароход спал глубоким сном. Равно мерно охала, точно вздыхая, машина, и мимо осторожно вздрагивающего парохода, с легким, чуть слышным плеском бежало ровное море, блестя и играя серебряной чешуей в лучах спокойного, грустного месяца.

И, глядя на эту чудную, полную равновесия картину, не верилось, что в эту минуту в ужасных мучениях маленькое существо напрасно борется со смертью, не знающей пощады ни возрасту, ни положению.

Сегодня на рассвете мальчик умер. В тот же день решено было хоронить его.

В госпитале, на койке лежал маленький, чисто одетый трупик. Возле него стоял, потупив голову, со сложенными руками, отец. Он сильно осунулся за это время, на лице появились глубокие морщины, но горе его было покойно и полно достоинства. Ни одного жеста отчаяния или жалобы. Только вся его исполинская фигура точно меньше стала — опустились плечи да сурово сжались губы.

А мать, с умилением глядящая на изуродованное болезнью мирное личико ребенка, торопливо шептала ему последние слова любви и ласки и не раз, закрыв лицо платком, принималась неутешно плакать, трясясь всем телом от беззвучных рыданий.

204 В госпитале тесно, и хор человек в двадцать поместился на палубе у открытых дверей. Хор поет соответствующие случаю псалмы. А вокруг покойника стоят родственники. Все одеты чисто, по-праздничному. У женщин в сложенных на животе руках белеют чистые, аккуратно сложенные квадратиками платочки. Держатся все спокойно, торжественно, точно боятся разбудить умершего.

Унылый, грустный псалом медленно тянется стройными, протяжными звуками. Один за другим они уносятся куда-то далеко отсюда, в высоту безоблачной, неведомой дали и тонут там в умиротворяющей глубине.

Когда пение умолкает и последний вздох его улетает из слуха и становится неуловимым, на смену выступает женщина и певучим голосом читает с ласковой, успокаивающей интонацией псалом.

На палубе ко мне подошел Григорий и, глядя усталыми глазами, сказал:

— Мне уже говорили, что надо его зашить в холст и положить в ноги железо; так тогда дадите мне железо-то. Я уж сам это сделаю… только… — тут лицо его дрогнуло, и вдруг он, точно решившись, просящим шепотом добавил: — нельзя ли как-нибудь, чтобы его в земле схоронить? Берег ведь — вот он.

И большими пальцами, которые странно было видеть дрожащими, он показал в сторону, где виднелся мыс Матапан.

Как ни тяжело было отказать Григорию в этой просьбе, на удовлетворить ее было невозможно.

Мысль, что маленькое тельце единственного сына бросят в море и что не будет даже могилы, куда, хотя бы мысленно, можно было прийти и посидеть, мысль эта особенно отягощала матери смерть сына.

Да и всем духоборам это было тяжело.

К тому же по этому поводу ничего не было сказано ни в их псалмах, ни в молитвах. В преданиях также не говорилось о погребении в воде. Обстоятельство это сильно смущало многих, так как, хотя духоборы обходятся без всяких обрядов и не имеют священников, которые так или иначе исполняли бы их требы, но все же в важных случаях жизни, будь то рождение, свадьба или смерть, между ними установились известные обычаи.

И понятно, что большинство придает и этим порядкам, установившимся обычаям почти такое же значение, как и тому, что составляет сущность учения духоборов.

Несомненно, что были среди них люди, не умевшие отличить одно от другого настолько, что даже покрой платья, который они носят, считают одним из нераздельных обстоятельств христианского учения.

«Христианская форма», «настоящая христианская обряда», — можно было слышать не раз.

205 Но, впрочем, где нет людей, путающих форму с содержанием или даже придающих большее значение форме, чем содержанию?

Григорий сам зашивал труп сына в тоненький холст, а потом уже в брезент. Сам положил он в ноги сыну старый, перегоревший колосник, который принесли ему для этого из машины. И только когда пришлось зашивать лицо, он долго возился с краями грубого брезента. Слишком уж трудно было ему закрыть это милое лицо, зная, что больше его никогда уже не увидит.

Мать, все время стоявшая тут же, так горько плакала, что нельзя было безучастно смотреть на нее. Многие женщины, бывшие при этом, тоже плакали. Да и вся толпа сочувственно печалилась. Везде слышались вздохи, соболезнования.

— Как же, милые вы мои, в море! Прямо-таки в воду!..

— Вот горе-то!

— А никак нельзя на берег?

— Сказывают, нельзя.

Мальчишка дергает деда за рукав и громко спрашивает:

— Старичок! а, старичок! А тамотка его рыба съест? А?

— Буде болтать-те! — сердито отзывается дед.

Мальчик хлопает в недоумении глазами и смотрит на прыгающих в море дельфинов, стараясь разрешить этот вопрос самостоятельно.

Труп зашит.

Снова поет печальный хор, и толпа медленно движется на ют109*. Впереди с суровым лицом идет Григорий, держа на руках небольшой сверток серого брезента, с одной стороны которого неуклюже горчит железный колосник.

На юте, где уже разобрана часть борта, печальная процессия останавливается. Машина не работает, и пароход чуть покачивается с боку на бок.

Трогательный женский голос читает последнюю молитву при сдержанных рыданиях матери.

Молитва кончена. Мать последний раз целует серый сверток и, обхватив его руками, не может с ним расстаться.

— Любошный мой, и затем ли ты родился, чтобы тебя в море кинули? — кричит она.

Ее потихоньку отводят в сторону. Григорий, поцеловав ребенка в голову, передает его дрожащими руками мне. Он вдруг побледнел как мертвец. Вся толпа, затаив дыхание, с ужасом ждет.

Нагнувшись как можно ниже с палубы, я сразу разжал руки, и труп упал в воду.

Громко бултыхнула вода, с шумом полетели брызги, и вся толпа как один человек разом ахнула, застонала и бросилась к борту. Женщины зарыдали во весь голос, да и мужчины тоже почти все 206 плакали, озираясь друг на друга с беспомощными, жалкими лицами.

А в прозрачной, ярко-изумрудной глубине моря долго еще виднелся белый сверток, казавшийся теперь голубым. Он тихо опускался стоймя все ниже и ниже. С ним играли косые, наискось пронизывающие прозрачную воду теплые солнечные лучи и, дрожа и переливаясь, бежали за ним вдогонку в таинственную, неясную глубь.

Но вот пароход вздрогнул, зашумела за кормой вода, и снова побежали мимо нас игривые волны, ласково журча у бортов, и опять потянулись от носа парохода две белые расходящиеся струи, точно два уса какой-нибудь исполинской рыбы, равнодушно двигающейся по водной пустыне.

И уже нельзя было узнать места, где был брошен маленький Владимир. Там море так же спокойно играло и улыбалось небу, как и на всем видимом пространстве, — так спокойно, как будто бы ничего особенного не случилось.

Толпа тихо разошлась.

Только Григорий с женой долго еще стояли на самой корме, у флагштока, и, прижавшись друг к другу, грустно глядели на воду вдоль пенящейся, бурлящей струи, оставляемой в море винтом нашего парохода.

 

Средиземное море.

19 декабря 1898 г.

Тепло и тихо, как в Архипелаге. Легкий ветерок только освежает душный воздух.

Женщины по целым дням стирают белье. По всей палубе стоят корыта, бадьи и только и слышно плесканье да веселый говорок хозяек. А к вечеру на всех трех мачтах поднимаются до самого верха канаты с привязанным к ним для просушки бельем.

Со средней части парохода доносится звонкая дробь барабанящих по железу кирок. Это около ста человек мальчиков оббивают ржавчину с железной палубы, которой окружены машинные люки.

Вечером, после окончания работ, они собираются на ют. Туда приносят из пекарни свежие лепешки, и фельдшерица М. Сац намазывает их апельсиновым вареньем и раздает мальчикам в награду за работу. На это время взрослые на ют не допускаются. Церемония эта очень нравится детям. Весь ют загроможден пузатыми мальчишками и девочками. Они один за другим солидно подходят к Марии Александровне, не торопясь берут свои порции и, размахивая огромным, тяжелым картузом, кланяются. Сопя носами, а для большей важности надув губы, они произносят:

— Спаси господи.

207 Затем мальчишка отходит в сторону, надевает картуз и немедленно вместе с носом погружается в варенье.

Замечательно, что при этом не происходит ни ссор, ни драки. Не случалось также, чтобы кто-нибудь, съев свою порцию, подошел бы во второй раз. Между тем самым старшим из этой маленькой публики было не более десяти лет. Все шло без толкотни, без давки, и таким образом ни для кого это удовольствие не оканчивалось слезами, за исключением, впрочем, одного случая.

Как-то во время церемониала благодарности у одного маленького духобора кусок варенья стал сползать с хлеба и уже собрался упасть на палубу, чего, конечно, никак нельзя было допустить, и, желая поймать его, мальчик выпустил из рук картуз, который, подхваченный ветром, колесом покатился по палубе и погиб в волнах Средиземного моря, произведя своим появлением среди рыб, вероятно, немалый фурор.

Несчастный младенец, расставив обе руки с растопыренными пальцами, вымазанными в варенье, горько рыдал, подрагивая головой:

— Ой, ня-я-нечка! Калтуз по-то-о-о-нул!..

Его утешали, как могли, товарищи, пока не пришла за ним нянечка, то есть мать.

У духоборов не принято, чтобы дети называли родителей «папой» или «мамой». Большей частью отца зовут по имени, иногда «старичком». Мать же всегда называют «няней».

Пользуясь хорошей погодой, мы погружали уголь из трюмов в угольные ямы и перетаскивали мусор с одного борта на другой, так как судно шло, несколько накренившись.

На все эти работы назначалось как можно больше людей, чтобы поддержать их в движении, что при судовой жизни в большой мере гарантирует здоровье. Однако, несмотря на то, что придумывались даже ненужные, но существу, работы, на всех ее не хватало, и многие продолжали сидеть в трюмах, так что приходилось почти насильно вытаскивать их из трюмов наверх. И, только выйдя на палубу, они простодушно замечали:

— Ну, и впрямь благодать! Чего же там-то сидеть было!

Возле трубы, на спардеке, защищенном со всех сторон шлюпками, — месте, особенно полюбившемся молодежи, — сидят группами, точно клумбы ярких цветов, девушки. Они шьют флаги, разбирают парусные нитки или занимаются рукоделием, на которое Духоборки вообще большие мастерицы.

А около них увиваются парни, среди которых выделяются своим важным видом свободные от вахты матросы. К слову сказать, они почти все переженились за дорогу.

Молодежь, как говорят духоборы, «гутарила», то есть беседовала. Кое-где слышно было веселое пение. Пелись стишки. С другого 208 конца парохода доносится торжественное, густое гудение, — это старички поют псалом.

Из каюты, которая была отведена для двух очень древних старичков, выходят на палубу Махортов, отец ходока Петра Махортова, посланного в Канаду, и Боков.

Старику Махортову около девяноста лет. Это единственный из духоборов, носящий длинную седую бороду. Несмотря на свои годы, человек он очень еще крепкий, до сих пор сохранивший все свои зубы. Фигура у него коренастая, широкоплечая, с гордо приподнятой головой. Из-под седых бровей глядят грозные, повелительные глаза. Ходит он важно, по-генеральски, твердо и решительно, точно в бой куда собирается. В руках всегда палка, которую он носит с собой только затем, кажется, чтобы стучать ею при случае об пол, так как никогда на нее не опирается.

На дворе очень тепло, но так как по времени года теперь «зима», то Махортов вышел на воздух во всем теплом, а на голову надел сибирский меховой треух, вывезенный им из ссылки.

Еще при Николае I он был боцманом на кораблях того времени, и теперь, когда мимо него проходит матрос, он поднимает вверх палку, точно собирается ударить ею, и, закинув несколько назад голову, коротко, повелительно спрашивает:

— Куда?

При виде Махортова матрос сразу вянет, точно его кипятком обварили, и, потупившись, робко отвечает:

— Швабру мыть.

Несколько мгновений Махортов молча оглядывает его грозным взглядом и, опуская палку, говорит:

— То-то…

И, точно помирившись, уже более мягко добавляет:

— Ступай с богом.

Иногда он подходит ко мне, треплет по плечу и многозначительно говорит:

— Нда! Здеся моря… Другие порядки… Не земля, братец ты мой, не-е-т! Главное, — говорит он, внезапно меняя тон, — главное, их хорошенько держи в руках. Чтобы без баловства. Строго!

И резко повернувшись к стоящей тут же команде, суровым, почти крикливым голосом, стуча об палубу палкой и показывая на меня трясущимся пальцем, восклицает:

— Этого человека слушать и исполнять!.. Чтобы все в точности было!.. Понятно?

И команда, переминаясь с ноги на ногу, робко поглядывает на бывшего боцмана, не зная, что сказать.

Но Махортов и не ждет ответа. Он уже повернулся и идет, постукивая палкой, дальше, с видом сделавшего дело человека и заглядывает во все углы парохода.

209 Иной раз, проходя мимо матроса, он хитро подмигивает ему и говорит:

— Свистать всех наверх!110* А?

Когда он подходит к месту, где сидят женщины и девушки, то разговоры среди них смолкают, и многие при его появлении почтительно встают.

— У-у-у… Кррасавицы! — говорит он, вытянув вперед голову и обводя всех своими выпуклыми глазами. Девушки смущаются, и редко кто скажет ему что-нибудь. Простояв несколько минут молча, он идет дальше.

Даже старички, и те в его присутствии как-то скупее на слова становятся. На сходках же свою речь он обыкновенно громко и властно начинает чем-нибудь вроде:

— Чтобы все было по-правильному, по-христиански, справедливо. Чтобы не вилять ни туда, ни сюда. Твердость надо в слове иметь. Сказано — сделано.

С Махортовым в одной каюте помещается другой старик — Григорий Боков, или Гриша, как его все называют.

Гриша — глубокий старик, с согнувшейся под бременем лет спиной, со слезящимися глазами. Лысины у него, как и у Махортова, еще нет, да, вероятно, и не будет. Лицо его гладко выбрито, а в руках он всегда держит чистенький, аккуратно сложенный платочек, которым время от времени вытирает набегающие слезинки.

У Гриши нет ни одного человека родни, и уже издавна он живет «при обществе». Человек этот страшно много испытал на своем веку.

За свои убеждения, которые он очень стойко отстаивал, ему не раз пришлось побывать в тюрьме, а от тяжелых кандалов, которые ему были одеты еще в ранней молодости, у него до сих пор ломота в ногах.

Но, несмотря на все испытания, которые пришлось ему перенести в течение своей почти вековой жизни, ему удалось сохранить до сих пор необыкновенно ясное, любовное отношение к людям.

— Брат, любить надо, — говорит он, бывало, убеждающим голосом, — в любви все дело, вся христианская жизнен… Так-то…

Гриша — всеобщий любимец, до малых ребят включительно. На Кавказе мне как-то удалось увидеть, как двое малышей тащили его на крутую гору. Один из них тянул за руку вверх, а другой сзади подпихивал.

— Гриша, сюды, сюды ногу ставь, — говорил заботливо один из них, и Гриша дрожащим голосом переспрашивал, нащупывая ногой выступ в горе:

210 — Сюды, голубенок?

В руках у него был букет из всяческих трав и цветов, которые он собрал на прогулке.

Молодые парни, собравшись в кружок, любят слушать рассказы Гриши из его жизни, от которых не раз мороз по коже продирает. А иногда они, смеясь, спрашивают его:

— А что, Гриша, скоро жениться будешь?

Боков благодушно улыбается беззубым ртом:

— Э-э-э… милка, — скоро! Моя жена — одна сыра земля… Должно, скоро уже. Сделайте хороший белый гробик да и закопайте… И-и-их! Как обнимет она меня!

— Не вырвешься тогды, старичок!

— Где уж!

— Ай верно, скоро ты помрешь, Гриша!

— Пора тебе.

— Да вот только бы до Кандии добраться, — говорит Гриша, — чтобы там уже свои косточки старые схоронить, при братии. Довезете, милки?

И лицо у него светится милым, кротким выражением.

Недовольным его, кажется, никто не видел, за исключением, впрочем, случая, когда кто-то при нем сказал, что Махортов старше его годами. Тут Гриша рассердился и обиженным голосом переспросил:

— Кто? Махортов? Он еще мальчик против мене. Да!.. Так-то… Я тут старше всех. И не говори!

И долго еще после этого разговора он имел обиженный вид. Но, вообще говоря, это человек, совершенно лишенный какого бы то ни было честолюбия. Достаточно оказать ему небольшое внимание, какую-нибудь пустячную услугу, чтобы лицо его распустилось в самую трогательную улыбку, а глаза засветились восторгом.

Особенно хорош он бывает, когда на сходке порешат оказать кому-нибудь помощь или простят долг. Тогда он весь распускается, как бы тает в атмосфере любви.

— Так, так, братцы, вот это так!

Махортов покровительственно ухаживает за Гришей: колет ему мелкими кусочками сахар, наливает на блюдце чай и т. д.; проделывает все это он с таким видом, что, мол, надо же снисходить к старости и услужить старичку. И только по отчаянно трясущимся рукам Махортова можно догадаться, что не много нужно было бы прибавить ему, чтобы оба стали ровесниками.

Ни сам Боков, ни кто-либо другой не знают в точности его лет, но, судя по рассказам, ему должно быть не менее ста лет.

Посидев немного на палубе, Боков под прикрытием Махортова пошел к себе в каюту.

 

211 Средиземное море.

20 декабря 1898 г.

На спардеке окруженный подростками сидит наш судовой врач, молодой англичанин Мерсер. Показывая пальцем то на море, то на трубу, то на свой живот, он записывает английскими буквами русские названия.

Оттуда часто доносится смех мальчишек, когда англичанин, желая правильно произнести слово, повторяет его несколько раз.

— На-а-ка, — старательно повторяет Мерсер, тыча вытянутым средним пальцем в ногу.

Мальчики хохочут.

— Да не на-ка, а но-о-га! — кричат они в несколько голосов.

— Но-о-ка, — тянет англичанин.

— А! Какой он немец! Ну, просто: но-га, понял? Ну, нога…

— Нуога, — терпеливо повторяет Мерсер и наконец, после многих поправок, задержав дыхание, отчетливо выпаливает: — Нога!

— Верно!.. вот верно! — кричат одобрительно мальчики. — Это будет «оррайт».

И так все свободное время он проводит среди мальчишек.

Результаты занятий скоро сказались при ежедневных утренних обходах больных. Встает одна из женщин и слезливым голосом жалуется на боль под ложечкой. Обыкновенно Мерсер ждет, пока ему переведут, в чем дело. Но теперь он, посмотрев в книжечку, кладет ей на живот свою руку и, глядя в глаза, уверенно спрашивает:

— Гивот палит?

Женщина одобрительно кивает головой:

— И как еще палит-то!.. Господи!.. Сил моих нету. Так и палит, так и палит, словно бы огнем.

И Мерсер доволен. Это — славный, трудолюбивый человек, в высшей степени любезный, а главное, он очень хорошо относится к людям: внимательно и с уважением. На пароходе все очень скоро сошлись с ним.

Его товарищ по службе, другой судовой врач, рыжий, высокий англичанин с первых же дней плаванья стал очень грубо и надменно относиться к духоборам и к нам. Однажды он позволил себе потушить лампу в аптеке в то время, когда там работала М. Сац. Сделал он это только потому, что, по его мнению, Сац расходовала слишком много лекарств. После этой дикой выходки пришлось попросить его совершенно не вмешиваться в дело медицинской помощи на пароходе.

С тех пор он целые дни проводит в своей каюте, лежа на диване и ежедневно напиваясь допьяна. Изредка только, в сумерки, выходит он на палубу и, став у борта, тупо смотрит в море своими прищуренными, надменными глазами, заложив руки в карманы и хрипя трубкой, которой не выпускает из зубов.

212 Самой неудовлетворительной частью нашей судовой жизни была пресная вода. Вода, которая получается посредством перегонки из морской воды, даже из хороших опреснителей, всегда бывает неприятна на вкус; у нас же она часто бывала отвратительной.

Наш опреснитель действительно очень плох, но все же от внимания механика тут зависит очень многое. Вчера и сегодня вода настолько плоха, что ни в каком виде ее нельзя употреблять. Виноват был несомненно механик, и после небольшого запирательства он сам признался в этом. Пришлось припугнуть его, что если это повторится, то он не получит награды, которая была обещана всем служащим по окончании плавания, а также что будет составлен протокол.

Механик наш, мистер Диксон, старательный работник, хорошо знает свое дело, и мне не хотелось с ним с первого же разу ссориться, тем более что тогда он мог бы во многом насолить духоборам.

Добродушный, толстый шотландец, мистер Диксон — очень веселый человек, любит посмеяться, попеть, но сильно труслив. Всегда он чего-нибудь да боится.

Желая попугать его, я сказал ему, что лишение награды и протокол — еще не все, чего он может ждать в случае, если вода будет плоха, а что не мешало бы ему принять во внимание, что сами духоборы могут бог знает что с ним сделать за это.

Выслушав такое предостережение, мистер Диксон побледнел и озабоченно заморгал глазами.

— Что вы говорите, мой дорогой? Разве они… такие? Они? Такие тихие всегда?

— В том-то и беда, что раз только они порешат наказать кого-нибудь, то тогда ничто уж не может их остановить.

— Тее!.. — сказал он с величайшим изумлением, — кто бы мог подумать это! Я предполагал… Гм… Гм… Я не предполагал…

И бормоча что-то себе под нос, заметно смущенный, беспокойно похмыкивая, он пошел в машину, подозрительно косясь на стоящих группами духоборов.

Вечером, когда на юте собралась вся команда для работ, мистер Диксон вместе с капитаном и другими служащими вышел после ужина на палубу. Подойдя к команде, я сказал, чтобы того из англичан, кому я положу на плечо руку, они тотчас же схватили и качали его до тех пор, пока не скажу им отпустить.

Добродушный толстяк как раз в это время повествовал капитану о новых, открытых им якобы, свойствах духоборов. Докурив сигару и сказав несколько раз со вздохом «yes», мистер Диксон направился было в машину. Но тут я положил ему на плечо руку, и не успел он повернуться, как уже мелькнули в воздухе подошвы его сапог, а сам он скрылся в толпе молодых духоборов. При громком 213 хохоте капитана и других мы увидели, как большое его круглое тело вынырнуло из общей каши и полетело вверх с растопыренными руками и развевающимися фалдами. Лицо его было бледно, рот широко открыт, а в круглых глазах немало-таки страху было.

Первый раз он взлетел молча, но, поднявшись еще несколько раз над смеющимися головами и видя, что больше с ним ничего не хотят делать, он завопил, делая просящее лицо:

— Ох!.. Дорогие мои!.. Как это?.. В чем дело?.. Этого довольно!! — кричал он задыхаясь, то исчезая в толпе, то появляясь над головами.

Тяжело сопя и отдуваясь, он наконец разразился громким криком:

— Не в том дело!.. Но я боюсь, чтобы они не уронили меня в море!.. Так близко к борту! Ох, мои милые!

При общем хохоте мистер Диксон был поставлен на ноги. Проворно выбежав из толпы и прячась за нашими спинами, он смеялся счастливым смехом, поправляя сбившийся под мышки жилет и задравшиеся до колен панталоны.

— Экие молодцы! Право, молодцы! — говорил он, улыбаясь во все стороны. — Как они это ловко сделали!

И тут же попросил передать, что вода будет всегда отличная — как сахар.

— Впрочем, насколько это возможно для нашей машины, — прибавил он со вздохом, бессильно подняв плечи.

И, чтобы окончательно стать приятелем с духоборами, он, смеясь, пожимал всем качавшим его руки, всё удивляясь их ловкости, и приговаривал:

— Как они меня… того!..

ОКЕАН

Атлантический океан.

3 января 1899 г.

Первые дни прошли довольно хорошо7.

С запада навстречу нам дул спокойный холодный ветер.

Пароход, не наклоняясь ни вперед, ни набок, плавно поднимался и опускался вместе с огромными пространствами волнующейся воды.

Волны этой колоссальной мертвой зыби так обширны и с такими пологими скатами, что трудно понять, где кончается одна волна и где начинается следующая. Заметно это только лишь, когда пароход опускается в промежуток между двумя водяными холмами, как на дно широкого блюдца, края которого со всех сторон закрывают от нас весь мир.

214 Океан, казалось, ровно и тяжело дышал, отдыхая после тяжкого труда.

Здесь несравненно свежее, чем в Средиземном море. Воздух прозрачен, а линия горизонта до неприятности резка. После Средиземного моря мы испытываем нечто вроде того, как человек, который выходит из тесной комнаты на воздух.

Барометр, однако, не предвещал ничего хорошего.

Ветер подозрительно затих, — наступил мертвый штиль. Все замерло в напряженном ожидании. Только океан все так же мерно и лениво колыхал свои беззвучные холмообразные громады.

Стало холоднее. На небосклоне, у горизонта, прямо перед нами появилась сумрачная муть, и резкая черная полоса протянулась по морю вдоль всего горизонта. Полоса эта быстро росла и с глухим шумом надвигалась на нас.

Это идет буря.

Вскоре налетел первый порыв холодного ветра.

Со всего размаху ударился он о пароход, завыл в снастях, завертелся по палубе и, сорвав плохо лежавший брезент, унес его сердито, переворачивая на лету, в море. Разметав в клочья дым, он с наслаждением загудел в вентиляторах и засвистал по коридорам, точно радуясь, что есть ему над кем показать свою силу.

Слабо натянутая снасть беспокойно залопотала что-то, ударяясь о мачту.

Пароход вздрогнул и точно насторожился.

Вода сразу потеряла блеск, потемнела и сморщилась в тысячи острых мелких складок. Кое-где уже замелькала белыми пятнами пена, которую ветер рвал с гребней волн и нес большими хлопьями куда-то дальше и дальше, мимо нас.

Впереди виднеются огромные буруны. Тяжело и сердито вскидываясь друг над другом, они идут на нас правильными рядами.

От спокойного, отдыхающего океана не осталось и следа.

По воде, как в снежную метель, несется белая пыль, зигзагами извиваясь меж черных вздувшихся зыбей.

Глухо, угрожающе рычат волны.

Одна за другой бросаются они с натугой на острую железную грудь парохода, стараясь забраться на палубу. Но пока это им не удается, и разбитые, изувеченные упорным железом, они падают обратно, чтобы дать место следующим волнам.

Изредка только слышится глухой удар изловчившейся волны, которой удалось лизнуть верхушкой своего холодного, пенящегося языка железные цепи привинченных к баку якорей.

Тогда вдоль парохода летят тучи соленых брызг, захлестывая со злорадным шипением глаза матросам и стуча резкой дробью в окна рубок.

На передней мачте забытый парусиновый вентилятор, поднятый за конусообразную верхушку, надулся, выгнулся дугой и мечется 215 и хлопает своими растянутыми полами. В ночном сумраке он похож на длинное привидение монаха в белой рясе, размахивающего в отчаянии руками.

Задрав кверху бушприт, точно боясь захлебнуться, пароход режет волну за волной. Но скоро, обессилев, он начинает пошатываться, а на следующий день уже беспомощно, покорно взлетает с вала на вал и всем своим тяжелым телом, с глухим стоном бросается в открывшуюся перед ним бездну.

На палубе ни души. Пароход точно вымер.

Пробегут только торопливо мокрые матросы да изредка пройдет, балансируя руками и закрываясь воротником, длинный А. Бакунин.

Иногда, перебегая из угла в угол, пробирается из аптеки Сац, защищая передником склянки с лекарствами от брызг.

В течение четырех дней ветер все увеличивался и дул уже с силою урагана. Да и не всякий ураган мог бы сравниться с тем, в который попал наш несчастный пароход.

Затем потянулись дни, не приносящие никакой надежды на перемену к лучшему.

Целые горы двигались на нас. С кормы видно, как пароход, перебравшись через вершину вала, несется по его склону в глубокую пропасть, другой берег которой черной стеной стоит перед нами.

По стене этой, шипя и извиваясь как змеи, бегут вниз гонимые ветром полосы пены. Вся она изборождена мелкими, острыми волнами, а с грозно шумящей вершины ее, за которой синеется далекое небо, летят целые облака белой водяной пыли.

Пароход, кажущийся теперь донельзя маленьким, ничтожным, с жалко торчащими мачтами, скатывается к подножию этой стены, которая, кажется, сейчас опрокинется и похоронит его под собой навеки. Слышится гулкий удар, передняя часть вместе с бушпритом зарывается в воду, еще мгновение, другое и — каким-то непонятным чудом, трясясь всем телом, силясь сбросить с себя навалившуюся тяжесть, пароход вырывается из-под воды, выравнивается и с тяжелым скрипом опять карабкается на новый вал.

А обрушившаяся на бак вода шумными каскадами спадает оттуда на нижнюю палубу и несется дальше, сбивая, переворачивая, ломая все, что попадается ей на пути. С силой врывается она в узкие коридоры, на минуту наполняет их и, пролетев дальше, кружится, пенясь, у юта. Отыскивая выход, она, как разъяренный зверь в клетке, кидается беснующимися струями то в рубку, то в железные борта и наконец, обессиленная, стекает с кормы и в открытые по бортам люки.

Страшнее всего моменты, когда пароход переваливается через верхушку зыби и кормовая половина его вместе с винтом выскакивает из воды до самого киля. Тогда лишенный сопротивления 216 воды винт вертится в воздухе с сумасшедшей быстротой, расшатывая пароход во всех направлениях.

В такие минуты весь мир переворачивается вверх ногами. Пароход дрожит и прыгает во все стороны с отчаянным треском и грохотом. Кажется, что кто-то невидимой исполинской рукой трясет его и колотит по дну огромными молотами с такой силой, что еще мгновение, другое — и пароход разлетится на тысячи кусков.

Повторяется это через каждые пятнадцать-двадцать минут в течение вот уже более восьми дней.

Каждый раз, когда вместе с прыгающей кормой мы летим куда-то вверх и, ухватившись за что попало под руки, переглядываемся друг с другом, ужас овладевает нами.

Мгновения эти кажутся бесконечными.

Тогда капитан, закусив губы, мрачно и решительно глядит куда-то вперед, точно видит перед собой какого-то виновника наших бедствий, а бедный господин Диксон зеленеет от страха и, болезненно морщась, оглядывается на всех по очереди, как бы ожидая помощи, и растерянно бормочет побелевшими губами:

— Машина, машина, машина!..

Он боится, что в одну из таких минут лопнет винтовой вал или самый винт соскочит с вала и упадет в море.

Такие случаи бывали.

Случись это, пароход будет лишен единственного своего орудия борьбы с разъяренной стихией и пространством и превратится в жалкий железный ящик, затерянный вместе со своими жильцами среди беспредельного океана.

А что тогда будет с двумя тысячами жизней, заключенных в этом ящике лишь с небольшим запасом провизии?

Этого никто не решается себе представить. …8

ПЕРВЫЕ ДНИ В КАНАДЕ

В поезде Канадской Тихоокеанской железной дороги. 17 января 1899 г.

Несется, грохочет тяжелый поезд с духоборами, минуя города, станции, полустанки, останавливаясь только два-три раза в сутки, чтобы набрать воды, угля, свежей провизии — и опять в путь.

Несется он мимо холмов Квебека, покрытых густыми огромными лесами, мимо шумного фабричного Монреаля, который еще издали можно узнать по черным, высоко поднимающимся к небу заводским трубам, из которых лениво тянется тяжелый дым; минует красивый город Оттаву, столицу Канады, и, вырвавшись на простор, мчится по берегу необъятного, точно море, пресного озера Верхнего. По серебристой глади озера движутся суда, а на берегу, 217 лежа на боку, отдыхают парусные лодки с наклонными мачтами и собранными парусами.

Более пятнадцати миль дорога тянется над самым берегом озера, и опять мы несемся среди живописных лесных холмов.

На станциях стоят люди, засунув красные руки в карманы. Несмотря на стужу, они в одних пиджаках или коротких куртках с высокими воротниками. У большинства из них между заиндевевшими усами дымятся трубки. Лица бритые, с синими щеками и часто даже без усов.

На снегу желтеют противные пятна — плевки жующих табак.

Изредка попадаются фигуры фермеров в лохматых рыжих шубах, вывороченных мехом вверх, в таких же рукавицах и шапках.

Вон мелькнули красные сани, запряженные парой больших лохматых собак; возле них живописный хозяин-индеец.

Юркие мальчишки на тонких ногах, в синих шерстяных чулках и легких кепках, что-то кричат нам, подпрыгивая к окошку, и смеются здоровым веселым смехом. Через несколько минут они уже боксируют друг друга, ловко управляясь крепкими кулачками, и, сделав несколько выпадов, бегут, засунув руки в карманы, куда-то дальше.

В окне станции виден телеграфист. Он работает с напряженным лицом, без сюртука, на голове шляпа, а на руках от кисти до локтя надеты черные шелковые чехлы, предохраняющие манжеты от грязи.

На платформу вышла краснощекая буфетчица, толстая женщина, похожая на шар, туго перетянутый пополам бечевкой. Морозно, но она в одном платье вышла посмотреть на «этих духоборов».

Но вот в окнах мелькает толстый закопченный машинист с огромным бычьим затылком, кондуктор кричит:

— Олль эбоард! — поднимая горизонтально руку, и, не ожидая звонков, паровоз коротко, деловито свистит, и мы опять летим по снежным полям дальше.

А мимо нас беззвучно несутся клубы пара и дыма и шурша проносится облаками снег.

В вагоне тепло, уютно.

Люди отдыхают после перенесенных треволнений. Иные лежат на верхних опускных постелях-полках, большинство же приглядывается через окна к проносящемуся мимо пейзажу, стараясь угадать, каково будет то место, которое выбрали их ходоки.

— Ну, брат, и народу высыпало на берег, прямо тьма-тьмущая!.. Я как глянул, куды тебе! Конца-краю не видать, — говорит Вася Попов.

— Как зашумят все! И-и-и!.. — оживленно подхватывает Черенков.

— Вот досада, ничего по-ихнему не знаешь, что шумят-то! Один было схватил мене за руку и ну давить и махать, точно воду 218 накачивает, а сам смеется и все что-то скоро гутарит… Ну, и я смеюсь, — говорю, оченно, мол, говорю, радостно, оченно, говорю, приятно. Слышу только: «дюкобор», говорит, «дюкобор»; да, говорю, духобор и есть! Посмеялись еще; говорю: спаси господи, некогда — и пошел в вагон, а он кудысь пропал.

— Это он тебе свой привет сделал, — объясняет Мелеша.

— Не иначе.

— И народ какойсь: с лица чистый, румяные все и одеваются красиво!

— Дюже бравый народ, что и говорить… Ну… тольки… — говорит конфиденциально, наклоняясь и оглядываясь на всех, Черенков, — чтой-то мне не показалось, как это они так здорово шумят.

— И опять же руками махают, а другой еще и ногой дрыгает… А?.. Кабыть суматошно… — прибавил Зибарев.

Вася Попов недоуменно смотрит перед собой и с видом сожаления разводит руками:

— Мода такая… Народ скорый… — говорит он.

— А ты думал, — скороговоркой смеется Мелеша, покачивая головой, — как у нас, стали себе ровненько, тихо поклонились: «Здорово живете? Слава богу, как вы себе?» Не-е-т, брат!

В разговор вступает несловоохотливый, мрачный Михаил Лежебоков, человек фанатически, до мелочей преданный духоборчеству. Лицо у него окаменевшее, с нависшими бровями. Когда говорит, часто взглядывает снизу вверх на собеседника, поднимая вместе с глазами и брови.

— Как посмотрю я на них, — говорит он, — чистый народ, бравый, нечего сказать… Ну, только далеко ихней обряде до нашей.

— Куды! Уж лучше нашей правильной христианской обряды в свете нету! — подхватила с умилением одна из сестриц.

На минуту в вагоне воцаряется молчание. Все сравнивают мысленно духоборов с канадцами.

— А вот, братья, еще что сказать: сколько мы проехали уже, сколько народу там на берегу было, а нигде тебе ни жандарма, ни полицейского не видать. Я думал, туды сам полицместер приедет, а одначе до сих пор еще никого не видал, чтобы военный какой был! — удивляется один из стариков.

— А тебе уже скучно стало? — спрашивает Мелеша, весело бегая глазами.

— Как? — отзывается кто-то. — А возле лестницы стоял, толстый такой, ни дать ни взять Вася Попов, в синем кафтане, еще и шапка, как у пожарного, тольки черная, — это и есть полицейский.

— Да! Уж и подивился я на него, — замечает Вася Попов: — ни тебе ни пистолета, ни тебе шашки; стоит себе смирно, никого не трогает…

— Народ, значит, смирный, — отвечает ему Мелеша. — Зачем ему орудия, когда народ смирный?

219 — Только сбоку палка коротенькая привешена с кисточкой. Вот тебе и все.

— Небося, — мрачно прибавляет Лежебоков, — когды он этой палкой цокнет кого по макушке, так не надо тебе и пистолета.

— Одним словом, видать, что христианская сторона, — заключают примирительно несколько голосов.

— Вот посмотрим, что от них дальше будет.

— Поглядим…

Внезапно в вагоне поднимается волнение. Везде слышатся оханья, вздохи.

— Смотри-ка, смотри, — зовут на несколько голосов, — какая сторона-то пошла. Одна голая скала!

— Вот горечко!

— Погоди, еще переменится, — утешают более рассудительные. — Десять раз еще переменится, пока доедем.

— Далеко еще.

— А тут разве живет кто, так — пустырь.

Действительно, вся местность, по которой мы теперь проезжаем, почти сплошь, без перерывов, покрыта скалами. Скалы эти огромными прямоугольными плитами громоздятся одна над другой в хаотическом беспорядке. Похоже, как будто когда-то давно земля была здесь покрыта ровным слоем гранита, который после потрескался, поломался, и куски его застыли в таких причудливых положениях до сих пор. Из щелей меж скал карабкается к свету чахлый кустарник.

Картина пустынная, мрачная.

Но вот принесли ужин, и люди занялись им.

На утренних и вечерних остановках в поезд подают свежий хлеб, молоко и огромные круги желтого сыра. В вагоне-буфете имеется чай и сахар, кипяток варится целый день, и это вместе с прекрасным молоком, которое подают тоже на остановках, составляет нашу пищу всю дорогу.

Превосходный пшеничный хлеб особенно интересует духоборов. Они всячески восхваляют его и уже мечтают о том, как будут собирать его на своих полях.

Вся эта провизия, как и все последующие расходы духоборов, делаются теперь из бонуса111*.

До Виннипега мы ехали около пяти суток, двигаясь с быстротой курьерского поезда. Первый поезд приблизительно на половине пути сошел с рельсов, но люди отделались только испугом.

А наш поезд в одном скалистом ущелье застрял на несколько часов в снегу. В этот день задул сильный ветер, и стало страшно морозить. Думаю, было больше тридцати градусов. Я было попробовал выйти наружу, но прямо-таки дух захватило. Несколько англичан 220 в кожаных рукавицах энергично выбивали смерзшийся под колесами снег. А паровоз побежал вперед очистить дорогу. Вернувшись, он так ударил в поезд, что казалось, вагоны разлетятся в куски. Несколько раз он разбегался и бил буферами в неподвижный поезд и наконец рванул вперед. Медленно заскрипели, завизжали колеса, и поезд тронулся. Скоро мы вышли из ущелья и опять мчались с визгом и грохотом в шатающихся из стороны в сторону вагонах. А мороз разрисовывал своим ледяным дыханием окна, визжал в колесах, трещал в сухих деревянных стенах и, когда открывали дверь, врывался клубами белого пара в вагон.

Но мы хорошо защищены от его нападений и покойно спим при ярко пылающей печке, наполненной доверху каменным углем.

 

Канада. Виннипег.

22 января 1899 г.

— У-вв-и-ннипег, У-ввиннипег, — кричит кондуктор, торопливо пробегая через вагон.

Люди засуетились, собирают свои пожитки и сквозь замороженные окна стараются разглядеть город, где им придется провести всю зиму.

Поезд останавливается, и духоборы один за другим живо выскакивают из вагонов.

Здесь их встретил начальник канадской иммиграции господин Мак-Криари, на вид человек живой, энергичный и добродушный.

Иммиграционный дом — в нескольких минутах ходьбы от вокзала, и духоборы в сопровождении Мак-Криари и переводчиков отправились туда.

Снег скрипел и пищал под сотнями ног, так как мороз все еще не унимался. Из разговоров я узнал, что такого мороза не было уже около восемнадцати лет.

Но вот мы и дома. Снаружи это большое деревянное трехэтажное здание с большими окнами, выкрашенное в темно-красный цвет.

Двери раскрываются настежь, и толпа вместе с клубами волнистого пара расплывается по коридорам и лестницам, наполняя весь дом.

В нижнем этаже помещается самая большая комната, с очень высоким потолком и тремя большими окнами. Вдоль двух стен, образующих передний угол, тянутся нары, построенные в три яруса. Средина комнаты занята четырьмя столами со скамьями по обе стороны их. Одна из дверей ведет в кладовую и кухню. В кухне установлены два больших котла для приготовления пищи и плита с кубом. Другая дверь выходит в коридор, по другую сторону которого расположены контора иммиграции и кабинет господина Мак-Криари.

221 Второй этаж состоит из двух больших, совершенно одинаковых комнат. Комнаты эти несравненно ниже, чем в первом этаже, и поэтому здесь нар нет, и люди располагаются частью в очень маленьких каморках, которые тянутся вдоль двух стен комнаты, частью же на полу, посредине комнаты. На день постели убираются, и комната таким образом освобождается. Во всю длину комнаты стоит стол со скамьями.

В третьем этаже тоже две комнаты. Но они еще ниже, и освещается каждая из них только одним большим окном, так что в углах комнаты свету мало. Здесь нет каморок, как во втором этаже. Вдоль двух стен построены одноэтажные нары, как в казармах. Посредине комнаты стол и скамьи.

В подвальном этаже здания устроены умывальники, ванны и прачечная. Пол там бетонный, умывальники покрыты белой эмалью, а для очистки этого помещения употребляют ежедневную пожарную трубу, которая очень быстро смывает грязь со всего помещения.

Вот в общих чертах план дома. В таком же роде и другое здание, находящееся минутах в десяти от этого.

Как только люди разместились, господин Мак-Криари пригласил их обедать.

Духоборы заняли места за столами. Перед обедом все они переглянулись, дружно встали и, наклонив головы, прочли про себя предобеденную молитву. Слышался только легкий шепот молящихся.

Подавали обед духоборы, прибывшие сюда с первым поездом. Обед проходит в молчании, так как духоборы считают неприличным разговаривать за обедом и тем паче смеяться.

Обед состоял из овсяного супа с луком и каши с коровьим маслом. Затем стол был убран, и духоборы подали нарезанный кусками сыр, молоко, патоку в кувшинах и чайники с готовым же чаем. Сахар, как здесь принято, был песочный. Хлеб подавали белый. Обед этот был приготовлен местными дамами.

Каждый день, с утра до вечера, пока не запирали иммиграционного дома, приходили сюда канадцы посмотреть на своих новых сограждан. Духоборов это, очевидно, нисколько не смущало.

«Что ж, мол, поглядите, какие мы есть».

Любопытство и бесцеремонность, с которой рассматривали духоборов англичане, были прямо удивительны. Смотрели они так, точно у духоборов на голове росли крылья или приехали они с Марса. Часто можно было видеть англичанина, с таким наивным изумлением дикаря впившегося глазами в кого-нибудь из духоборов, что противно становилось.

Рассматриваемый духобор обыкновенно важно стоял, выставив вперед одну ногу, и солидно, несколько свысока поглядывая на своего созерцателя. Постояв молча несколько минут друг против 222 друга, духобор, вздохнув, поворачивался и уходил, а англичанин провожал его своим изумленным, испытующим взглядом112*.

Приходившие поглядеть на духоборов начинали мало-помалу разговаривать с ними через переводчиков.

Разговоры были больше о том, каков климат в России, как живут русские люди, из чего и где сделана их одежда и т. д.

Особенно нравилось канадцам, когда на вопрос, где сделано то или иное из костюма или вещей духоборов, получался ответ, что все это они сделали сами. Чрезвычайно заинтересовали всех деревянные ложки, которых раньше здесь не видели. И когда узнали, что сами духоборы их делают, то кто-то попросил себе одну ложку на память. Ему дали. А на следующий день уже многие просили себе по ложке, и под конец отбою не было, так что два-три старичка только и делали, что вырезывали ложки в подарок «друзьям». Вообще же говоря, духоборам здесь, конечно, нечего было делать. Старики по целым дням «гутарили» то между собой, то с приходящей публикой. Женщины стирали, шили. И девушки вышивали «платочки» (что, нужно сказать, делают они очень искусно) или шили друг другу кокарду, какую носят они на своих чепцах. Над красивой отделкой этих кокард девушки особенно стараются. Когда кокарда готова, девушка-духоборка дарит ее своей ближайшей подруге. Иногда, впрочем, ее можно встретить и на фуражке какого-нибудь парня.

Откуда пошли эти кокарды — «цветки», как называют их духоборы, — я не мог добиться, но несомненно, что они являются не простым украшением, а имеют значение условного знака, символа, отличающего духоборов от остальных людей, вроде «рыбы» — символа, по которому древние христиане узнавали друг друга.

223 Поэтому, может быть, их с такой охотой дарят и принимают в виде подарка.

Молодежь рубит дрова, расчищает снег, помогает кашеварам, вообще занимается хозяйством. Провизия находится в ведении двух-трех старичков; они выдают ее кашеварам, а когда она выходит, то при помощи переводчика они же выписывают новую.

Все это покупается из того же бонуса, который теперь является единственным источником жизни этой партии, вперед до заработков и своего хлеба.

Ввиду этого обстоятельства старички пробовали было поговаривать о том, что нельзя так «лáсо кормиться», то есть лакомиться.

Но за последние три года люди так извелись, так наголодались, всеобщее истощение приняло такие угрожающие размеры, что, глядя на бледных, высохших женщин и детей, старики делали вид, что не замечают этой роскоши стола.

Питание было действительно хорошее. Утром пили чай с молоком, сыром, коровьим маслом, патокой и прекрасным белым хлебом. В обед подавались щи с капустой, картофелем, коровьим маслом и каша какая-нибудь или бобы, которые здесь очень любят употреблять в пищу. Так что даже через несколько дней люди заметно поправились, выглядели много бодрее и веселее.

Вначале не все знали, что все это покупается из их же денег, и многие удивлялись такому роскошному приему.

— Ну, и принимают же хорошо, спаси их господи! — говорили многие, в особенности женщины. А знающие источник хорошего приема обходили этот вопрос, отчасти не желая нарушать общего праздничного настроения, отчасти же по вышеприведенной причине. …9

В ПРЕРИИ

Канада. В поезде Северо-Западной железной дороги.

На пути из Виннипега в Коуэн.

12 февраля 1899 г.

Через два-три месяца духоборам придется очистить иммиграционные дома, чтобы дать место следующим партиям. Нужно было торопиться с постройкой временных жилищ на участках земли, которую выбрали для духоборов их ходоки.

Но пока стояли сильные морозы, нельзя было и думать посылать рабочих в голую степь, где им пришлось бы жить в палатках, на расстоянии тридцати-сорока миль от ближайшего городка.

В первых числах февраля значительно потеплело, мороз по утрам не превышал пяти градусов, и на участки было отправлено две партии рабочих-англичан. Одна из них поехала на Северный участок, другая — на Южный. На обоих участках англичане подрядились 224 выстроить по несколько блокгаузов, каждый вместимостью человек на тридцать. Как только блокгаузы эти будут готовы, в них поселятся духоборские плотники и будут строить такие же общественные сараи с нарами в два этажа.

Расходы по найму англичан, покупке скота и инструментов для построек покрываются из бонуса. По предложению министра внутренних дел для обсуждения хозяйственных вопросов и заведования расходами была составлена комиссия из трех лиц: Мак-Криари, Д. Хилкова и одного из почетных граждан Виннипега.

Вскоре пришло известие, что по одному блокгаузу уже поставлено на каждом участке.

Сегодня первая партия духоборов в пятьдесят человек отправилась на Северный участок. Я поехал с ними. Мне хотелось перед отъездом в Россию посмотреть места, где поселятся духоборы.

Железная дорога, по которой мы теперь ехали, ветвь магистрали, пересекающей всю Канаду, еще строится. Мы проедем по ней до последней станции Коуэн; оттуда до места поселения около шестидесяти верст придется тащиться на лошадях по безлюдной прерии, без дороги, по следу проехавших перед нами английских рабочих.

Вся наша партия уселась в один вагон, сюда же забралось несколько англичан-скваттеров и один беспрестанно улыбавшийся мулат.

Сначала духоборы пели, что очень нравилось англичанам, болтали, но с наступлением ночи усталость взяла свое, разговоры стихли, каждый постарался принять наиболее удобное положение, и скоро весь вагон погрузился в глубокий сон.

 

Канада. Станция Коуэн. В бордингаузе.

13 февраля 1899 г.

В два часа ночи мы прибыли в Коуэн. Завизжал тормоз, брякнули буфера, поезд остановился. Разоспавшиеся духоборы лениво ворочались, собирая вещи и заглядывая в окна. Но оттуда смотрела на них черная ночь, и, кроме отражения собственного лица и вагонных ламп, ничего не было видно.

Вот где-то вдалеке замелькал яркой желтой точкой фонарь. Он причудливо подпрыгивал и кидался во все стороны, точно летал по воздуху. Должно быть, человек, несший его, бежал по неровному месту. Огонь все приближался, и через несколько минут в вагон ворвался переводчик-галичанин, Иван Иванович, и с ним Н. Зибарев, прибывший сюда вместе с английскими рабочими.

Бодрый, подвижной, как все здешние пионеры, переводчик отчаянно вертел во все стороны фонарем и покрикивал на своем ломаном русском языке:

225 — Ну, збирайтесь! Скоро, скоро, чего там!.. Эге!.. Заспали-се… Ну, файны, хлопцы, — тутай скоро нужно!

Духоборы, снисходительно поглядывавшие на его суетливость, все же заторопились выйти, едва успев раскланяться с Зибаревым, радостно улыбавшимся своим братьям.

Выйдя из вагона, мы попали в тьму кромешную. После ярко освещенного вагона не видно было, куда ступить: казалось, что проваливаешься куда-то в пропасть. А тут еще вертлявый переводчик слепил глаза своим фонарем, который ровно ничего не освещал, кроме его руки и белых заиндевевших усов.

— И чего он крутится под ногами! — проговорил кто-то.

— Ну, все юж тутай, чи еще кто? — крикнул переводчик по направлению темной кучки людей.

— Да все, все! Веди уж куда надо, — нетерпеливо отозвались оттуда.

Надоедливый огонь двинулся вперед, а за ним гуськом потянулись и духоборы.

Мы двигаемся по снежной пустыне, теряющейся в ночном мраке, таком густом, что с трудом различаешь качающуюся спину идущего впереди тебя.

Из темной бездны неожиданно выдвигаются перед самыми глазами темные силуэты спящих великанов-деревьев. Величественно, покойно стоят они, широко простирая свои лохматые грузные ветки, покрытые тяжелыми пластами снега. Под их могучей сенью то там, то здесь мрачно чернеют на снегу исполинские стволы, оголенные от ветвей, сраженные разрушительной рукой человека.

Грозная тишина царит здесь. И робко пробираются гуськом по этому дикому месту люди, не смея перекинуться словом, чтобы не нарушить сна этих вековых исполинов. Шуршит только под мягкой поступью сухой снег, да слышится тяжелое, сдержанное дыхание запыхавшихся людей.

Впереди чувствуется темная стена леса. За небольшой горкой вдруг сверкнули два кроваво-красных огонька, точно глаза какого-то неведомого чудовища, которое одиноко бодрствует среди дремлющего леса, сторожа его покой.

— А вот и бордингауз! — весело крикнул переводчик, взмахивая фонарем, радуясь, что наконец можно нарушить жуткую тишину, навеянную лесом.

Люди встрепенулись, прибавили шагу, заговорили.

Невдалеке от бордингауза, сложенного здесь предприимчивым англичанином, стоит, широко растопырив полы, палатка. Там при слабом свете лампы, едва пробивающемся через густой пар, можно разглядеть несколько лошадей и быков. Животные сонно жевали свою ночную порцию. Пар от их дыхания наполнял всю палатку; здесь было душно и жарко.

226 Самый «бордингауз» — низкое строение, сложенное из толстых бревен.

Щели замазаны глиной, на дощатую крышу для тепла навалена земля.

Внутри очень жарко и довольно-таки темно. На полу валяется человек двадцать англичан и несколько индейцев, спящих вперемежку со своими лохматыми собаками. Никто из них не обратил на нас внимания, хотя для того, чтобы попасть в следующую комнату, мы должны были переступить через их ноги. Один только индеец, сидевший в углу с завязанной в тряпку рукой, на которую он по временам дул, качаясь, чтобы утишить боль, пробормотал что-то, сверкнув на нас из темного угла своими белками.

В следующей комнате, возле докрасна накалившейся железной печки молодой белобрысый англичанин, засучив рукава, ловко перетирал оловянную посуду вместе с раскрасневшейся галичанкой. Не прекращая работы, он, весело смеясь, энергично размещал нас за столами и успевал еще шутить со своей работницей, что было далеко не легким делом, так как шутил он столько же языком, сколько и руками.

Кое-как мы разместились на полу, на скамьях, а кому места не хватило, те уселись поудобнее за стол и так скоротали остаток ночи.

 

Проснувшись, я увидел, что неутомимый англичанин, весь в поту, раздавал уже в другой комнате горячий «порридж»113* и чай, который разливала галичанка, едва ворочавшая сонными глазами.

Пора собираться в дорогу.

Для Северного участка из бонуса было приобретено пять пар хороших крупных лошадей-першеронов и три пары быков. Быки оставлены в колонии, — там на них таскают из лесу бревна для построек, а лошади, запряженные попарно в сани, перевозят из Коуэна на участок провизию и другой багаж. Мак-Криари очень настаивал на том, чтобы перевезти в Северный участок как можно больше муки и другой провизии теперь, пока держится санный путь, так как между Коуэном и Северным участком лежат топкие болота, и с наступлением весны перебраться через них будет очень трудно. Конечно, пять пар лошадей для этой цели было очень мало, и поэтому было еще около десятка английских подвод.

Зибарев сетовал на наемных извозчиков.

— Лучше было бы на эти деньги купить лошадей да саней, — говорил он, — перевезли бы на них все, а потом они нам же бы остались, пахали бы на них… Теперь же, опять, посмотри — овес, сено прямо рекой текут, потому торб у них нету, а возьмет насыпет 227 на попоне, а то прямо на снегу, и что ты с ним сделаешь! Просто сердце кровью обливается… Говоришь ему, чтобы накладывал больше на подводу, а он и слухать не хочет. «Ты, говорит, меня не нанимал, мне, говорит, правительство платит». Что ты ему скажешь! Одно слово, отказать бы их вовсе, и вся тут…

Обсуждая этот вопрос в Виннипеге, Хилков10 доказывал господину Мак-Криари, что гораздо выгоднее купить своих лошадей, чем нанимать извозчиков, но Мак-Криари на это не соглашался.

— Если так сделать, то кончится тем, — говорил он, — что и денег не будет, и скота не будет, и багаж и люди застрянут в Коуэне и Иорктоне (ближайшая железнодорожная станция для Южного участка). Духоборы, насколько я заметил, народ упрямый: они не хотят смотреть за скотом, как здесь принято, а при неправильном уходе першероны скоро издыхают. Может быть, на Кавказе их приемы и хороши, но здесь так нельзя…

 

Канада. В пути между Коуэном и Северным участком.

13 февраля 1899 г.

С общего согласия в Коуэне осталось несколько духоборов для постройки блокгауза. Это нужно было сделать затем, чтобы не платить за постой в бордингаузе.

Позавтракав, запрягли подводы, забрали на них сколько было возможно из пришедшего с нами вагона и тронулись в путь.

Было тепло. Красивые, рослые лошади легко шли по рыхлому снегу, монотонно побрякивая вальками.

Духоборы, беспорядочно толпясь, шли по бокам высоко нагруженных саней, сверху которых сидело по два-три человека. Молодые парни, бывшие на пароходе матросами, разбесились и то и дело толкали друг друга в глубокий снег, а несколько раз они принимались и за меня: стаскивали с саней в снег и наваливались всей гурьбой, пока старшие не освобождали меня из-под так называемой «малой кучи».

— Нешто можно так! — упрекали они молодцов. — Этак не годится, — вы полегче!

— Да что полегче! — отвечали им. — Он как нас муштровал на пароходе? Все говорил: вот на берегу, говорит, там воля ваша будет… Ну, мы хоть теперь над ним покуражимси…

— Вот и покуражились, — замечали старики, — помочите полушубки в снегу: как они у вас разлезутся, тогда мороз над вами дюжей покуражится.

— А что нам полушубки! Куфайки заведем, как у немцев.

— Ты гляди-кось, какой из мене индей вышел! Го-го-го!.. — заорал здоровый малый, перекинувшись на спину и задирая напоказ свои ноги, обутые в толстые чулки и желтые индейские мокасины.

228 Старики недовольно ворчали что-то о том, что так дурить негоже, но разыгравшихся молодцов трудно было унять. Они то и дело начинали свалку и потом бегом догоняли ушедшие вперед сани, увязая по колено в рыхлом снеге, ежеминутно спотыкаясь и падая друг через друга.

Старикам, как видно, особенно не нравилось, что молодежь без всякого неудовольствия одевала индейские мокасины, английские фуфайки, кепи с наушниками и другую «иностранную» одежду. Хотя и многие из стариков по необходимости оделись так же, но такая измена «духоборческой обряде» далась им не без борьбы.

Большой лес давно, еще при выезде из Коуэна, остался в стороне. Теперь мы едем по гладкой прерии. Изредка попадаются небольшие группы осины, сиротливо торчащей голыми метелками на фоне грустного серого неба. Местами из-под снежного полога, согнувшись дугой, упрямо вылезает пучок рослого дикого горошка, любимой пищи индейских лошадей, которой они питаются лето и зиму.

Кое-где виднеются следы лося; цепочкой извивается хитрый, запутанный бег лисы и разбросанные скачки трусливого зайца. А в одном месте попался отпечаток лыж охотившегося в этих местах индейца.

К обеду мы въехали опять в небольшой лес, состоящий из осины, сосен и других пород. Там среди больших стволов, сваленных буреломом, весело пылал костер с дымящимся чайником. Вокруг костра расположилось человек десять англичан, — это наши возчики. Мы остановились рядом с ними.

Распряженные английские лошади ели овес, насыпанный прямо на снегу, что еще раз заставило Зибарева огорчиться.

Зато, когда духоборы, не дав своим лошадям достаточного отдыха, засыпали им овса без всякой меры, англичане в один голос заговорили:

— Вот мы уже сколько раз говорим им, что этим лошадям нельзя давать тяжелый корм, пока они горячи!

— Это не «индейцы», — подхватил другой.

— Они любят, чтобы их регулярно, три раза в день кормили, по одной мерке овса каждый раз, не более, — выразительно поучал толстый англичанин с багровыми жилками на щеках и носу.

На все эти наставления духоборы-кучера не обращали никакого внимания.

Один из них, Шерстобитов, с упрямой улыбкой, точно наперекор, подсыпал заботливой рукой своим лошадям овес и, любовно на них поглядывая и охорашивая, сказал:

— Это они, немцы то есть, напрасно совсем гутарят. У нас бывало-ча, после какой езды по горам, вот когда там губернатора везем или по иному случаю, — как лошади заморятся! И никогда не 229 ждем: задашь ей сколько тольки осилит, и прямо смотреть любо, какие гладкие, чистые лошади были.

— Очень уж народ дотошный — англики эти.

— Бояться корму нечего — маслом каши не испортишь, а всякая скотина свое понятие имеет, съест скольки надо, и шабаш.

— А что, кабы его самого кормить по порциям? Небось не был бы такой гладкий, — засмеялся Шерстобитов, показывая на поучавшего «англика», который уплетал в это время огромный бутерброд с холодным мясом и вареньем. Англичане, видя, что их не слушают, отошли к своему костру.

— О, ничего! Их тут научит что-нибудь другое, — сказал толстяк, — мы уже видели, что бывает, когда переселенцы хотят делать по-своему.

— Да, кончалось это очень плохо, — отозвались другие.

— Их карман научит.

 

Пообедав, мы поехали вместе с англичанами. На одной из небольших полян внезапно показался домик скваттера, первое жилище, попавшееся нам до сих пор. Вся его земля была обнесена изгородью из колючей проволоки. Дорога пролегала мимо домика, возле которого мы увидели и хозяина — худого старика в красном колпаке, с заложенными в карманы руками.

Он, как видно, поджидал нас, потому что, как только с ним поравнялись сани, на которых сидел переводчик, он подошел к нему.

Good day! (Здравствуйте!) — порывисто сказал он, враждебно глядя на духоборов злыми глазами. — А куда девался шкворень от моей телеги, скажите, пожалуйста, а? — вызывающе начал он, склонив вопросительно голову набок.

— Какой шкворень?

— Как какой шкворень? Зачем вы спрашиваете то, о чем знаете? Мой шкворень, обыкновенный шкворень, который лежал вот тут всю зиму, пока не начали шмыгать тут вот эти господа, — настойчиво постукивая трубкой об телегу, кричал старик, и кончик его колпака трясся от негодования.

— Никакого шкворня я не знаю, вы, вероятно, его затеряли, а теперь придираетесь к нам. И зачем нам может понадобиться ваш шкворень?

— Это вы у них спросите, зачем, у них, у ваших молодчиков, да… Лежал, я вам говорю, вот тут, на этом самом месте… разбей меня громом!

— Э! Что мне с вами говорить, вы болтаете бессмыслицу! Вам не нравится, что правительство им дало денег, а вам нет, — так вы на правительство и сердитесь, и незачем вам порочить честных людей. Прощайте.

230 Сани тронулись.

— Да! — кричал, брызгая слюной старик, — мы таких честных людей в Калифорнии линчевали и здесь завязывали им галстук, пока не научили уважать чужую собственность… Мы еще посмотрим, да, мы еще посмотрим этих честных малых, будь они прокляты вместе с вами! — кричал вдогонку старик, держа в руках трубку.

— Чудной старик! — спокойно заметил один из духоборов, когда им рассказали, о чем шла речь. — И зачем ему пустяк болтать про нас? Сам небось знает, что ничего мы никогда не возьмем — ренствует на нас, больше ничего.

— А что мы ему сделали? Нешто мы кого обижаем, что ли!

Все разбирали причины, почему бы мог обижаться на них старик ирландец; самое же обвинение никого не обидело, не задело ничьего самолюбия. Духоборы по отношению к чужой собственности честны идеально; они так привыкли к доверию людей, что ни на минуту не могло им прийти в голову, что такое обвинение могло быть предъявлено к ним всерьез. Случай этот показал им только, что далеко не все рады их приезду в Канаду, как это можно было заключить по оказанному им приему.

Дорога все еще идет лесом. Стало совсем жарко. Ушедшие далеко вперед от саней духоборы сняли свои шубы и повесили их на придорожных деревьях.

— Будут ехать наши, снимут.

— Смотри, как бы не оставили их на деревьях-то. Сказано, что лежит на дороге, того не тронь.

— Ну да! — пренебрежительно заметил Зибарев: — Видать же, что наша одежа. Кто еще тут такую носит? Небось — довезут!

Дело в том, что в прерии принято за правило никогда не поднимать на дороге найденной вещи, если наверное не знаешь ее хозяина. Таким образом, «находок» здесь не бывает. Правило это — так называемый «закон прерии» — выработалось здесь давно, с тех пор, как стали селиться белые люди. Поддерживалось это правило очень суровыми способами: всякого нарушителя его без дальних разговоров вешали на первом дереве. Но так как в прерии часто бывало трудно найти дерево, то в таких случаях эта операция правосудия производилась другим довольно оригинальным способом, а именно: из двухколесной арбы, на которой раньше тут ездили, выпрягали лошадей, к концу оглобли привязывали за шею-преступника, а затем путешественники влезали в арбу, которая под их тяжестью опускалась, а преступник, привязанный за шею к концу оглобли, подымался вместе с ней на воздух, где ему предоставлялось висеть до тех пор, пока, по мнению пассажиров арбы, попранное правосудие не было удовлетворено. Тогда пассажиры вылезали из тележки, запрягали лошадей и мирно продолжала свой путь.

231 Понятно, что при таких условиях закон этот въелся в плоть и кровь жителей прерий, и уж что другое, но за собственность вашу, как бы плохо она ни лежала, вы можете быть спокойны. …

 

Канада. На Северном участке.

14 февраля 1899 г. (вечером)

Рано утром мы тронулись дальше. Переехав речку, мы опять поехали лесом. Здесь, как видно, был большой пожар. Сколько можно окинуть глазом, стояли огромные, блестящие синеватым цветом гладкие стволы. Кора уже давно слетела с них, а дождь и ветер вымыли и высушили их на славу. Обугленные внизу, с боков, с искривленными обломанными ветвями стояли эти пни, блестя своим сизым ободранным телом, а между ними лежали их товарищи, не устоявшие в борьбе с пожирающим пламенем. Говорят, что лес этот сожгли индейцы во время войны с белыми. Жутко здесь. Уныло поскрипывая, качаются эти мертвецы, стуча своими изуродованными ветками, точно скелеты костями.

Большую часть дня тянулись мы среди этих грустных мертвецов, рассказывавших нам свою печальную историю, говоривших о неблагодарности людской, их безумной вражде и жажде самоистребления. А широкий, жесткий степной ветер звонко пел, хватаясь за высохшие стволы, и, казалось, уверял их, что печалиться не о чем: он всюду летает, по всему миру, и везде он видит то же самое, — и так всегда будет, пока будет мир… И голые великаны, слушая его, стонали, качая в ужасе своими голыми верхушками, стараясь приблизиться друг к другу, чтобы уйти от давящего одиночества, которое от рассказов ветра становилось невыносимым…

А у ног великанов узкой лентой тихо извивался змейкой наш караван. И, глядя на нас, они, казалось, шумели нам:

«Куда вы идете? Видите, как нас изуродовали здесь. Тут страшно, стр-а-а-пшо…»

«Страшно!..» — гудело кругом.

«Страшно!» — зловеще крикнул одинокий ворон и, прошумев над головой черным крылом, скрылся.

«Страшно!..» — злорадно взвизгнул ветер, бросаясь на людей и залепляя глаза снегом, наметая по дороге сугроб за сугробом, заметая следы.

— А страшно тут, братцы, дикое место, — сказал кто-то.

Никто ему не ответил.

Но вот лес поредел, стало светлее; впереди расстилается белоснежная прерия. Мягко нажимая, широкой, ровной струей охватил нас южный ветер, растрепывая гривы и хвосты лошадей. И хотя зимнее тяжелое небо и здесь свинцовым пологом нависло над землей, но все легко вздохнули, словно вышли на свободу из тюрьмы. А скоро на горизонте засинела среди степи одинокая 232 гора: «Пенесси-вутчиунг» — Громовая гора, как прозвали ее индейцы. Там начинается духоборческая земля.

— Ну, теперь скоро! — облегченно вздохнули утомленные духоборы.

Гору эту индейцы называют так потому, что во время грозы удары молний падают почти исключительно на ее вершину. А если спросите индейца, откуда исходят раскаты грома, он покажет вам пальцем на вершину горы и повторит легенду своего народа о том, что теперь там из огромного яйца вылупливается молодой орленок. И грохот этот не что иное, как стук клюва орленка о скорлупу гигантского яйца.

Однако уже начались сумерки, а гора все еще синеет вдали, точно мы все это время простояли на месте.

И правда, подвигаемся вперед мы очень туго. Отсюда дорога едва проезжена. Тяжелые лошади вязнут по колено в сугробах рыхлого снега. Усталые животные все в поту. Они старательно тянут грузные сани, помахивая головой и косясь добродушными глазами на людей. Но и людям нелегко. Шаг за шагом плетутся приунывшие духоборы, растянувшись длинной вереницей за санями. Дорога кажется нескончаемой.

Но вот идущий впереди Зибарев поворачивается и говорит:

— Вот уж наша земля пошла — вот отселева.

Скоро мы спустились в небольшую ложбину, по дну которой протекает Swan River — Лебяжья река. «Уобисто-оссисипи», как называют ее индейцы.

Уж совсем стемнело; и люди и лошади выбились из сил, когда за одним из поворотов открылась широкая перспектива огромного строевого леса, а на одном из его голых бугров зачернели два блокгауза — один совершенно уже готовый, другой еще без крыши. Из ярко освещенной палатки, похожей издалека на большой бумажный фонарь, вышли нам навстречу английские плотники. Они помогли нам распрячь лошадей и проводили в оконченный блокгауз. Там было темно и пахло сырым деревом, а из темноты вырисовывались белые нары, и сырой земляной пол пестрел неубранными щепками.

Мы дома.

 

Канада. На пути от Северного участка к Иорктону. Форт Пеле.

15 февраля 1899 г.

Сегодня утром я стал прощаться с духоборами, как я думал, навсегда11. Любезный мистер Криари позаботился обо мне, и здесь меня ждала уже лошадь для дальнейшего путешествия. Я должен был проехать через форт Пеле на Южный участок, а оттуда — в Иорктон, последнюю станцию железной дороги, оттуда на Виннипег и Россию.

233 Но что это был за кучер, какие сани, лошадь! Передо мною стояла маленькая лошадка, вроде наших казачьих; запряжена она была в чрезвычайно странный экипаж, состоявший из одной тонкой доски, шириною в аршин, передняя часть этой доски была загнута кверху, а посредине во всю ее ширину приделан небольшой ящик, мягко выстланный сеном, с полостью из брезента. Это — индейские сани. Снизу к доске, вместо полозьев, приделаны две тоненькие, узкие деревянные полоски.

Кучер вполне соответствовал экипажу. Это был чистокровный индеец с темно-красным лицом, с ярко блестящими зубами, черными глазами и желтоватыми белками. Из-под черного колпака с желтой каймой спускались на плечи черные, как смоль, длинные, прямые волосы, частью заплетенные в косы. Короткий кафтан из желтой оленьей кожи, усаженный по всем швам бесчисленным множеством длинной бахромы, и красные суконные штаны (метасса) с такой же густой бахромой по наружным швам живо напомнили мне картинки в книгах Густава Эмара, которыми я, как и многие, зачитывался в детстве. А на ногах у него были удивительно красивые расшитые цветным бисером мокасины.

— Астом, сэр114*, — сказал он наполовину по-индейски, наполовину по-английски и, весело улыбаясь, показал черной рукой на ящик. Я покорно влез в длинную колыбель и вытянул ноги. Индеец нагнулся и, обкуривая меня приятно пахнущим дымом из своей прокопченной трубки, накрыл ноги мехом и старательно зашнуровал брезентом. По правде сказать, в этих диких на вид санях сидеть было чрезвычайно удобно.

Еще раз «спаси господи», и мы тронулись в путь. Духоборы в синих кафтанах с непокрытыми головами кланялись и желали счастливого пути. Еще раз оглянулся я с пригорка на небольшую кучку людей с серьезными лицами. Такой заброшенной, одинокой, такой жалкой казалась эта маленькая горсточка людей, тесно сбившихся в кучку среди голых пней дикого леса, окруженного со всех сторон снежной пустыней, отрезавшей их от всего мира!

Грустно и больно было глядеть на их серьезные неподвижные фигуры. Целый ряд далеких картин прошлого невольно воскрес в памяти…

Духоборов уже не видно за густым высоким кустарником, а тяжелые, как нависшие над землей черные тучи, неотвязные думы — думы, с которыми русский человек родится, под гнетом которых живет и умирает, назойливо, тоскливо тянулись одна за другой.

Кругом, точно море, раскинулась покрытая белым пологом необъятная степь. Пусто, голо, глазу не на чем остановиться. Мертвая тишина. Слышится только легкий шелест саней по снегу да сопение 234 лошадки. От непривычной тишины начинает звенеть в ушах, а по временам, кажется, в воздухе тянутся какие-то, едва уловимые, точно стеклянные, прозрачные звуки, приносимые легким ветерком, как нежные вздохи невидимых существ, пролетающих по этому безграничному, пустынному царству снега. А на утомительном, лишенном перспективы, однообразном фоне прерии утомленный глаз рисует дрожащие узоры из светлых мигающих точек.

Закроешь глаза — и опять потянулись нежные гармоничные вздохи.

Все это кажется необычайным, сказочным, и отдаешься во власть спокойной природы — гнетущие мысли одна за другой уходят, душевная боль смягчается, и, мягко покачиваясь в такт шагам маленькой лошадки, забываешься в какой-то сладкой дремоте.

— О-гей! — кричит над головой индеец, но и его голос кажется необыкновенно мягким, пришедшим откуда-то издалека.

Этот сын прерий все время бежит позади меня, сбоку саней, держа в руках веревочные вожжи. Несколько раз предлагал я ему жестами усесться позади моей люльки на свободном конце саней (так как в люльке больше одного человека невозможно поместить), но он каждый раз в ответ на это оскаливал белые зубы, в которых беспрерывно торчит дымящаяся трубка, и с веселым смехом говорил на своем языке:

— Нишишин115*… — и для большей вразумительности прибавлял, картавя, по-английски: «орройт».

Большую часть дороги, правда, мы двигались шагом, но где снег был поплотнее, лошадка пускалась мелкой рысцой, а возница с необычайной легкостью бежал за ней по глубокому снегу как ни в чем не бывало. Это, очевидно, не составляло для него никакого труда. Завидные легкие!

Постукивая кнутовищем о сани, он затянул на ходу какую-то невероятную песнь, состоящую из повторений все одной и той же фразы. Начинал он ее очень громко на высокой ноте, причем голос вырывался из глотки сразу, как пробка из бутылки; затем песня шла все тише, тише — до неясного бормотания. Тогда, шумно переводя дух, он с новым усердием опять начинал ту же фразу, и так без конца, не переставая стучать палкой о сани.

Сначала мне это очень понравилось, но потом однообразный дикий вой стал надоедать, в особенности когда я увидал, что конца атому не предвидится. И как ни неловко было прерывать музыкальное вдохновение, но, опасаясь за целость барабанной перепонки, я должен был это сделать и попробовал спросить его, какие слова этой песни.

Индеец так плохо говорил по-английски, что из его короткого, впрочем, объяснения невозможно было понять, были ли в этой песне 235 какие бы то ни было слова или это была «песня без слов». Однако мой вопрос достиг цели: пение прекратилось.

Перед нами — большой спуск в крутую балку, по дну которой извивается речка. Берега ее густо заросли деревьями и низким частым кустарником. Мой пеший возница вытянул вперед голову, напряженно приглядываясь, и, протянув руку в кожаной перчатке, радостно осклабясь, заявил:

— Там белый!

При всем желании увидеть какие-нибудь признаки существования «белого» я очень долго ничего не видел, кроме деревьев и кустарника.

Однако индеец оказался прав. На самом берегу, меж деревьями, мелькнула палатка. Вокруг нее валялись пустые ящики, и все из-под консервов: должно быть, тут любили поесть! Это было очень кстати, так как был уже обеденный час, а у меня, кроме куска хлеба, не было ничего. Индеец же не имел даже и этого. Как мне рассказывали знающие люди, не есть день-два для индейцев не составляет большого лишения. Он после наверстает за один раз.

Рассмотрев палатку, индеец наконец сообщил мне, что это, должно быть, повар правительственного землемера, приехавший раньше своего хозяина на место работ.

Неподалеку стояли такие сани, как те, на которых ехал я, но без люльки. На ее месте возвышалась целая груда какого-то товара, тщательно закупоренная брезентом и зашнурованная со всех сторон. Худая белая лошадь жевала сено.

— Мы здесь будем обедать, — категорически заявил мой индеец, с восхищением поглядывая на палатку и жадно втягивая носом дым, выходивший из жестяной трубы.

Я попробовал было возразить, что не знаю ни землемера, ни его повара и не хочу здесь останавливаться. Но не понявший меня индеец поспешил успокоить меня:

— О, сэр, не беспокойтесь: он великолепно готовит! — заявил он и, глотая слюни, свернул к палатке.

Не успели мы подъехать, как на нас с сиплым лаем набросилось несколько собак, а в дверях палатки показался рыжий малый в черном жилете и длинном белом переднике.

— Здравствуйте! — первый приветствовал нас человек в переднике; мы ответили. После нескольких фраз о дурной дороге он озабоченно спросил, что мы будем есть.

— У меня такой разнообразный выбор: что хотите, — заключил он, перебрав массу всяких кушаний. Я сказал, что если он уж так любезен, то мы будем довольны тем, что есть готового. Такой ответ, как видно, не очень понравился моему вознице, но сам он не смел заявить своих желаний.

Наконец меня расшнуровали и, пошатываясь от долгой езды, я вошел в палатку. Меня сразу охватил горячий воздух, пропитанный 236 вкусным запахом всяких яств. За деревянным столом сидел пожилой индеец с длинными распущенными волосами и маленькой бородкой. Суровое лицо его носило какое-то каменное выражение. Он встал при моем приходе, молча поклонился и опять уселся за горячий чай.

— Вы не француз? — спросил меня повар.

Я сказал, что я русский.

— Вы, вероятно, приехали с этими новыми переселенцами, — как их?.. Не могу запомнить, дьявольски трудное название!.. А я — француз, канадский француз, мое имя Морис… — и он пустился болтать без конца, суетливо усаживая меня за стол. При этом он, не глядя на индейца, отодвинул рукой его чай и бисквиты на самый конец. Бойко перетирая посуду, француз болтал без устали. В какие-нибудь полчаса он успел рассказать свою биографию, бесчисленное множество романов, в которых он, конечно, всегда был победителем; рассказал, как он на охоте поранился и показал при этом красный обрубок пальца; успел расспросить о духоборах и пропеть какую-то шансонетку. В то же время его ловкие руки что-то растирали, взбалтывали, процеживали. На плите жарилось и варилось бесчисленное множество всяких блюд, несмотря на мои убедительнейшие просьбы не делать этого.

Пока веселый хозяин угощал меня, индейцы не теряли времени даром. Они молча уписывали все, что только было на столе. Как только запас положенных перед ними бисквитов истощался, француз, ни слова не говоря, вытаскивал из мешка еще горсть и подкладывал им. Наконец, под неумолкающую ни на минуту трескотню француза, все наелись досыта. Неугомонный повар, однако, не успокоился и просил подождать его минутку.

— Я в три секунды сделаю такие пирожки, каких вы не найдете в Европе, — кричал он и уже растирал что-то в кастрюле.

Я было возразил, что будет поздно ехать.

— Это в одно мгновение, это вас не задержит.

— О да, это не задержит! — вдохновенно подхватил мой возница. — Нет, это совсем не задержит, сэр… — уверял он, с трудом ворочая набитым ртом.

Индейцы, сидя рядом на конце стола, с сосредоточенными лицами, старались набить как можно плотнее свои тощие желудки. Пот катил с них градом. Изредка они перекидывались вполголоса короткими фразами.

— Май-айтен мискино (плохая дорога), — бормотали по временам оба, покачивая головами и неутомимо работая челюстями.

Поев сладких пирожков, которые действительно были очень хороши, мы стали прощаться. Денег француз не взял и обиделся не в шутку за то, что я их ему предложил. Уже я вышел из палатки, как француз хлопнул себя по лбу:

237 — О черт возьми! Я и забыл показать вам кое-что. Вот, пожалуйста, на минутку, я вам покажу…

И, забравшись к себе под матрас, он вытащил оттуда зеркало, оправленное в кожаную раму.

— Каково? — вертел он перед моим носом зеркалом. — Нет, вы взгляните, какой замечательный цветок вышит сзади. Это поэзия! Прелестно! Это я недели две тому назад в Монреале купил. И вот это одеяло там же. Тоже прекрасная вещь, не правда ли?

Я поспешил одобрить обе вещи и поскорее выбраться из палатки. Было уже поздно. Индейцы стояли возле саней и о чем-то грустно беседовали. Старик испытующим взглядом рассматривал свою иссохшую лошадь, советуясь с моим кучером.

— Матчи (плохо), — неодобрительно качал головой он.

— Думаете, не дойдет? — сурово спрашивал старик.

— Нет, не дойдет… Далеко… Сван Лейк116* далеко… Сто пятьдесят миль еще! — Старик вез на Лебяжье озеро к рыболовам шкуры, сети, чтобы часть продать, а часть променять на рыбу.

Оба грустно смотрели на старую лошадь. Низко опустив голову, с глубоко запавшими боками и полузакрытыми глазами, она дремала, покачиваясь на скрюченных ногах. А старчески отвисшая нижняя губа, из-за которой виднелись желтые, изъеденные зубы, шептала что-то сквозь сон…

— Томаку статым, томаку индиен… (бедная лошадь, бедный индеец), — проговорил тихо старик и взялся за вожжи. Лошадь повела ушами, напряглась и неверным шагом потащила свою кладь. А рядом с ней поплелся ее жалкий хозяин в старых истертых брюках и пиджаке, надетом на голое тело.

Мы молча проводили их взглядом, пока они не скрылись за поворотом.

Эта покорная своей судьбе, придавленная нуждой фигура живо напомнила мне нашего мужика, в тысячный раз осматривающего свои «животы», отощавшие за зимнюю бескормицу, и в тысячный раз убеждающегося, что не смогут они работать весной. И все же запрягающего их в соху, потому что это необходимо… А там что будет, то будет…

Тронулись и мы.

 

Канада. Форт Пеле. В тот же день.

15 февраля 1899 г.

— Форт Пеле, сэр! — прокричал индеец, наклонившись к самому моему уху.

Однако проходит пять, десять минут, а к окружающем мраке не видно ни одного огонька, никакого признака жилья.

238 Уже более часа, как наступила непроглядная ночь, а мы все еще в пути. Благодаря сладким пирожкам мы сильно запоздали. А объевшийся или уставший, или и то и другое вместе, краснокожий шел все время шагом.

Вдруг точно из-под земли выскочили темные фигуры собак и набросились на нас со свирепым лаем.

— Матча! (Вон!) — заорал кучер, отхлестываясь от них кнутом.

На темном фоне неба серыми треугольниками вырисовалось несколько индейских вигвамов. В ближайшем из них открылось маленькое черное отверстие; оттуда спросили что-то — кучер ответил. Тот же голос сказал несколько слов собакам, и они ворча отошли от нас к шалашу, кроме маленького щенка, продолжавшего заливаться звонким лаем.

А еще через минуту мы подъехали к какому-то зданию с ярко освещенными окнами.

— Вот и гостиница. Тут вам будет очень покойно… Госпожа Мак-Дональт прекрасная хозяйка! — проговорил расшнуровывающий меня индеец.

— А кто такая госпожа Мак-Дональт? — полюбопытствовал я.

— Да она-то индианка, а муж у нее был англичанин; она вдова…

Мы вошли. В жарко натопленной низкой комнате за столом ужинали несколько человек.

— Добрый вечер! — отвечали они на мое приветствие.

— Какой прекрасный вечер, не правда ли? — спросили меня в несколько голосов, пока я раздевался.

Я поспешил ответить, что великолепный, хотя ничего великолепного не было в том, что дул теплый ветер и снег, падавший хлопьями, залеплял все лицо и, растаяв, скатывался за воротник. Почему-то здесь принято, здороваясь, восхвалять погоду, независимо от того, какова она на самом деле. Это, впрочем, не мешает через несколько минут беседы воздать ей должное.

Не успел я еще снять верхнего платья, как из следующей комнаты вышла девушка с типичным английским лицом, миловидная, в белом платье и переднике.

— Могу ли я предложить вам ужин? — спросила она.

Я выразил согласие, и заботливая девушка, дочь хозяйки, как я узнал, усадила меня за стол. Тут сидел в европейском поношенном платье индеец, два дюжих англичанина с платками на шее и высокий молодой полисмен в черных-брюках с желтыми лампасами и короткой красной куртке. На окне валялась его широкополая шляпа. За полисменом, облокотившись на спинку его стула, сидел пожилой джентльмен в широкой шляпе с трубкой в зубах, по чубуку которой слюна стекала и капала на его жилет, сделавшийся от этого из черного пестрым.

239 Шла оживленная беседа о лошадях. Пожилой джентльмен, мистер Мак-Кензи, местный торговец мехами и скотом, собирался купить новый табун диких лошадей и советовался по этому поводу с полисменом и табунщиком.

— Да, но зачем вам такая бездна лошадей? — спрашивал полисмен.

— О, у меня есть идея, у меня есть идея! — хитро улыбаясь и вертя пальцем перед глазами, говорил Мак-Кензи. — Я их погоню на горошек к речке «Белого песка», и вы увидите, как они разжиреют к осени, увидите, я ничего не потеряю…

Наступила пауза.

— А сколько вы дадите за шкуру большого, очень большого медведя?.. — спросил на ломаном английском языке кто-то из-за спины. Оглянувшись, я увидел индейца в полунациональном-полуевропейском костюме, лениво растянувшегося на лавке с трубкой в зубах.

Мистер Мак-Кензи испытующе посмотрел несколько мгновений на индейца и отвернулся, не ответив ни слова. В следующую паузу опять послышался тот же скрипучий голос:

— Да… я сам видел очень большого, чрезвычайно большого медведя… Я сам видел, не дальше как сегодня утром… О-о-чень большой… — вяло тянул индеец сквозь зубы.

Мистер Мак-Кензи с досадой повернулся в его сторону и, показывая пальцем на пол, сердитым голосом с расстановкой проговорил:

— Когда принесешь шкуру «большого, очень большого медведя» и расстелешь вот здесь на полу, тогда будем говорить о цене.

И, сказав это, он нетерпеливо отвернулся в сторону.

— Мне надоело давать тебе в долг и пищу, и порох, и деньги… Что ты мне приносишь последнее время? Лисицы и лисицы. Они у меня сотнями валяются. Они никому не нужны, твои лисицы, да!.. — прокричал Мак-Кензи, еще раз обернувшись к нему и брызжа слюной. — Ты давно говоришь, что видел черную лису, а где она?..

На шоколадном лице индейца не шевельнулся ни один мускул. Он так же лениво курил, как и раньше. Переждав несколько минут, он спокойно проговорил:

— Но чтобы убить черную лису, нужен порох, а у меня уже два дня нет пороха… совсем нет, даже на один заряд.

— Я так и знал, я так и знал! — вскричал Мак-Кензи. — Только и остановка, что за порохом! — И тут уже, совершенно выйдя из себя, Мак-Кензи, отлично знающий индейский язык, стал что-то выговаривать на этом языке индейцу. Однако последний продолжал так же спокойно лежать, как и раньше, точно не к нему все это 240 относилось. Он не ответил ни одного слова и после, когда раздраженный Мак-Кензи повернулся уже ко мне:

— Это ужасный народ, говорю я вам, он все проест. И вы думаете, что «господин индеец» будет есть что-нибудь? Нет, он берет все самое лучшее, он калифорнийские консервы зимой кушает. Они меня скоро съедят, эти господа, уверяю вас. Вот пусть я буду не Мак-Кензи! — заключил он, выбивая с азартом трубку о кресло полисмена.

— Ну, однако, за двадцать три года вас не много съели здесь, — засмеялся полисмен, значительно переглядываясь с одним из англичан.

Мак-Кензи хотел что-то возразить, но сдержался и, с ожесточением набив новую трубку, только сопел с обиженным видом.

— С тех пор как «господа индейцы» хватили этой цивилизации, то есть деморализации, как говорю вам я, с ними сладу нет. Совсем другой народ… О! Я вам говорю, что если бы их красная кожа стала белой, то это была бы меньшая перемена, чем то, что случилось за это время с ними, — продолжал он, обращаясь ко мне. — Я сюда приехал, когда еще на месте Виннипега стояло индейское селение из сотен вигвамов. Все передвижение происходило верхом. А спать можно было не иначе, как привязав к ноге свою лошадь, чтобы слышать, не подбирается ли кто к тебе. Костра тоже нельзя было раскладывать. И прежде чем въехать на пригорок, подберешься туда ползком и посмотришь, нет ли враждебного племени индейцев в виду. В то время, бывало, если поперек вашего пути идут бизоны, то приходилось останавливаться и ждать иной раз по два дня, пока они пройдут. Лежишь и смотришь, как на горизонте черной полосой передвигаются они с юга на север от жары. А теперь где они? В музее, в Нью-Йорке.

— А что вы тут делали? — спросил я.

— Что? Я тогда еще мальчишкой был. Мой хозяин привозил индейцам водку, а за это брал у них шкуры, меха, всякую всячину… Так, бывало, хозяин угощает водкой, а мы уже держим наготове оседланных лошадей, чтобы в случае чего поскорее удрать. От водки индейцы делаются совершенно сумасшедшими… Иной раз, ночью уже, как перепьется весь поселок, как поднимут пальбу! Один по другому… Какую-нибудь старую вражду припомнят, и давай драться друг с другом. А как победит, так бежит сейчас всю родню побежденного резать и вигвам томагавком изрубит; а там родственники побежденного мстят убийце и его роду… Да! Кровь ручьем льется — точно война! Ночью при кострах все это происходит, и не раз думаешь, уж не попал ли в ад? Ну, уж если очень развоюются, мы тогда на коней и скачем что есть духу оттуда… И в то время слово они крепко держали, были хозяева своему слову. Если что скажет, то уж можно верить. А уж охотники какие были!..

241 Англичане, задрав ноги на спинки свободных стульев, под разговор старика жевали свои жвачки, сплевывая на сторону, а индейцы, точно не о них речь шла, с непроницаемым равнодушным выражением лица, развалившись в ленивых позах, кажется, дремали.

— Да… так… — заключил старик, видя, что, кроме меня, его никто не слушал. — Однако мне пора, — сказал он, вставая. — Прощайте, господа.

За ним вышли англичане и полисмен. Индейцы продолжали неподвижно лежать. Временами вспыхивал огонь их трубок.

Пора на покой.

Мери убирала со стола; к ней на помощь вышла ее мать, толстая индианка с приветливым, добрым лицом. Мери несколько раз уговаривала ее идти спать, и та последовала ее совету.

Рассматривая рисунки из газет, которыми вместо обоев была оклеена комната, я подошел к столу и увидел там, к своему изумлению, «Одиссею» Гомера на латинском языке. Другая книжка была том из большой английской энциклопедии, — обе в отличных кожаных переплетах.

— Чьи это книги? — спросил я у Мери.

— Это книги мистера Виллиама, сэр, обе его…

На вопрос, кто такой мистер Виллиам, Мери, покраснев, объяснила, что так зовут полисмена.

— Он прекрасно читает по-латыни «Одиссею»… И меня теперь учит, — не без гордости прибавила она. — Я теперь перевожу десятую главу…

Каково! Полисмен читает в оригинале «Одиссею», метиска переводит.

Пожелав через минуту спокойной ночи, я ушел за тонкую дощатую перегородку к своей кровати. Свечи зажигать не понадобилось, так как благодаря щелям в перегородке, отделяющей комнату от гостиной, было светло. Я лег в широчайшую двухспальную кровать, в головах которой висела большая рама с выбитым зеркалом, от которого остался в углу только маленький, неприятно блестевший треугольник.

Несколько минут я наблюдал, как сквозь щели ко мне вместе со светом лениво тянулся волнистый дым: индейцы все еще сосали свои трубки, не двигаясь с места. Скоро я уснул.

Получив здоровенный толчок в бок, я, конечно, проснулся.

— Ничего, сэр, не беспокойтесь, — уговаривала меня какая-то черная образина, наклонившись к самому моему лицу, — вот уже хорошо.

Ничего не понимаю… В ушах звенит от страшного треска бубна, визга скрипок и топота десятков ног, а кровать дрожит и подскакивает вместе со мной и двумя черномазыми ребятишками, 242 которых укладывает на моей постели индианка. На полу тоже лежат какие-то подозрительные темные тела.

— Немножко веселья, сэр, — это так приятно… Надеюсь, я вас не обеспокоила? — жеманно спросила она, уходя.

— О, нисколько! — поторопился заявить я, потирая ушибленный бок. — Нисколько!

— Да? Спокойной ночи!

Я приблизил свое лицо к одной из щелей и залюбовался необычайной картиной.

Вся комната была битком набита индейцами во всевозможных костюмах. Многие были в красных широких штанах с огромной бахромой, с разноцветным индейским поясом и в пиджаках, одетых на голое тело, несмотря на зиму. На некоторых же красовались настоящие европейские костюмы. Волосы у всех были длинные, иногда заплетенные, иногда распущенные. Женщины, впрочем, все были одеты в платья европейского покроя. Но что за счастливые лица! Сколько радости, безграничного веселья, какого не увидишь на белых лицах, было в этих медно-красных физиономиях! Точно дьяволы, вертелись эти тонкие, стройные, точно змеи, фигуры. Мой возница, прыгая в бешеном восторге на одном месте, легко, как мячик, отскакивал от пола в своих мокасинах, а его черные как смоль волосы в такт бешеным прыжкам взлетали дружно вверх, окружая его голову широким черным кольцом. Зубы ослепительно блестели от несходящей улыбки блаженства. По временам он подвывал, очевидно, не имея сил сдержать своего удовольствия. Затем он быстро наклонился и ловко обхватил свою партнершу, девочку индианку, лет пятнадцати, с поразительно красивым прямым профилем, с черными, необычайной величины глазами, и они вместе завертелись с головокружительной быстротой, громко хохоча при столкновениях с другими парами. Все это пестрое, яркое, живое вертелось, мелькало в глазах, не давая возможности разглядеть никого в отдельности. Хохот, визг, веселые вскрикивания раздавались без перерыва вместе с оглушительным треском бубна, который сыпал в эту толпу свою возбуждающую дробь, заглушая скрипевшую изо всех сил скрипку. Мелькали только зубы, белки глаз и размотавшиеся космы волос и шарфов. Все это в страшном беспорядке носилось в воздухе, перемешиваясь друг с другом.

А черномазые ребятишки, дружно обнявшись, спали у меня на постели мирным сном под эту адскую какофонию и, развалившись, затиснули меня в самый угол. Впрочем, утомление взяло свое, и я последовал их примеру.

 

243 Канада. Форт Пеле.

16 февраля 1899 г.

Утром я с тяжелой головой вышел на двор и ожидал свой экипаж для дальнейшего путешествия.

К моему изумлению, вместо ожидаемого городка я увидел, что форт Пеле состоит всего из трех зданий, если не считать маленького домика на курьих ножках, в котором живет полисмен. Одно здание — это наша гостиница, обыкновенный блокгауз, выпачканный снаружи светлой глиной, затем через небольшую площадь — дом и лавка господина Мак-Кензи, такой же грубой постройки, и затем самый форт.

Форт построен очень давно торговой фирмой «Компания Гудзонова залива». Фирма эта первая завела сношения с индейцами и, подвигаясь все дальше в глубь страны, строила для своих купцов форты, в которых они могли бы защищаться от нападения индейцев. Теперь, конечно, они в такой защите не нуждаются. Но все же форты остались на своих местах, напоминая белым трудные времена, а краснокожим — времена их силы и владычества.

А невдалеке на снегу разбито несколько вигвамов, мимо которых мы вчера проехали. Теперь через открытые верхи вигвамов шел дым: видно, «господа индейцы» варили обед. Кругом вигвама задували босиком по снегу в одних рубашках дети, с веселым визгом гоняясь друг за другом.

— Они счастливы! — вспомнилась мне вчерашняя фраза Мак-Кензи. — Они всегда счастливы, — не то с презрением, не то с завистью, но, во всяком случае, с досадой сказал он мне вчера на вопрос, как себя чувствуют теперь индейцы.

Подойдя на плач ребенка к лавке Мак-Кензи, я увидел любопытную картинку. Несколько грудных младенцев, по индейской манере привязанных к дощечкам, стояли, точно на выставке, рядком, прислоненные к стене у крыльца. Сердобольные мамаши, входя в лавку, оставляли своих сосунов здесь, чтобы не производить там лишнего шума.

Желтая лохматая собака, подойдя к одному из них, ласково жмурясь, нежно облизывала со всех сторон шоколадные щеки младенца, что, видно, ему не особенно нравилось. Он отчаянно вертел головой и заливался во всю мочь хриплым криком.

Из лавки вышла индианка с какой-то покупкой в платке. Лицо у нее было печально, она тихо плакала, как плачут, когда сознают неизбежность своего горя. А горе было, должно быть, в лавке господина Мак-Кензи, которого ели «господа индейцы».

Взвалив на плечи одного из выставленных младенцев, она с убитым видом поплелась к вигвамам.

Бедные краснокожие! Какое жалкое существование приходится им теперь влачить! В диких степях, где раньше права их 244 оспаривали лишь стада бизонов и диких лошадей, теперь расставлены землемерческие значки, проведены границы, за которые переступать они не смеют…

Храбрость, сила, выносливость, ловкость — все то, чем они раньше гордились, — теперь никому не нужны… Их презирают, потому что они «цветные». А силу и ловкость теперь заменили доллары, которые так трудно достать и из-за которых приходится быть рабами белых пришельцев. К такому порядку жизни они приспособиться не могут и быстро идут к уничтожению племя за племенем.

Теперь всех краснокожих в Канаде насчитывается около ста тысяч. Из этого числа около семидесяти пяти тысяч ведут оседлый образ жизни, занимаясь ремеслами и земледелием. Многие впрочем, и из оседлых индейцев занимаются охотой и рыбной ловлей и подчас, хотя и неохотно, нанимаются к фермерам на сельские работы. Остальные двадцать пять тысяч продолжают свой бродячий образ жизни, охотясь на лосей, оленей, медведей и других зверей.

Во время замирения белых с индейцами канадское правительство заключало с отдельными племенами контракты, по которым каждому племени отводилось известное пространство земли, которая считалась их собственностью. Конечно, индейцы не могли так успешно охотиться, имея в своем распоряжении лишь ограниченное количество земли, и потому они, взамен свободы передвижения, получали от канадского правительства еще и денежные пособия; иногда же пособие это выдавалось продуктами. С тех пор правительство взяло на себя заботу об их существовании и делает, правда, много для индейцев, но зато не может быть более бесправного существа, чем так называемый оседлый индеец. Ни один индеец не может выйти за границы земли, отведенной его племени, без разрешительной записки особого чиновника, «индейского чиновника», заведующего этим участком.

Продать индеец ничего не может, ни из скота, ни из продуктов, возделанных им на своей земле. И, что хуже всего, он даже не ответствен за нарушение этих правил. Каждую осень во всех общественных местах вывешиваются печатные объявления за подписью министра внутренних дел, в которых говорится, что:

«Всякий купивший у индейца какие бы то ни было продукты урожая, как картофель, пшеница и т. п., подвергается штрафу в 300 долларов или тюремному заключению на 1 месяц».

То же по отношению водки. Всякий «белый», проехавший хотя бы с бутылкой водки в кармане через индейский резерв, подвергается очень большому штрафу или тюремному заключению.

Правительство, желая улучшить быт индейцев и приохотить их к земледельческому труду, снабжает их сельскохозяйственными орудиями, семенами, скотом и пр.; но все что очень туго 245 прививается, и если теперь большинство индейцев ведет оседлый образ жизни, то это дается им ценой жизни.

В индейских резервациях правительством заведены в большом количестве школы, в которых обучается около десяти тысяч детей обоего пола. Воспитывая новое поколение с детства в культурных условиях, правительство надеется на лучшие результаты. Но и тут сказывается индейская кровь. Дети, проводящие жизнь в лохмотьях, под открытым небом зиму и лето, будучи помещены в культурные гигиенические условия, долгое время сильно хворают всякими тяжелыми болезнями, чаще всего переходящими в чахотку.

Как видно по всему, краснокожим племенам, бывшим хозяевам пустыни, предстоит медленная смерть. Белый человек с его цивилизацией убивает их медленно, но верно. …12

НА УЧАСТКАХ

Канада. Ассинибойя. Южный участок.

23 мая 1899 г.

Уже конец мая, а за недостатком скота только теперь начинают пахать и вскапывать землю под хлеб и огородину. Скот и фургоны, какие были, заняты перевозкой багажа и людей из Иорктона на участок. На них же доставляют и провизию, то есть муку, соль, крупу, масло, чай, на них же таскают и бревна из лесу для постройки домов и доставляют семена для посева.

Очевидно, что с таким ничтожным количеством скота невозможно обслужить всю эту кучу народа в две с половиною тысячи душ. Пришли к заключению, что багаж необходимо доставлять на нанятых подводах, чтобы употребить скот для запашки. Купить больше скота не на что. Небольшие остатки бонуса нужно приберегать на покупку муки, чтобы не остаться к осени голодными.

Главным вопросом теперь все-таки является земледельный. Старички по целым дням бродят по южному резерву, выбирая места для сел, стараясь расположить их так, чтобы удобно было всякому селу пользоваться своей землей. Тут же обсуждалось, на сколько сел разбиться карским, елизаветпольским, кипрским, по скольку душ должно быть в селе, и т. д.

Самым трудным для разрешения являлся, конечно, вопрос о том, каким образом устроиться в смысле общественной жизни. Пока все живущие в Южном участке поневоле представляют из себя одну общину.

Пользование скотом, орудиями, раздел муки, семян — все это делается поровну для всех, потому что все эти вещи куплены на деньги, принадлежащие всем одинаково: бонус.

246 Но теперь уже намечаются отдельные группы, живущие своей жизнью, независимо от всей общины. Это — более зажиточные села елизаветпольских, частью карских. У них уже есть свой скот, свои телеги, своя пища. Пока еще все живут в одном месте, в общих бараках, эти более богатые общины отпускают свой скот и фургоны в пользование всех, находящихся на Южном участке; весьма может быть, что, как только они устроятся своими селениями на местах, жизнь их пойдет совершенно самостоятельно, независимо от остальных сел.

В некоторых из вновь образовавшихся групп, которые будут представлять из себя в будущем отдельные села, теперь уже члены их живут не общественной жизнью, строго разделяя «мое» и «твое», с другими односельчанами.

Все это, конечно, сформируется окончательно только тогда, когда всякое село устроится на выбранной для себя земле и не будет связано ни бонусом, ни совместной жизнью в тесных бараках. А пока этот вынужденный обстоятельствами общественный строй, несмотря на свои хорошие стороны, все же часто является источником многих затруднений и недоразумений. Особенно плохо от этого приходится лошадям и быкам.

Никому, конечно, не хочется быть долгое время кучером, и поэтому лошади часто переходят из рук в руки, что уже само по себе очень плохо для скота, но при этих переходах случалось, что животные оставались некормленными, непоенными или не пользовались достаточным отдыхом, так как новый кучер не знал зачастую, сколько и в какой работе пробыли животные. Вследствие всего этого часто падал скот у духоборов, в особенности лошади.

 

Канада. Ассинибойя. Северный участок.

26 мая 1899 г.

По внешнему виду поселение Северного участка в сравнении с Южным казалось гораздо более цельным и благоустроенным.

Сараи расставлены в правильном порядке, под горкой, на берегу живописной речки Сван Ривер, заросшей местами высоким камышом. А дальше раскинулся высокий лес из могучих раскидистых елей и крупной осины.

Во всех проходах между сараями протянуты длинные связки рыбы, вывешенной для вяления на солнце. Рыбы так много, что селение похоже на рыбацкую деревушку.

Через быструю бурливую речку протянут толстый канат, по которому двигается невероятно жалкий паром, сбитый из нескольких бревен и досок. Пришлось и нам переправляться на этом пароме. Через паром все время хлестала вода, и, только 247 стоя на наваленных сверху бревнах, можно было несколько уберечься от холодной ванны.

Лошадей переправили вплавь. К каждой из них привязывали длинную веревку, конец которой паромщик перевез с собой на ту сторону речки. Тогда лошадей спихнули в воду и тянули их за веревку к себе, помогая им справиться с сильным течением.

Встретили нас всем селением, точно давно желанных гостей. Отовсюду слышались жалобы на заброшенность, оханья, причитания.

В тот же вечер распорядительный Зибарев устроил нас в палатках, которые были разбиты на горке несколько выше поселка.

Долго-долго сидели мы в наших новых жилищах, беседуя с Зибаревым о положении дел. Много печального и трудно поправимого пришлось мне услышать. Мука на исходе, масла, сахару нет совсем, и только рыба поддерживает изголодавшихся людей. Но далеко не все едят рыбу, и тем приходится, конечно, особенно трудно.

Зелени нет абсолютно никакой, и, чтобы пополнить этот недостаток в пище, духоборы собирают в поле какую-то траву и варят из нее щи, бросая туда в виде особенного лакомства несколько штук промерзлого картофеля и заправляя эту бурду несколькими горстями муки. Приправой к хлебу является еще квас. Кое-что еще из провизии — несколько кадок масла, сахар, чай и, главное, целый вагон муки в шестьсот двадцать больших мешков — имеется еще в Коуэне. Но доставить все это нет никакой возможности. После дождливой весны болота, лежащие между Land office и Коуэном, превратились в совершенно непролазные топи. Население Land office, не успевшее собрать достаточных запасов, тоже сильно страдало от недостатка провизии.

— А каково, брат, пришлось нам тут, — говорил Зибарев, — когда соль вышла вся до последней крошки — этого и сказать нельзя. Так горились117* мы, так горились — беда! Несколько раз отправляли подводы в «городок», — до Сван Риверу доедут, посидят, посидят, посидят, да так назад ни с чем и приедут. Уже с Йорхтуна привезли. Ну, а туда сам знаешь — покель обернешься, дней десять-двенадцать пройдет… А много тут из Йорхтуна навозишься? Всего пять пар. Некогда тут сахар или масло грузить — тут дай бог семян перевезти сколько можно да муки. На этой же худобе и бревна надо таскать на постройку и пахать хоть малость — не все же на людях…

— Как на людях? — удивился я.

— А так, — засмеялся моему удивлению Зибарев, — прямо запрягаются в плуг двадцать четыре бабы и тянут. Вот увидишь завтра. Пробовали было лопатками копать, да дюже замучились, — 248 а так и людям легче и работа скорее выходит… Да, тяжко, дюже тяжко приходится людям нашим, что и говорить. Ну, тольки мы не горимся118*. Мы на бога уповаем, — пройдет и это испытание… Главное, вот скотины нету, — вот в чем главное дело. Без скотины ничего не поделаешь. Тут вот начали новые селения строить: и туды нужно худобу дать, лес таскать на постройку и туды, — до осени как-никак, а нужно построиться, да и муку надо по селениям развезти, и отдохнуть тоже надо скотине, а то совсем зарежем… Вот и выходит, что на себе надо пахать… — как бы оправдываясь перед кем-то, заключил Зибарев.

Ранней весной духоборы Северного участка взяли работы на строящейся от Коуэна железной дороге. Нужно было вырубить лес под линию. К Северному участку примкнули и некоторые духоборы с Южного участка. На этой работе духоборы заработали 4076 долларов 21 цент, из которых 2468 долларов 99 центов пришлось на долю Северного участка.

Из этих денег была куплена обувь, разные мелкие сельскохозяйственные орудия, было уплачено английским подводам за доставку провизии и багажа, а часть денег разошлась по рукам на мелкие нужды и на покупку провизии.

Бонус теперь на исходе, на него надеяться нечего, тем более что из него же надо помочь кипрским. Следовательно, остается одно — искать заработков, чтобы вырученными деньгами обеспечить Северный участок хлебом и приобрести хоть немножко скота, без которого, как выражался Зибарев, духоборам «никогда не стать на ноги».

Выяснив собравшимся старичкам положение дел, а главное то, что бонус — этот, как казалось всем, неистощимый источник жизни — уже на исходе, я указал на заработки как на единственное средство существования. Тут же я предложил съездке поискать работ и для начала отправиться с этой целью в Коуэн, к главным инженерам строящейся железной дороги.

Старички вполне одобрили этот план. Через день, после подробного ознакомления с положением дел северной общины, я и Зибарев отправимся в Land office, где должен быть главный инженер, и попробуем достать работу на железной дороге.

 

Канада. Ассинибойя. Северный участок.

27 мая 1899 г.

Сегодня рано утром я побежал в поле посмотреть пахоту, о которой вчера говорил Н. Зибарев.

Мне все как-то не верилось, чтобы дело обстояло так плохо, как это мне показалось после нескольких часов пребывания на участке.

249 Дойдя до узкой полосы вспаханного поля, я увидел в конце ее, далеко от меня, пеструю толпу людей, медленно подвигавшихся в мою сторону длинной вереницей.

Это шли люди, запряженные парами цугом в железный плуг.

Даже жутко стало, когда, тяжело шагая по мокрой траве, эта печальная процессия стала приближаться. Что-то торжественное, глубоко захватывающее было в этих женских фигурах, напряженно тянущих тяжелый плуг.

Толстые палки, к которым привязана веревка от плуга, врезывались им в грудь, в живот… Загорелыми руками женщины упирались в них, стараясь уменьшить боль…

Впереди пожилая рослая женщина с суровым лицом, мерно, твердо шагает, глядя в землю. Она знает, что такое жизнь, — и даже такая работа ее не удивляет. Она знает, что так нужно…

«Кто взялся за плуг и оглядывается, тот не пахарь…».

И она, крепкая духом и телом, готова обойти в этой упряжи хоть весь земной шар, с таким же спокойным строгим лицом, видя в этой работе лишь долг свой.

Рядом с ней такие же спокойные, иногда озабоченные лица, с печалью в глазах.

Вот мелькнуло бледное личико девушки с тонкими чертами, с грустно сложенными губами. Она идет с приподнятой кверху головой, и видна ее худенькая, тонкая шея с двумя напряженно вздувшимися жилками. Своими печальными, широко раскрытыми глазами она смотрит в глубь чистого весеннего неба, точно ищет там чего-то, что примирило бы ее с грубой, несправедливой жизнью… И в ее полных печали глазах видны и детское недоумение, и грусть, и жажда любви и счастья…

С ней в паре тянет лямку пожилая женщина. Старательно налегая при каждом шаге всем телом, она страдальчески морщится. Изредка она поворачивает свое добродушное лицо к двум маленьким девочкам, идущим за матерью по полю, и что-то говорит им. Лицо ее при этом освещается каким-то внутренним светом, точно она радуется, что ей, а не им приходится тянуть эту лямку. Одна из девчонок, путаясь ножками в высокой траве, подает матери несколько веток земляники.

Пара за парой прошли передо мной, точно во сне, эти женщины; вот последняя пара с апатичными от усталости лицами, с рассеянными, глядящими перед собой глазами…

Шуршит плуг, отваливается борозда, из-под которой жалобно выглядывают верхушки заваленных полевых цветов, — и пахари прошли мимо, как сновидение, как призраки…

Издалека уже доносится их песня. Это — песня плача, это, скорее, стон, вырвавшийся наконец из измученных, надорванных долгим страданием грудей. Стон упрека, вопль, взывающий к 250 справедливости, ко всему, что есть в людях человеческого, отличающего их от животных…

А блестящая река смеялась на солнце, сверкая своими быстро бегущими струями сквозь листву, смеялась над двуногими существами, назвавшими себя гордым именем «человек», не сумевшими до сих пор сделать ничего для оправдания этого на звания — ничего: иначе она не была бы свидетельницей такой картины.

И испуганная осина дрожала от страха с головы до ног, дрожала всеми своими весенними, новыми, не привыкшими еще к жизни листочками, лепетавшими что-то бессмысленное от ужаса, овладевшего ими. Несколько птичек с недоумением покачивали головками, приглядываясь с любопытством к невиданному зрелищу, которого они не могли себе объяснить.

И над всем этим широко раскинулось чистое, невинное небо; невысохшая роса блестела изумрудом в чудной густой траве, а вольный ветер ласково трепал высокий ковыль.

А издалека все льется и льется надрывающий душу стон — песня о неслыханной, жестокой несправедливости и тяжком горе…

… Там все тянут, тянут, тянут.

В ГОРОДКЕ

Канада. Станция Коуэн.

6 июля 1899 г.

Вместо недоступной, помпезной фигуры главного инженера, какими они бывают у нас в России, где они изображают «царя и бога» по всей подведомственной им линии, мы увидели невзрачного маленького человека в серой фуфайке, высоких толстых чулках и чернорабочих ботинках.

Контора мистера Торнбулля была такая же маленькая, невзрачная, как и он сам. Наживо сколоченная из простых досок, она была похожа на карточный домик. Внутри его, посредине, стояла железная печка, по стенам были развешаны планы дорог, и тут же стояли две койки, на которых спали чертежник и помощник инженера. Целый день проспорили мы с несговорчивым англичанином, и лишь к вечеру удалось составить контракт на работы, который тут же без всяких формальностей был подписан мною и Зибаревым. Оба мы считаемся контракторами и являемся ответственными лицами.

По контракту этому духоборы получают по четырнадцать центов за кубический ярд земляной насыпи под полотно железной дороги. Тачки, доски, лопаты и другие инструменты, необходимые для этой работы, дает железнодорожная компания. Доставка всех этих орудий из склада на место работы — наша. Но по 251 окончании работ духоборы оставляют их на том месте, где работа кончена, за исключением лопат, которые духоборы обязаны сдать в ближайший склад. За поломку орудий духоборы не отвечают, ремонт их производится компанией. Сломанные инструменты или части их должны быть налицо. Компания обязуется держать в складах по линии необходимые для духоборов пищевые продукты, доставка же их на место работ производится духоборами. Духоборы могут пользоваться рабочими поездами и ручными тележками. Ежемесячно два человека из духоборов пользуются бесплатным проездом в Виннипег для необходимых закупок для рабочей партии. Работать духоборы должны везде, где укажет инженер. Число рабочих неограниченно. Склады отпускают товар в кредит, под работу.

Контракт этот был заключен вчера, 5 июня 1899 года.

— Ну, теперя, абы народу поболе вышло на работу, — заключил, вздыхая, Зибарев, — а сыты все будем.

— А как думаешь, — спросил я его, — много народу выйдет?

— Да должно бы выйти человек двести, а то и боле… Ну, только хто его знает, как будя… С нашим народом всяко бывает. Иной раз никак ему не втолкуешь, чего надо бы делать. Поглядим…

Все же Зибарев был, видимо, очень доволен. Да и как не быть довольным? Этот заработок для духоборов Северного участка единственный выход из их бедственного положения.

В самом лучшем настроении мы отправились в обратный путь порадовать Северный участок и поторопить рабочих «на линию».

Всю дорогу Зибарев мечтал о том, как из этих работ северная колония запасется хлебом на всю зиму и лето «до новины», как купят скота, плугов и будут пахать, пахать, пахать…

— А как только за землю уцопимси119*, — ничего тогда не страшно нам будет, потому это самое наше дело полюбовное — землепашество, — говорит он, — очень мы к нему привычны.

На работу эту вышло с Северного участка около двухсот человек. …13

КОНЕЦ ПЕРВОГО ГОДА

Канада. Северный участок. Село Михайловка.

3 октября 1899 г.

Незаметно подкралась зима. Деревья сбросили свой золотой убор и стоят теперь голые, как веники, а в них свистит пронзительный холодный ветер. Земля в объятиях свежего мороза закоченела, и по утрам высокая засохшая трава кажется поседевшей от густого инея.

252 В прерии показались волки. По ночам они подходят близко-близко к селу и, сверкая в темноте горящими глазами, разглядывают темные невиданные здания, от которых так вкусно пахнет, и подвывают от голода.

Внешний вид поселений Северного участка к зиме тоже сильна изменился. Села обстроились рублеными чистенькими новыми избами, для скота построены конюшни. Среди построек возвышаются большие высокие конусы бревен. Это — дровяные запасы на зиму. Между конюшнями и избами, в укромных уголках, прячутся стоги сена. В сараях не живет уже никто. Они были поделены старичками поровну между селами, и большая часть их растаскана на новые постройки.

Один из сараев, впрочем, приведен в порядок; в нем замазали заново щели, сделали кое-что внутри: это — госпиталь северной колонии, тут же амбулатория и аптека.

В другом сарае, пониже, живет маленькая, худенькая женщина-врач В. М. Величкина14, благодаря которой и устроен этот госпиталь. Вместе с М. А. Сац, помогающей ей в качестве фельдшерицы, они, не покладая рук, лечат, приготовляют лекарства, раздают рыбий жир, который выходит чрезвычайно быстро. Иногда за Величкиной приезжают из других деревень, и она тащится туда к больным в своем тяжелом тулупе, сшитом ей духоборами.

Живя в условиях, не многим отличающихся от условий жизни лежащего выше ее сарая села Михайловки, она умеет находить силы и на лечение и на организацию дела.

Видя, что никаких средств для поддержания слабых и больных нет и не будет, Величкина стала писать «во все концы света белого» о необходимости помочь духоборам.

На полученные таким образом средства она организовала медицинскую помощь и поддерживает улучшенным питанием более слабых в эту первую, трудную для духоборов зиму.

Иногда в длинные зимние вечера мы все, не духоборы, собираемся вместе и вспоминаем под завывания ветра и треск раскаленной печки далекую родину. Идут оживленные, русские споры. В. Бонч-Бруевич15 читает нам более интересное из того, что ему удалось записать среди духоборов. Он по целым дням записывает псалмы, изречения, стишки. По временам из-за Громовой горы приходит добродушный Мелеша и, глядя своими ласковыми глазами на «сестриц», уговаривает их больше заботиться о себе.

— Не все для небесного, ты и про себя подумай, и про земное, не все души ради спасения… Пожалеть и себя надо хоть малость! — говорит он ласково, с невинной хитростью в лице.

Иногда, собравшись, мы поем, и проходящий мимо сарая духобор, заслышав «песни», наверное, покачивает укоризненно головой, осуждая мысленно «проводников», как называют они нас, за «бесовские покликушки».

 

253 Канада. Северный участок. Село Михайловка.

5 ноября 1899 г.

Выпал небольшой снег. Морозов пока больших не было — ниже восьми градусов температура пока еще не спускалась. На Северном участке еще осенью по дорогам были расставлены вехи, чтобы едущие и идущие не могли заблудиться в снежных полях.

На Южном этого не сделали, и там было несколько случаев, когда путники теряли дорогу и блуждали по степи, пока не натыкались или на свои села, или на какого-нибудь фермера, который, обогрев их, указывал дорогу.

А однажды прошел слух, что на Южном участке один из заблудившихся замерз. Случилось это так: двое духоборов отправились как-то пешком из одного селения в другое.

Идти приходилось пустынным ровным местом, и скоро они увидели, что потеряли дорогу. Наступили сумерки, а они все шли через балки, холмы, мимо островков редкого леса и никак не могли найти своей дороги. К ночи стал падать мокрый снег, от которого они промокли насквозь, так как были легко одеты. Наступила ночь, темная, безлунная; ударил мороз и сковал их мокрую одежду в твердую броню.

— Идти было дюже тяжко, — говорил один из них после, — вся одежа побелела и чуть троньси, так и шуршит вся…

Наконец, измученные беспрерывной ходьбой (они боялись отдыхать из опасения заснуть и замерзнуть), полузамерзшие, они, к радости своей, наткнулись на домик фермера.

Разбуженный фермер вышел к ним на двор. Духоборы объяснили знаками, что они заблудились, и просили приютить их до утра, так как они совершенно выбились из сил и идти больше не могут. Но фермер прокричал им что-то в лицо и, размахивая руками, велел убираться со двора, а сам направился в дом.

Духоборы ходили за ним, умоляя не выгонять их, но он был непреклонен. Несчастные люди стали перед фермером на колени и, громко плача, просили его не дать им умереть.

Но фермер убежал в дом и там заперся. Бедняки поднялись с земли и вышли в поле. Походив еще некоторое время и видя, что им грозит смерть, они вернулись к ферме и пробовали там забраться в сарай, где хотели дождаться утра. Но англичанин, заслышав их, вышел на двор с ружьем в руках и, прицелившись в одного из них, потребовал, чтобы они немедленно удалились с ею фермы, иначе он будет стрелять.

— Что ж было делать? — рассказывал оставшийся в живых. — Видим мы перед собой смерть неминучую, застрелит из ружья: лицо такое, что видно, что застрелит… И пошли мы дальше, опять в степь… Спасибо, хоть рукой показал, куды идти надоть. Идем это, а одежа на нас шурхает от морозу, ноги не подымаются. Уж 254 скольки шли и сказать не могу: кабыть во сне все это было… А старичок120* мой уж вовсе из сил выбился. Все говорит: «Давай хоть малость присядем, отдохнем». Я все уговариваю, что не надоть, а то, говорю, беспременно заснем, а он ослаб, видно, дюже, аж плачет — так просится. А дальше уже как пьяный идет пошатывается, вот упадет. А тут смотрю: далеко, словно на горке, маячит огонек. Ну, думаю: слава те господи, селения наши, должно быть. Говорю старичку: «Соберись с силами, поддержись, недалеко уже», а он, любошный, уже вовсе лег и говорит, ровно как засыпаючи: «Иди уже, голубенок, один, а за мной пришлешь кого из села, мне и тут хорошо — от хорошо!» — а у самого глаза так и закрываются, никак смотреть не може. Я было нес его на себе, скольки мог, ну, должно, ослаб дюже: пронесу шага три, да и стану. Ну, думаю, так еще хуже, можно человека заморозить. А он уже совсем сонный стал. Положил я его на землю и говорю, что зараз из селения приду за ним с народом, чтобы он как можно старался не спать, а он уже почти и не говорит, — только как хотел я уходить, вдруг схватился за меня руками, раскрыл глаза широко-широко и прямо на огонь воззрился.

— Вот-вот, говорит, наше солнышко восходит, восходит… и ясно же, аж по жилам разливается, — и засмеялся сам. Вижу, беда приходит, надо спешить, поцеловал я его и заплакал, горючись, что покидаю его, любошного, середь поля глухого, а сам, что было духу, заторопился в селение. Бег, бег, все сдавалось близко, а вышло далеко. Я думал, это огонек в избе горит, а это в нашем селении узнали, что не приходил я в тую селению, куда пошел, догадались, что заблудился, и вывесили на высоком шесте фонарь на пригорке. Фонарь-то и видно было издалека.

Пока дошел, пока народ разбудил, пока пошли… я сам хотел, да не мог их проводить: как в избу вошел, так ноги отнялись вовсе, а вскорости и без памяти стал. Только успел рассказать, где старик лежит. Ну, рассказывают, пришли, а он, любошный, уже мертвый, и волки или там лиса ему руки и нос обгрызли…

 

Канада. Северный участок. Село Михайловка.

12 ноября 1899 г.

С первыми морозами рабочие принуждены были вернуться с линии домой. «Земля заклякла, — говорили они, — не топором же рубать». Действительно, работать больше было невозможно; англичане гораздо раньше бросили эту работу, и духоборы ушли последними.

Линия железной дороги прошла теперь в четырнадцати милях от Громовой горы, от ближайшего села Михайловки. Там уже построили 255 новый городок, составившийся из жителей Land office, на месте которого теперь не осталось ничего, кроме нескольких куч мусора.

Под городок надо было очистить место от растущего на этом участке леса. Работу эту сделали духоборы по хорошей цене. Это был последний крупный заработок Северного участка в эту зиму.

Новая станция и построившийся при ней городок названы по имени реки, на которой они стоят, — «Сван Ривер». Теперь для духоборов Северного участка все сношения с Виннипегом, доставка муки и всяких товаров, будут производиться через эту станцию, а не через далекий Иорктон, как было до сих пор.

Ввиду этого духоборы Северного участка с каждого своего села выслали по нескольку человек рабочих, которые под предводительством Зибарева отправились проложить новую дорогу из Михайловки в Сван Ривер.

Через лес в несколько дней была прорублена прямая, как стрела, дорога. А в самом Сван Ривере те же рабочие под руководством Зибарева построили обширные общественные конюшни, в которых могли поместиться подводы со всех тринадцати сел; тут же был построен общественный амбар для склада муки и других товаров, а при амбаре соорудили большую комнату, где приезжающие в городок духоборы могли бы ночевать.

Все это было сделано дружно, скоро, весело.

Кооперативная лавка, которую так долго не удавалось осуществить, наконец начала свои операции. Один из бывших в Канаде русских людей пожертвовал духоборам на открытие этой лавки две тысячи рублей, и Зибарев, отправившись в Виннипег, закупил там на эти деньги всего вагон муки, а потом и всякого другого товара.

Нужно принять во внимание, что в течение первого года мука перевозилась по железной дороге для духоборов по льготному тарифу, со скидкою в 50 %. Но с Нового года им пришлось бы платить за перевозку полностью. Выписывая же муку как товар для кооперативной лавки, духоборы будут иметь 35 % скидки с обыкновенного тарифа, так как железные дороги делают такую скидку на тарифе для всех торговых предприятий.

Благодаря кооперативной лавке духоборы имеют возможность приобретать необходимые для них товары в общем в полтора раза дешевле, чем прежде. А некоторые товары, как, например, керосин, и того дешевле.

Даже англичане-фермеры несколько раз заходили к духоборам с просьбой продать им кое-что из своих запасов, что сделать было трудно, так как первое время запасы были невелики и не могли удовлетворить всех духоборов.

256 В короткое время лавка сделала два-три оборота и стала на твердую почву. Дело это, очевидно, привилось и со временем разовьется, вероятно, до крупных размеров.

Устройство ее, однако, далось нелегко. Кроме недостатка в свободных деньгах, которые нужны были для начала дела, мешало главным образом общее недоброжелательное отношение духоборов к устройству этой лавки.

По их понятиям, «торговать» им, духоборам, было неприлично, унизительно для них, как христиан. Когда в одном из сел мне пришлось говорить об устройстве этой лавки, один из духоборов высокомерно спросил:

— А кто же будет торговать в лавке в этой? Зная отношение духоборов к этому делу, я сказал:

— Да кто-нибудь из вас, вот хоть ты, например.

— Не-е… — протянул он, иронически улыбаясь, — это дело нам не подойдет, торговля эта… Торговать нам негоже. Как по христианскому закону нам невозможно это.

— Дело не подходящее для нас, что и говорить, — подтверждали другие.

— Вот разве кто из русских займется этим делом, — медленно выговорил он, поглядывая в мою сторону, и, видя, что я молчу, прибавил: — Ежели бы, к примеру, ты али Владимир121*, скажем, это мы спасибо сказали бы за ваши труды…

Нам, как не духоборам, по их мнению, можно было взяться за это нехристианское дело. Тут ясно сказалось то сознание своего превосходства над всеми остальными людьми, которое свойственно духобору толпы.

И лишь благодаря героизму, если можно так выразиться, Николая Зибарева лавка осуществилась и сразу стала на твердые ноги. Он в конце концов взял все ведение лавки на себя лично, пренебрегая общественным мнением, которое долго еще косилось на Зибарева, размеривающего аршином красные товары.

Зибарев сам закупил в Виннипеге все товары, начиная с инструментов, железных товаров и кончая нитками, иголками и прочей мелочью. Часть товаров он привез из склада к себе домой в село Вознесение, куда и собирались густой толпой и старички, и бабы, и девки за новыми покупками в «нашей» лавке, по дешевым, небывалым ценам.

«Торговал» Зибарев у себя в избе. Среди окруживших Зибарева покупателей целый день возвышалась его высокая, могучая фигура.

— Тебе скольки красного ситцу? — спрашивает он какую-то бабу и, получив ответ, размахивает аршином, отмеривая требуемое количество, и рвет материю своими крепкими пальцами.

257 А гордящаяся своим мужем, влюбленная в него Оня Зибарева, подпершись рукой, смотрит из дальнего угла избы на «торгующего» мужа и заливается беззвучными горькими слезами.

— О чем ты? — спросил я ее.

— Да как же, нешто это ему пристойно такое дело делать? — сказала она и еще пуще залилась. — Разве это где видано, чтобы наши люди торгашеством занимались! И не говори мне ничего, — замахала она руками на Зибарева, который начал было объяснять ей, что в этом ничего дурного нет. — Такой опорóк122* это, такой опорок, и сказать нельзя! К чему это такое? Хотят лавку заводить, пущай сами и торгуют, хто хоче, а то вон никто не возьмется… Привыкли все, что Николай да Николай для них дело делает… Просто сказать: не нравственно это для нас такое дело, — заключила она и опять заплакала.

— Вон ты еще говоришь, умная у меня жена, — ласково улыбаясь, говорит Зибарев, — а вот никак не втолкуешь… Да чего там, когда и старички наши тоже никак не обмерекают дела этого… Ну да ладно, перемелется, мука будя… — заключил он.

Но по его усталому лицу видно, что не легко ему приходится от этого дела. …16

Путь17

20 мая 1905 г.

Ряжск

Дебаркадер с провожающими друзьями почти скрылся, а я все еще размахиваю шляпой и, хотя уже никто из них меня не видит, по инерции стараюсь непринужденно улыбаться.

— Прощайте, милые, дорогие, хорошие мои, — шепчу я, глядя на быстро тающее пятно, над которым мелькает белый платок.

Внезапно на конце платформы появляется рослый, растрепанный рабочий. Грязным кулаком он грозит в мою сторону и, пошатываясь на длинных ногах, кричит:

— Не махай, не махай!.. Все одно всех побьют… И тебя убьют, всех убьют, будь вы прокляты!

Что-то скребнуло по душе, и я по возможности весело крикнул ему:

— Оттого и махаю, что убьют…

Однако после этого мне уже не хочется больше выглядывать в окно, ненужная улыбка сходит с лица, и сразу стало скучно и тяжело.

258 Почувствовалось настоящее положение вещей и то одиночество, в котором всегда оказывается человек, попадающий в серьезное положение, — одиночество, в котором уже никакие друзья помочь не могут.

Передо мною почти месяц дороги, а там что-то непонятное, жуткое, что-то огромное, внушающее, несмотря на свою явную нелепость, одновременно и невольный страх и уважение. Уважение, сходное с тем, которое мы испытываем перед пожаром, грозой или наводнением.

Война! — Ведь это такая же разрушительная, слепая в своей жестокости стихия, как и пожар или наводнение, внезапно врывающиеся в жизнь людей и уносящие сразу, одним дуновением, все то, что создавалось сотни лет кропотливым трудом человека.

Война! — И под колесами пушек, смятые грубым солдатским сапогом, гибнут те нежные, хрупкие ростки уважения к человеку, которое с таким трудом, ценой собственной жизни, воспитывали в человечестве его лучшие люди. Человек теперь мясо для пушек. Мясо — и больше ничего.

Тысячи людей один за другим бросают свое дело и бегут, бегут, чтобы убивать и быть убитыми. Бегут и старые и молодые, забыв свое человеческое достоинство, свой разум, не спрашивая — зачем и для кого они это делают.

 

Из окон смотрят больные, измученные глаза…

Мы встречаем уже четвертый поезд с ранеными. На белых и зеленых вагонах нарисованы красные кресты и написано: «Для тяжело больных и раненых», «Для легко больных и раненых».

Через окна видны лежащие в одном белье люди. Загорелые, обросшие бородами лица смотрят угрюмо и серьезно. Молодой парень с забинтованной головой, шеей и щекой, с распухшим, перекошенным лицом, уныло смотрит на нас. Дальше — руки на перевязях, черные, блестящие костыли, забинтованные ноги.

В дверях устало сидит сестра милосердия с засученными рукавами и внимательно приглядывается к нашему поезду, — не попадется ли знакомое лицо?

Офицеры, едущие с нашим поездом на Восток, стоя на ступеньках вагонов, сосредоточенно рассматривают раненых.

(Оба поезда как-то подавленно молчат. В тишине слышно только раздражающее шипение граммофона, поставленного в вагоне-столовой для больных. Свистя и захлебываясь, он старается изобразить что-то вроде «кэк-уока». Как весело, должно быть, слушать его людям с оторванными ногами!

Наш поезд трогается, и мы двигаемся, провожаемые долгими, пристальными взглядами больных. Они как будто хотят сказать лаж:

259 «Не ездите туда, — не надо, там ужас…»

«Да, — отвечают им взглядами застывшие на ступеньках: люди, — ужас, но нас везут, и мы едем».

И кажется, еще минута, другая — и то «что-то», что крепкой глухой стеной стоит между людьми и мешает им говорить друг с другом, под взглядами этих испуганных и исстрадавшихся глаз растает, как дым…

Но поезд уже грохочет, мчится, гремит на стрелках, и лица раненых сливаются в одну серую, дрожащую полосу. Только последний вагон на мгновение задерживается в наших глазах. Здесь, прижавшись к решеткам, машут нам руками и улыбаются странно наивные лица. Невольно хочется ответить им тем же, но тотчас же улыбка замирает на наших лицах…

— Это душевнобольные, — говорит кто-то робким, придушенным голосом.

 

22 мая 1905 г.

Сызрань

Перед проходом нашего поезда было крушение, и мы опоздали в Сызрань на семнадцать часов.

На платформе, среди чемоданов, мешков и подушек, суетились усталые пассажиры. С озабоченными лицами они высчитывали? версты, часы, путались в путеводителе и время от времени в виде утешения приговаривали:

— Вот какие у нас порядки! Не-е-ет, далеко нам до Европы, куда!

Пожилой мужчина в поддевке, с девочкой на руках, видимо купец, кричал трусливым голосом, тряся бородой:

— Нету местов в третьим классе, сажай во второй, мне какое дело? Я вон вторые сутки с семейством на тычке еду… А деньги? плочены… Плочены деньги или нет? — накинулся он внезапно на своего товарища, как будто именно он не давал ему места во втором классе.

— Обязательно во второй класс должны посадить, чего там, — неуверенно отвечал ему моложавый купчик, рассматривая свои калоши, — не иначе.

Беспокойно шелестя резиновым пальто, вертлявая дама в пенсне и жокейском картузе рассказывала, отчего бывают крушения, и, покачивая головой, иронизировала:

— Вот посмотрите: назначат следствие, и, в конце концов, окажется, что виноват стрелочник. Стрелочник виноват, и баста! — закончила она, самодовольно оглядывая публику.

Стало невыносимо скучно. Мне показалось, что на этой платформе с запыленными фонарями на серых столбах, среди этих, мундиров и ватерпруфов я был уже тысячу раз. Казалось, что 260 с этими людьми, так охотно повторяющими старые, убогие мысли, я живу целую вечность, что весь мир пуст и некуда уйти от этих нудных разговоров и грязной платформы с рыжей водокачкой. Мне подумалось, что ведь и вся-то русская жизнь такова. Все мы живем не у себя дома, а где-то в передней, на грязном перепутье, треплем чужие засаленные обрывки мыслей, всегда обиженные, всегда бесправные, и хорошо себя чувствуют только люди вроде этого высокого сутулого жандарма, дерзко-спокойно рассматривающего публику.

Толстый военный врач, вот уже третьи сутки высчитывающий, сколько ему придется получить всяких поверстных, прогонных, подъемных и т. д., стоит теперь перед чахоточным интендантом и, дергая его за пуговицу и боязливо оглядываясь, патетически, с преувеличенным ехидством шепчет, тараща свои бычьи глаза:

— Верста обошлась в двести сорок тысяч рубликов чистоганом, а на каждом шагу крушение, а? Разве это не мошенники, сукины сыны, а?.. Размыло, говорит… Ра-змы-ы-ло?! — Делает он страшное лицо. — А харчевые, позвольте вас спросить, кто мне выдаст за то, что я здесь лишние сутки сижу, а?..

— Что же это вы делаете с нами? — цепляется он с налету за пуговицу проходящего мимо начальника станции. — Что же это мы шуточки едем шутить, что ли? Мы же, кажется, на Дальний Восток едем, а?

Начальник станции, весь закопченный дымом паровозов, повел большими утомленными глазами.

— Господа, все, что могу, сделаю, — проговорил он плачущим голосом, — но ежели график забит поездами, то невозможность полная, поймите… — говорил он, умоляюще прижимая одну руку к груди, а другой стараясь освободить пуговицу. Но доктор пуговицы не выпускал.

— Мы там ваших графиков не знаем, — кипятился он, — а вы нам скажите — прицепите вы наш вагон к шестому номеру или нет?

Начальник станции с отчаянием махнул рукой и бросился куда-то между вагонов.

Мобилизованный прапорщик, бывший адвокат из Полтавы, маленький смешливый человек, опустив руки в карманы шинели и расставив ноги, с тоненькой сабелькой, беспомощно висящей по самой середине живота, стоял перед фонарным столбом с оторопелым, изумленным лицом.

— Чего он кричит? — лениво повернулся прапорщик ко мне, точно разбуженный докторским криком. — Все торопятся, все чего-сь-то спешат, — озадаченно продолжал он, — шоб скорее им поезд был, а зачем скорее? Куды мы едем, позвольте вас спросить, 261 зачем едем? Разве я знаю? Ей-богу, не знаю… От так — мобилизували, то и еду… Га? — посмотрел он на меня вопросительно.

Простояв несколько минут с растерянной улыбкой, он, наконец, пришел в себя и, решительно крякнув, бодро сказал:

— Ну, пойдем, выпьем, что ли!

Мы пошли.

— Овва! С мандолиною! Ото! — остановился прапорщик, — еге-е! — протянул он с удовольствием, разглядывая сидящую на чемодане молодую девушку. У ног ее лежала мандолина, гитара и еще какие-то футляры, как видно, с музыкальными инструментами. В небрежно расстегнутом пальто, красивыми линиями обрисовывающем ее стройную, худенькую фигуру, в манере носить шляпу, в том, как она заложила ногу на ногу, — чувствовалась художественная свобода, богема. А какое чудное, детское еще лицо! Светло-серые глаза, немножко грустные, напоминающие собою ласковые, тоскливые английские туманы, с ребяческим любопытством, без смущения, наивно останавливались на лицах и смотрели прямо в глаза. Вся она, видимо, была поглощена своими наблюдениями. Что-то в высшей степени доверчивое и привлекательное было в ней, и казалось, что существо это слетело сюда откуда-то из другого, прекрасного, поэтического мира, где все правда и красота.

Рядом с ней стояли два маленьких, очень похожих друг на друга немца — в котелках, с большими мозолистыми руками. Каждый из них держал на ремне по фокстерьеру. Немцы о чем-то вполголоса беседовали, а фокстерьеры на своих пружинных лапах прыгали и кокетничали друг с другом. Один из них радостно тявкнул, неожиданно подпрыгнул и перевернулся в воздухе вверх ногами. Другой, наклонив голову набок и приподняв уши, внимательно приглядывался к товарищу с таким лицом, как будто хотел сказать: «Ну и насмешил же ты меня, братец!»

Тут же, между корзинами, приютились два еще совсем маленьких мальчика с длинными локонами, в синих швейцарских плащах. Оба бледные, с худенькими, скучающими личиками, они печально глядели на резвящихся собак, не видя в них ничего веселого.

Вскоре к этой группе подошел розовый немец и толстая дама — видимо, его жена. Впереди немца прыгал чистокровный бульдог; он все время забегал вперед и, заглядывая восхищенными глазами в лицо хозяину, громким лаем старался привлечь к себе его внимание.

Подойдя к детям, немка дернула одного из них за капюшон, шлепнула другого по руке и сказала несколько коротких, но, вероятно, сильных слов немцам, так как они сейчас же подобрали собак и выпрямились, как солдаты. Худенькая девушка вся как-то 262 съежилась, а дети теснее прижались друг к другу, старательно удерживая слезы, очевидно, не ожидая ничего хорошего.

Заинтересованный прапорщик очень скоро узнал от немца, что это часть странствующего цирка, едущего в Харбин, и что худенькая девушка, мисс Нелли, — бывшая певица Венского театра. Оказывается, что она бросила там очень хорошее место и согласилась ехать в цирк только из-за того, чтобы попасть в Маньчжурию и видеть войну.

— Что вы хотите! — говорил немец, пожимая плечом. — Непременно ей хочется быть на войне. Знаете, молодая девушка, у нее такая фантазий посмотреть там рицари, храбри рицари… О! Ничего не поделаешь!..

— И что же, надеетесь вы на хорошие сборы в Харбине? — спросил я немца.

— О да! Мы уже были там один раз и, уверяю вас, заработали в десять раз больше, чем где бы то ни было.

— Очень, очень хорошие дела делали, — подтвердила с достоинством директриса.

Подали поезд. После обычного шума и толкотни кое-как уселись. Цирк ехал тоже с этим поездом. Вышло так, что мисс Нелли досталось место в купе, где уже сидел щеголеватый корнет и не первой молодости, но еще красивая сестра милосердия, перетянутая в талии, как оса. Вскоре оттуда послышался негодующий голос сестры, а затем и писклявый тенор корнета.

— Кондуктор! — орал, высунувшись из купе, нафабренный корнет. — Извольте сию же минуту выселить эту девицу отсюда! Я еду по казенной надобности и не желаю себя стеснять из-за всякой дряни.

— Это бог знает что такое! — горячилась сестра. — Как только это позволяют! Люди едут кровь свою проливать, а им не дают покоя разные певички!.. Кто обирает нашу несчастную армию, того сюда милости просим!..

Мисс Нелли собирала свои пожитки и горько плакала, подрагивая головой. Прибежавшая на шум директриса спрашивала ее по-немецки, что она сделала «этим господам». Мисс Нелли сквозь слезы сказала, что ее спросили, куда она едет, и что она, как умела, объяснила, что едет служить в харбинском цирке.

— И больше я ничего им не сказала, я не сделала ничего дурного, — все горячее плакала мисс Нелли и, наконец, забилась в истерике.

Толстяк немец с перепуганным лицом побежал за водой, а корнет, хотя уже несколько сконфуженный поднявшимся скандалом, продолжал выкрикивать, что он «по казенной надобности». Побагровевшая директриса одной рукой поддерживала мисс Нелли, а другой размахивала ридикюлем перед лицом сестры и, задыхаясь, кричала:

263 — Вы не имеет права обижать честный девушка, она очень хороший, очень честный девушка, она ничего не сделал, она тоже платиль билет, — стыдно так делать, мадам, очень стыдно!..

— А вы не кричите, — пробует протестовать сестра, — а то ведь можно и жандарма позвать.

— Да, я всегда буду говориль это, — очень, очень стыдно с вашей стороны.

Кончилось тем, что маленькие немцы в котелках увели потихоньку мисс Нелли под руки на платформу, а вслед за ними выгрузилась и остальная труппа с мешками, чемоданами, бичами и неунывающими собаками.

 

24 мая 1905 г.

Уфа

Что делается на станциях, где собирается иногда по несколько воинских поездов!

Крики, шум, толчея…

Все линии загромождены товарными вагонами, а между ними и в них толпятся тысячи солдат в белых, грязно-зеленых и желтых рубахах.

С присвистом и гиканьем хор хохлов ревет солдатскую песню:

Вурра, вра, вура,
За веру, за царя!

Дальше, в тесном кружке равнодушных зрителей, под сиплую гармонику два танцора с серьезными лицами упрямо бьют ногами землю, и издали кажется, что они колотят каблуками кого-то лежащего на земле и зрителям жаль его, но не хочется вступаться, А рядом с ними другой хор сыплет дробью отвратительную похабную песню.

Обнявшись по двое, шатаются, наталкиваясь друг на друга, мертвецки пьяные солдаты. С мутными глазами, без поясов, в растерзанных рубахах, расстегнутых брюках, без шапок, они машут неповинующимися руками и выкрикивают в пространство бессмысленные ругательства. По красным, отупевшим лицам вместе с потом размазана пыль; взбитая сотнями ног, она густым рыжим облаком стоит над землей и пачкает полнеба.

Согнанная в одно тесное пространство на узких каменных площадках, эта одуревшая толпа бессознательно путается между путями, цепляясь сапогами за железные рельсы, орет на все лады то песню, то грубые, ужасные ругательства, оглушая друг друга и наполняя воздух тяжелым запахом зверинца.

А гулко ревущие паровозы, тяжело пыхтя, двигаются во все стороны со страшным видом упрямых, злых животных, и похоже, что только они одни знают, куда и зачем они везут этих 264 безумных людей со здоровым телом и привозят их потом обратно с разбитыми черепами, оторванными ногами, изуродованной грудью.

На платформе, среди сбившейся в кучу равнодушной толпы, слышатся дикие вскрикивания и вой женщин. Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим, голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания.

У солдата красное, потное лицо, он выпятил грудь и, растерянно поглядывая в разные стороны, упрямо, настойчиво повторяет;

— … И не желаю… А я вот не желаю оставаться тут с вами… Возьму и уеду… не желаю… — твердит он все настойчивее. И каждый раз две женские руки, загорелые, сухие, как плети, с новым порывом отчаяния поднимаются и бессильно падают на его крепкие, молодые плечи.

— … Не желаю оставаться, — повторяет он срывающимся голосом, но из глаз уже брызнули слезы, лицо как-то сразу раскисает он машет рукой и беспомощно, жалобно продолжает:

— … И не желаю… и уеду…

Неподалеку стоит франтоватый флотский и, самоуверенно улыбаясь, говорит товарищу:

— Вот еще деревенщина! И чего, спрашуется, воет, как собака? Я как уезжал с дому, то строго наказал своим, чтобы этих глупостев мне никаких не было. И все так прилично, хорошо, одним словом. Она себе говорит: «Прощайте, Макар Иваныч», а я — ей: «Ну и отлично…»

— Ия тоже так. Ну, к чему такое? Собралась публика, чисто тиятры! Потеха, ей-богу! — заискивающе поддакивает ему дрожащим голосом угреватый солдат в желтых сапогах и тяжело сопит, едва удерживаясь от слез.

Сигналист играет на трубе «сбор».

Медные, дребезжащие звуки сверлят воздух, срываются и прыгают один за другим в возбужденную толпу, впиваются, как осы, в утомленный, затуманенный мозг и производят еще большую сумятицу. По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в красные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей.

Прошли в пестрых шнурах при револьверах офицеры, и, немного погодя, поезд сердито рванулся, загремел цепями и потянулся все дальше и дальше, увозя с собой эти живые тела, которые продолжают кричать пьяными голосами, машут руками, шумят и беспутствуют всеми способами.

265 В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит:

— Урра-а! Урра-а!..

А по пьяному, налившемуся кровью лицу ручьями бегут из выпученных глаз слезы и падают темными пятнами на серую, запыленную рубаху.

Это «ура» выходит у него так, как будто он кричит толпе: «Спасите, разбой, выручайте, братцы!..»

Но толпа молча стоит с вяло опущенными руками и покорно, тоскливо глядит вслед убегающему поезду.

Только где-то далеко слышны еще старушечьи причитания и вой…

 

… Светает.

С темного еще неба к нам в окно, не мигая, смотрит крупная, блестящая звезда.

Если на ней есть какие-нибудь мало-мальски разумные существа, то какими жалкими и тупыми созданиями должны представляться им люди. Люди, которые, набившись вплотную в какие-то нелепые коробки, мчатся целыми стадами с одного конца планеты в другой затем только, чтобы там валяться в грязи, голодать, колотить друг друга прикладами, истреблять сотни тысяч себе подобных, при помощи всевозможных приспособлений, или, схватившись в объятия, перегрызать друг другу зубами горло…

А знает ли каждый из них, зачем он все это делает?

Все они, начиная с того часа, когда еще дома собирали в дорогу свои вещи, исполняли целый ряд приказаний, относящихся большею частью к сегодняшнему и завтрашнему дню. «Прийти чуда-то», «явиться немедленно», «садиться в вагон» приказывали им разные люди. И они покорно шли, являлись, садились и потом, сбитые в большие смрадные кучи, чужие друг другу, одинокие, точно оглушенные громом, ехали целые месяцы, ни разу не подумав о том — нужно ли это все каждому из них в отдельности, зачем и для кого они это делают.

Приехав в какую-то совершенно им неизвестную страну, они располагаются в сырых землянках, умирают от цинги, уродуются на всю жизнь скорбутом так, как не может изуродовать никакой снаряд, и, наконец, в один прекрасный день по сигналу они вскакивают, торопливо одеваются, бегут и, торопясь выпустить как можно больше пуль, стреляют по каким-то едва видным точкам, чернеющим далеко на горизонте. В это время, вспыхивая желтым пламенем, со страшным треском, оглушающим последнее сознание, рвутся над головой снаряды, и с неба сыплются на них куски железа, которые убивают, уродуют все кругом, рвут их тело на части…

266 А когда черные точки приближаются и видно уже, что это идут люди, и, несмотря на смерть, которая с каждым шагом косит их все больше и больше, идут твердо, решительно, с упорными, злыми лицами, то становится страшно, и из чувства самосохранения в этих темных душах ярким пламенем загорается животная злоба и жажда убийства. Хочется мстить за разлуку с семьей, за холод, голод, за все те страдания и унижения, которые он перенес и в которых, как ему кажется, виноваты только эти люди, идущие на него с оружием в руках и явно желающие его смерти…

Неужели так мало ума в этих сотнях тысяч голов, что они не в состоянии понять, что если бы сегодня же каждый из них сказал: «Довольно зверства, довольно убийств, крови, скотской жизни… Некуда и незачем ехать для того только, чтобы убивать или быть убитыми», — то сегодня же все эти ужасы прекратились бы, и могла бы начаться та прекрасная, чудная жизнь, которую предсказывали лучшие люди и мечты о которой мало-помалу умирают в нас, задушенные холодом, равнодушием, тупой, бессознательной злобой.

Но они этого не скажут, не могут сказать. Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут «проливать свою кровь», как выражаются они.

Зачем проливать кровь?

Зачем?

Этого никто из них не знает.

 

25 мая 1905 г.

Златоуст

Поезд наш не столько идет, сколько стоит. На остановках мы берем пледы и подушки, укладываемся под деревьями, спим, потом передвигаемся в ушедшую тень, и только когда слышим свисток кондуктора, понемногу собираемся в поезд. Если поблизости речка, мы идем туда с полотенцами и купаемся.

А под вечер, когда спадает жар, все население поезда высыпает наружу, и начинаются всевозможные игры.

С нашим поездом едет человек полтораста матросов под началом молодого мичмана. Сегодня мичман, на вид еще мальчик, приказал матросам играть в чехарду. Сам он тоже довольно ловко прыгал вместе с матросами и совершенно неожиданно предложил и нам принять участие в этой игре.

Завязалось знакомство.

Разговаривая, мичман усиленно басил, отрывисто, точно командовал, бросал фразы и дергал себя за черный пушок на верхней губе, воображая, что крутит лихой ус. О матросах он выражался так:

267 — Мои молодцы.

Через несколько минут после знакомства мичман шумно ворвался в наш вагон и сдавленным басом порывисто сказал:

— Не пожалуете ли ко мне чаю выпить? Я был бы очень рад, пожалуйста!

Артиллерийский капитан, я и толстый поручик, мои соседи по купе, отправились к мичману в гости. К нам присоединилась ехавшая из Петербурга с железнодорожных курсов барышня и машинист, назначенный на Забайкальскую дорогу.

Мичман засуетился. В крошечном купе было невыносимо душно, пот лил с нас градом, а тут еще вертелся, толкая под бока и наступая всем на ноги, гостеприимный мичман.

— Садитесь, прошу вас, вот сюда, или нет — здесь вам лучше будет, — приговаривал он, запихивая нас во все углы. Но его самого было так много везде, что очень долго никому не удавалось усесться. Обжегшись несколько раз кипятком и стукнувшись головой о верхнюю койку так, что оттуда дождем посыпался сахар, мичман уселся на мою шляпу и успокоился. Началось чаепитие.

— Мои молодцы, — занимал нас мичман, разливая чай, — побунтовались немного в Москве; побунтовались, но я их живо прибрал к рукам… Живо… Теперь укрощены на славу, за это ручаюсь, — басил мичман, хлопая себя кулаком по коленке и морща брови.

— Из-за чего же это они бунтовались? — спросил капитан.

— Требовали, видите ли, чтобы я им выдал на руки харчевые деньги. Я отказал, тогда кто-то из толпы осмелился крикнуть: «Так что, говорят, мы без харчевых в вагоны не сядем». Ну, тут, знаете, у меня в глазах помутилось. «А! Не сядете?!» Да как дам одному, как дам другому. «Марш по вагонам, сволочь вы этакая!» Так что же вы думаете — еще кто-то нашелся, спрашивает: «Да до каких же это пор нас бить будут?»

Я подлетел туда, да не заметил, кто крикнул, — трахнул первого попавшегося, вынул револьвер и сказал, что сейчас же стрелять буду, если они не сядут… О! С тех пор они меня боятся, боятся, знаете… и любят, — добавил он, помолчав. — Знаете, я думаю, начальник должен так себя держать, чтобы его боялись и любили… Правда? — наивно спросил он, обращаясь к капитану.

Было тяжело и неловко. Все молчали и избегали встречаться глазами друг с другом.

— Нда!.. Бывают случаи, — проговорил наконец, вытирая платком лысину, толстый поручик, дотла проигравшийся в Москве и теперь едущий совсем без багажа, — бывают…

— Ну, знаете ли, мичман, — заговорила наша попутчица, — вы вот говорите, что вас матросы боятся и любят, — может быть, и боятся, но насчет того, что любят, думаю совершенно иначе. Это 268 уж позвольте усомниться, — проговорила она почти шепотом, отодвинувшись в дальний угол и глядя оттуда на мичмана широка открытыми, остановившимися глазами.

— Нет, честное слово, серьезно, очень любят, знаете ли, очень, уверяю вас, — горячился мичман. — Я везде, где по пути речка, — торопился он высказать свое отношение к матросам, — купаю их… И сам бросаюсь первый. С одним поспорил, знаете, вчера, — оживился мичман, — вперегонки… и… перегнал… да, — басил он, все постукивая себя большим загорелым кулаком по коленке.

— Рязанцев! — вдруг вскинулся он и начальнически наморщил брови. — Пресной воды много еще?

— Так точно, ваша благородие, — появился в дверях стройный матрос, с едва заметной улыбкой посматривая на усиленно хмурящегося и глядящего в землю мичмана.

— Принеси еще.

— Есть.

Мичман опять засуетился и запрыгал, устраивая лимонад, угощая финиками, конфетами и другими сластями, которых у него оказалось множество. Все это довольно быстро исчезало в наших желудках; один только механик не желал ничего. Он пришел со своей бутылкой рому и не расставался с ней ни на минуту; выпивая за здоровье каждого в отдельности, всех вместе, по поводу приятной встречи, благополучной дороги и т. д., он вскоре дошел до такого состояния, что, сев несколько раз мимо дивана, был отправлен, под охраной Рязанцева, в свое купе.

Поезд остановился на разъезде.

 

— Господа! Пленных японцев везут! — крикнул кто-то на дворе.

Мы все вышли посмотреть.

Перед вагоном уже собралась большая толпа солдат, писарей, рабочих.

Большинство японцев приветливо улыбались и кивали нам головами.

— А чиво ето в его така худа рука, не знашь? — спрашивал весь в веснушках курносый солдат.

— Не смотри, што худа. Худа, да жиловата! — отвечал ему мрачный бородач из запасных.

— Очень просто…

Японец, прижавшись лицом к решетке и продев маленькую темную руку, лепечет:

— Твоя Халибин ехал, моя Маськува…

Мичман, подрагивая ногой, отрубил:

— Сволочь! Низшая раса… Мерзавцы… Упрямством только и берут…

269 Поезд с пленными тронулся. Один из них дружелюбно протянул руку стоявшему близ вагона солдату. Тот схватил ее и, крепко зажав в своей, притянул японца к окну и ткнул кулаком по решетке на уровне его лица.

Толпа загоготала, а японцы неодобрительно закивали головами и, презрительно прижмурив косые глаза, молча поглядывали на русских. И только когда уже вагон с японцами стал уходить от нас, из глубины его кто-то хорошим русским языком сказал:

— Оборванцы!

И сколько же презрения было в этом одном спокойно брошенном слове!

— Ну, зачем ты это сделал? — спросил я у солдата.

— Так что, господин барин, для шутки ради…

 

— А как у вас насчет отеческого внушения? — спрашивал мичман капитана, вертя в воздухе кулаком.

— У нас совсем нет этого, разве за очень редкими исключениями, которые теперь тоже скоро выведутся.

— Ну, у нас не выведутся, — самодовольно заметил мичман, — по роду службы, знаете. У нас это прямо необходимо. Никогда не выведется.

— Ой ли? — переспросил капитан. — И вам, батенька, придется с этим расстаться. В особенности когда введут обращение к низшему чину на «вы». Тогда уже чувство собственного достоинства так поднимется у солдата, что кулачная расправа окажется совсем невозможной.

— То есть, как это на «вы»? Вы думаете, капитан, что когда-нибудь заставят офицера говорить нижнему чину «вы»?

— Конечно! По моему убеждению, это должно быть и рано или поздно, но непременно будет.

— Ну… ну… Тогда… — совершенно растерялся мичман… — Тогда… в такое время лучше пусть не будет меня на свете!.. — вдохновенно выпалил он.

Что делается в голове этого пылкого мальчика?

А между тем полтораста жизней зависят от его каприза, от вспышки этого недурного и даже доброго юноши, каким я узнал его из более интимной беседы.

Но такая путаница, такое полное извращение понятий о добре и зле прорывалось порой и в этих задушевных разговорах, что не раз я с некоторым страхом внимательно присматривался к этому красивому, привлекательному лицу и думал — уж не душевнобольной ли это?

 

270 26 мая 1905 г.

Челябинск

— Азия! Азия! Да что же вы спите, мы уже в Азии, — дергал меня за ногу капитан. — Уже и чай готов… Знаете, просто белый столб, — с одной стороны написано: «Европа», а с другой — «Азия», вот и все… Однако как в Азии есть хочется; вставайте, батенька, будем чай пить, я страшно промерз, всю ночь не спал, все боялся пропустить границу.

Добрейший капитан, которого нельзя было себе и представить иначе, как с двумя чайниками в руках, приготовил уже завтрак я будил всю компанию.

А выглянул в окно. Поезд, взбиравшийся вчера с таким трудом на перевал, мчался теперь с бешеной быстротой по спирали, скрывающейся где-то далеко внизу, за каменными выступами.

А по сторонам возвышались чудные зеленеющие плоскогорья, покрытые густым, веселым лесом и иссиня-темно-зелеными кудрявыми соснами на красных стволах. Иногда меж двух крутых вершин внезапно покажется зеленая долина, теряющаяся где-то далеко в голубой синеве гор. Весело шевеля камешками, бежит по ней прозрачный ручей и, заигрывая своими шаловливыми струями с зеленым берегом, торопится рассказать склонившимся к нему полевым цветам все, что он видел на вершинах гор.

И когда в такой «пади», как называют уральцы свои долины, встретится свободно раскинувшийся поселок, с вьющимся из труб голубоватым дымком, то кажется, что люди тут счастливы, что им легко и привольно живется в этой сочной, ласкающей долине и что и сами они должны быть и сильнее и красивее других людей.

А прекрасное, поразительной прозрачности небо с замерзшими в недосягаемой высоте белоснежными барашками, такими чистыми и белыми, каких невозможно себе представить, не увидав, — казалось, говорило, что здесь иначе и быть не может.

И в самом деле, те несколько человек, которых мы случайно видели из окон вагона, поразили меня своими рослыми фигурами, здоровыми, мужественными лицами. На разъездах красивые, загорелые женщины разглядывали смеющимися глазами пассажиров и улыбались нам так, как будто им доставляло радость видеть нас. А какие свободные, грациозные движения!

Глядя на них, мы в первый раз за всю дорогу почувствовали, что наш поезд, этот маленький клочок комфорта, пролетающий мимо серых деревень с разобранными на корм крышами и провожаемый голодными, враждебными глазами, тут ни в ком не возбуждает зависти.

«Вы сами по себе, а мы сами по себе», — казалось, говорили веселые, полные жизни лица.

И было немножко грустно, что мы ничем не связаны с этой дивной природой и ее привлекательными обитателями. Так бы, 271 кажется, и вышел из тряского, громыхающего поезда и, стерев все, что осталось позади, начал бы здесь новую, красивую и здоровую жизнь…

Горы понемногу мельчают, удаляются…

 

29 мая 1905 г.

Канск

Через широкую, гладкую, как доска, степь от горизонта до горизонта протянулись две блестящие стальные полоски. А по ним жужжит, катится, быстро мелькая колесами, поезд. За поездам длинной лентой вытянулось, припав к мокрой земле, желтое облако дыма.

В необъятном, как море, пространстве поезд наш кажется маленькой заводной игрушкой.

Пусто, тихо, ни души…

Блестят только лужицы от недавно растаявшего снега да трепыхается молодыми листочками куцая, низкорослая береза.

Уже вторую тысячу верст едем мы по этой зеленой пустыне, а по временам кажется, что поезд наш совсем же подвигается вперед — так однообразно, так одиноко пустынно и мертво кругом. Ни пригорка, ни долины, ни закругления на пути. Два рельса спереди, два сзади, зеленая степь и ровный, по шнуру отбитый, горизонт, а над ним серое, гладкое небо.

Через несколько дней такого пути начинает казаться, что пустыне этой нет конца, и странно подумать, что на земле есть места, где люди живут, сбившись в тесные кучи, и ведут ожесточенную борьбу не на живот, а на смерть, лишь бы только оттягать друг у друга жалкий клочок земли.

Комары и слепни мириадами носятся в воздухе, и потому везде, где только попадается человеческое жилье, везде разложены, костры, приглушенные сверху навозом и сырыми ветками. В густом дыму бродят неясные силуэты людей с головами, закутанными в черную кисею, и едва можно различить окружающие деревья и бревенчатые постройки.

По временам то там, то здесь в кострах бесшумно вспыхивает кровавый язык пламени, и тогда из темного сумрака в мутной кружке света на мгновение выплывают головы дремлющих коров, и лошадей; сбившись тесным кольцом вокруг костра и забравшись копытами в горячую золу, они, вытянув шеи, как будто грустна шепчут друг другу о том, как тяжело жить на свете…

 

Ближе к Красноярску, со станции Тайга, дорога прорывается сквозь дикую чащу непроходимого леса. Могучие ели, кедры и лиственницы, споря друг с другом, наперерыв тянутся, из мучительной тесноты и мрака к небу — к свету и теплу.

272 Начинаются угрюмые, неприветливые горы и глубокие, темные овраги, замыкающиеся вдали темно-зеленой щетиной вековых деревьев. То там, то здесь видны следы бушевавшего лесного пожара. Десятками верст тянутся сожженные пламенем, обуглившиеся стволы исполинских пихт и кедров. Уткнувшись обгорелыми ветвями в землю, черные, блестящие, лежат они на покрытой золой земле. Тут мертвенно тихо — ни птицы, ни зверя. Только иногда пронесется холодным дыханием северный ветер, осторожно зашуршит в золе и, закрутив ее высоким столбом, засыпает ею, как саваном, мертвые деревья. Изредка стоит в печальном одиночестве каким-то чудом уцелевшая сосна. Огонь обглодал на ней кору, но верхушка все еще зеленеет и живет.

Сотни верст воздух пропитан рыжим угаром, который ест глаза и щиплет в горле; и небо кажется здесь красным. Болит голова… Дым все гуще, все едче, дышать все труднее, и, наконец, мы видим, как в верстах в десяти от нас, на горах, горит лес и серый дым валится оттуда густыми клубами вниз по ущелью и расползается далеко по долинам, отравляя воздух.

— А часто тут лес горит? — спросил я у пильщика-пермяка, точившего на отдыхе свою пилу.

— А то? Известное дело — часто. Почесь редко бывает, чтобы нигде не горело… Уж где-либо да горит… Без этого нельзя, — уверенно добавил он.

— Будто?

— Верное слово. Народ все пришлый, взять мене или хушь тебе. Сел, щец сварил да и пошел дале, а огонь бросил. Как тихо, — ну, ничего, а как чуть тебе ветерок мало-мало дыхнет, — ну, и учнеть чесать, да и полыхаеть неделю, а то и две… Через то, собственно, — благодушно продолжал он, — как он мне, лес-то, чужой, я тут не жилец-те…

— Да хоть не жилец, а так просто разве не жаль, что горит такое добро?

Пермяк посмотрел на меня через плечо с такой улыбкой, что видно было, до какой степени глупым и наивным показался ему этот вопрос.

— Да вить опять же я был тута, заработал да и пошел, я те сказываю… Вот те и жаль! К примеру, я бы тут жил, поселенец был бы, ну другая статья… А то, что ен стоить, что ен горить, ни вреда, ни пользы мне никакой… Хушь там мне, хушь там кому другому прохожающему… — старался он растолковать мне такую ясную и очевидную истину.

А я смотрел на его добродушное, немножко насмешливое лицо, на затянутый горизонт, на исполинские, обуглившиеся пни и думал: останется ли хоть что-нибудь от этих величайших в мире лесов 273 к тому времени, когда русский человек научится иначе относиться к общественному добру?

Сколько еще пожаров, дыму и огня понадобится для этого?

 

31 мая 1905 г.

Красноярск

На большой остановке в Красноярске на тормоз второго класса вошел и нерешительно остановился подле меня крупный, пожилой мужчина. В руках у него была палка, а на голове грубой работы соломенная шляпа с обломанными краями.

Я обратил внимание на его загорелое, мужественное лицо, на оборванный, засаленный пиджак и на видневшуюся из-под него рубаху, которая была до такой степени грязна, что жутко было смотреть на нее; а на блестящем от сапа воротнике я увидел большую белую вошь, медленно пробиравшуюся к затылку.

Довольно долго мялся он возле меня и наконец, наклонившись немного вперед, пробасил, прикрывая ладонью рот и распухшую щеку:

— Знаете, до чего зубы вчера разболелись, беда! Ну что я сделаю? Говорю доктору на станции: «Помогите, бога ради!» А он давай спрашивать: «Кто ты есть такой?» — «Кто — проезжающий». «Ну, говорит, для таких нету». А я говорю ему: «Пускай я за вас к богу вздохну, — помогите!» «Все вырвешь, говорит, а чем жевать будешь?» «Да чем? говорю. У меня дома дочка есть, она будет жевать, а я буду кушать». Ну, смеется, а все-таки не рвет — глазной, говорит, нехорошо рвать. Все-таки помазал чем-сь-то; правда, легче стало. И еще дал мне полоскать, — вот я вам покажу.

Он полез в карман, долго ловил что-то за подкладкой и вытащил мешочек с надписью: «Бертолетовая соль».

— «Разведи, говорит, в стакане и полощи». Как же я буду разводить? Тут еще стакан прежде надо иметь. Ну, я взял все-таки, спасибо, говорю. Пошел, лег в третьем классе, от так, — показал он, наклоняя голову, — вниз зубами, на ладонь, скрутился калачиком на голом полу, заплакал и так и заснул с плачем. Ни подстелить нечего, ни укрыться, от так, как есть — весь тут.

И он, взявшись руками за полы, распахнул пиджак, под которым была все та же ужасная, липкая от грязи рубаха.

— Я, знаете, одиннадцать лет как уже в Сибири, в Енисейской губернии, а теперь, через наследника123* получил права и еду на родину…

274 Он немного замялся, подошел ко мне ближе и просительно зашептал:

— Совестно мне, не приучился я просить, но по душевности говорю вам — билет бесплатный дали мне, а денег, — он бессильно поднял плечи, — ни копейки! Есть нечего… Может быть, вы дадите мне что-нибудь?.. Да, так и поехал… Думаю, добрые люди знайдутся, как-нибудь доберусь. А тут до Тайги доехал, — оказуется, просить надо, — так никто не даст… И трудно стало… — И, немного помолчав, он прибавил: — Не тот, знаете, человек, чтобы просить.

Спрятав те несколько грошей, которые я ему дал, он постоял некоторое время молча. Хотелось ли ему поговорить или он считал себя обязанным рассказать мне свою историю, только через несколько минут он начал:

— Я за бунт, — сказал он спокойно и внушительно. — Да, за бунт, — повторил он это слово, несколько отшатнувшись и почти вызывающе разглядывая меня. — Я никакого преступления не сделал, — продолжал он с достоинством. — Я только хотел, чтобы дети наши имели тот самый кусок хлеба, что и мы.

Было то, знаете, на границе, в Петроковской губернии, в Гуте Домбровской, на прокатном заводе. Я был майстер в бляховом отделении, там, где листы железны прокатывают. И мне, как я жалованье получаю помесячно, то мне бы все одно, по-настоящему сказать — без надобности… Ну, одним словом, прихожу я вместе с другими на работу как-то утром, в 1892 году, и вижу на дверях что-то неподходящее для нас. Вижу — объявление от конторы; написано, что до вчерашнего дня было столько-то за тысячу, а с сегодняшнего — будет уже столько-то. Уже много дешевле. Для чего так?

Собираются товарищи; я и говорю им: «Смотрите, говорю, что контора сделала. Смотрите, хлопцы, хорошо ли это нам так будет?» «А что же делать, Антек?» — спрашивают; что, значит, с конторой делать теперь, — поясняет мне рассказчик. — «Что делать, говорю, прекратить завод — и шабаш. Нехай прекратится, то хоть нам и плохо будет, зато наши дети жить будут, а так пропадем при такой цене все чисто».

Ну и не пошли на завод. День не идем, два не идем.

«Идите!» — «Нет, не пойдем; давайте тую цену, что раньше была».

Вызвали директора. Ну, все товарищи собралися, и по другим цехам. Тысячи четыре. Прямо гудят, как море, — страшно так. Ну, вышел директор, говорит: «Так постановила контора. Такую цену дают через то, что дивиденту совсем мало, и фабрика должна через это падать».

Я сам не знаю уже, как это сделалось в тое время, знаете, только как услыхали мы эти слова, так кинулись до него все как один. «А-а-а! Дивиденты?! А-а-а! Фабрика должна падать?!»

275 Я, сам не знаю как, схватил его за грудь, все закричали и давай его бить, кто как мог, так, что даже один другого немало натолкали. Бьют и кричат: «На тебе дивиденты, вот тебе дивиденты!» Так что скоро он мертвый сделался, — шепотом, едва шевеля губами, проговорил мой рассказчик, наклонясь ко мне и глядя большими испуганными глазами.

— Что ж? — продолжал он через минуту. — Ему смерть или нам всем и нашим детям с голоду помирать? И ей-богу же, я хорошо знаю, никто из нас и в голове не имел чего-нибудь худого ему делать.

И пошли тогда после этого контору разбивать, а там и фабрику… Все потрошили, поразбивали в мелкий дребезг; сами день голодные, ничего не ели, а все бьют и бьют до поздней ночи и все кричат: «Нате вам дивиденты, от вам дивиденты!»

А там казаки приехали. Мы их кто чем может — и камнями, и палками, и как за нами погонятся, то, знаете, я кинусь бежать по шахте, то мне все известно, я туда, сюда, да и опять выскочу, а он с конем провалится в яму, да так там и пропадет. И-и-и! сколько их погибло там!

Через это меня арыштували.

Сижу в тюрьме под следствием год. А на заводе собрание. Хлопцы старались за меня, знали, что я через справедливость, за их пострадал, то сложились и на пятьсот рублей адвоката наняли. А тут приходит известие, что жена моя умерла. Задумалась очень обо мне и от этого померла. Двое детей осталось. Пустили меня на похороны. За гробом сейчас идут дети, а за детьми уже и я и сбоку два солдата с ружьями.

Вскорости суд — шесть лет каторги, а товарищу — восемь. Спасибо адвокату, выхлопотал мне замену — лишение прав и одиннадцать лет поселения.

Ну как повели нас! Ай, боже ж мой, что это такое было! Тут кандалы, а тут грязь! Дали мне эти арестантские сапоги, от такие широкие, что туды хоть подушку пхай, грязь — ты хочешь ногу сюды, а сапог лезет туды, ты ногу сюды, а сапог туды! Вот и иди, как хочешь, а станок тридцать верст. Придешь, холод, не знаешь, где лечь, кипятку нету. Так всю дорогу. Пришли в Красноярск; тут мост строили каторжники. И меня заставляют — я отказался. Две недели отказывался: «Посылайте, говорю, меня в волость, как по предписанию». «А, говорят, хорошо, мы тебе, когда так, дадим волость. Мы тебя пошлем в Верхоянский уезд, там, где много спят и мало едят».

Я думаю себе — ладно, я ж там не прикованный буду, нельзя будет жить, то и уйду… Не знал я, что такое за край! Одним словом, такая беда, что трудно поверить. Уже одна мошка; знаете, сразу, как пришел, все запухло, и глаза заплыли — так накусала. Вот один поселенец и дал мне старую сетку, а я ему за это самовар 276 починил. Хлеба совсем нету, только рыбу поймаешь или зверя убьешь, то тем только и жив. Убежать? — зимой не побежишь — холод, а летом кругом вода делается, такая трясина… Так одиннадцать лет…

… Дети остались у брата, он меня крепко любил, и я его тоже. Вся наша семья такая была. Нас трое — два брата и сестра, то все любили один другого страсть как. Он их и кормил. А тут вот что случилось.

В прошлом году, как началась война, пошло большое движение по дороге. Дай, думаю, спробую поступить на службу. Пришел в Красноярск, к начальнику депо, — а я хороший слесарь. Что ж, говорит, мы нуждаемся в мастерах, иди спроси жандармского полковника, без него нельзя. Я пошел. Искал, искал — нету нигде, я на платформу; смотрю — стоит там; я и давай просить: так и так, говорю, объяснил, что умираю с голоду, а он говорит: «Нельзя тебе тут быть».

Я, знаете, до того дошел, ей-богу, что на колени перед ним стал. Прошу: «Для Христа, говорю, пожалейте человека». — «Нельзя».

А! Нельзя? Тут я встал и такое ему сказал, что страшно даже сейчас повторить такое… Сказал и отошел в сторону. И даже он ничего не сказал мне за это, только головой покрутил.

А тут, вижу, поезд стоит товарный, битком набитый людьми, и на платформе так кучки стоят все в вольных платьях. Досадно мне стало на них смотреть, — думаю, если бы эти не приезжали сюда на работу, то, может быть, я бы получил как-нибудь место. Когда подхожу поближе, слышу, по-польски говорят. Я тоже спрашиваю: «Куда едете?» «На войну», говорят. «А, на войну!» — запасные, значит. «А откуда?» — «Да из Петроковской губернии».

Я дальше-больше спрашиваю; вижу — из моих мест, а подальше уже вижу — мой брат Костик стоит. Ну, ей-богу, сам Костик. Надо ж такого!

Я все спрашиваю, а сам на него смотрю.

«А вы, спрашивают, откуда?» «Да енисейский», говорю. «А уезда, а волости?» «Такого-то», говорю, а сам молчу, а он услыхал волость, да живо так подходит и спрашивает: «Из Верхоянской волости? Там, говорит, у меня брат есть, не знаете ли, Антон Кшесинский?»

Тут я уже не выдержал. Бросился к нему и повис на шее.

А боже ж мой! Что тут было! То и мы плакали, и кругом нас все плакали… А тут свисток — ехать уже им. Говорю ему: «Вот видишь, не дают работы, велят идти назад. Есть у меня три рубля, возьми». «Не надо, говорит, тебе нужнее».

Поцеловались еще — прощай!

И остался я опять один, как и за пять минут раньше. Как во сне…

277 Пошел назад. А через год получаю повестку прийти сюда, получить права. Прихожу, как раз санитарный поезд стоит.

А ну, думаю, чи нету тут наших?

Захожу. Так и есть. Три человека с тех, что тогда ехали. Один от так без руки, другому глаз прострелили, а третьему обе ноги выше колен оторвало… Ах, боже мой, — вздохнул мой рассказчик. — Подхожу, говорю: «Как поживаете?» «А вот, говорит, видишь, — и показует на ноги, — видишь, говорит, как… Твой брат, Костик, готов — убитый, значит; остался под Ляояном, а мы вот видишь… Лучше б и нам там остаться, чем так жить… И вот, говорит…» — Тут рассказчик начал прерывисто дышать и то и дело смахивал пальцем обильно навертывающиеся слезы. — «… И вот, говорит, тебе, как умирал, письмо оставил». Разворачиваю я тое письмо, а там написано: «Корми, дорогой брат, моих детей теперь так, как я кормил твоих».

… И больше ничего…

Он остановился, отвернулся к стене и, трясясь всем телом, громко, как-то странно зарыдал.

— Бгу-бгу-бгу…

Поезд тронулся. Он пожал мне руку.

— И вот я еду… в такой рубахе… еду туда… Кормить… Старый, слабый, в такой рубахе, — схватил он себя с отчаянием обеими руками за рубаху.

И, рыдая, слез уже на ходу и исчез в холодной, жуткой темноте.

Поезд мчится, как бешеный, гремит железо, визжат цепи; кажется, что это дождем сыплются в одну нестройную кучу рельсы, колеса, болты, а кто-то рассвирепевший мерно бьет по ним тяжелым молотом:

… Тррах-тах-тах… Тррах-тах-тах…

В этом злом адском шуме долго еще слышались мне стоны загорелого человека, рев возбужденной толпы, убившей директора, звон кандалов, гром пушек, а в глубине черной ночи, озаряемой: иногда кровавым огнем поддувала, я видел окровавленный труп Кости, бледные, испуганные детские лица и моего рассказчика…

Что будет с ним дальше?

 

10 июня.

Станция Хайлар

Жесточайший ливень. Тьма кромешная.

По песчаной платформе бросаются из стороны в сторону пассажиры, отыскивая коменданта, начальника станции, жандарма, кого угодно из администрации, чтобы обеспечить себе хотя какое-нибудь место.

А дождь шумит, ревет, и огромные капли, как тяжелая дробь, шлепаются с разгону о железо и камень и разбиваются в мелкую 278 пыль. Где-то невдалеке бурлят потоки воды… И черные фигуры, ныряющие в этой темноте и окликающие друг друга жалкими голосами, кажутся потерянными, ненужными…

Просмотрев наши свидетельства, жандармский ротмистр пропустил нас к поезду.

В моем купе на верхней полке поместился капитан. Внизу лежал необыкновенно высокого роста поручик с седыми бакенами, как у Айвазовского; а против него устроился совершенно лысый интендантский чиновник.

Поручик, человек лет пятидесяти, как оказывается, поехал на войну добровольцем. На мой вопрос, что он делал раньше, поручик ответил с улыбкой и даже как будто с некоторым удивлением:

— А ничего! Цилиндр носил.

После такого ответа он сидит еще несколько мгновений с удивленным лицом и о чем-то думает. Не додумавшись, как видно, ни до чего хорошего, он крякнул, вздохнул и принялся устраивать на короткой скамье свои длиннейшие, одетые в рейтузы ноги. Накрыв голову желтым кителем, он выставил оттуда большой, горбатый нос, который тотчас же и захрапел на весь вагон.

Лысый чиновник злобно посмотрел на торчащий из-под кителя нос и завистливо проговорил:

— Эк его разбирает!

И, зажигая папиросу, так чиркнул спичкой, что головка у нее оторвалась и полетела под скамью. Курил он папиросу за папиросой не переставая. А так как он боялся простуды и запрещал открывать окно, то в купе стоял удушливый туман. Выкурив папиросу и видя, что я не сплю, он обратился ко мне с разговором.

— Вот уже которую ночь не сплю… Вы подумайте, — сказал он, странно вытянув вперед круглую голову на длинной шее, — телеграфировал в штаб: «Напишите, что с сыном», — никакого ответа; я срочно, опять с уплоченным ответом, — мне отвечают, что не знают, где его полк стоит… Ну, что бы вы подумали, где он? Я в Чите служу и вот уже третий месяц ничего не знаю… Убит, убит, так чувствую, что убит, — сказал он, помолчав, отвечая самому себе. — То каждый день письма писал, ну хоть не каждый день, а уж два-три раза в неделю обязательно напишет, а то — ни строчки… Ну, как вы думаете, а? — спросил он, весь вытянувшись в мою сторону и жадно впившись мне в лицо своими мокрыми, выпученными, с красными жилками глазами. Видно было, что он тысячи раз уже обращался ко всем с этим вопросом.

Я попытался убедить его, что сын жив, но, может быть, он где-нибудь в далекой рекогносцировке, куда не доходит почта.

— Да-да, — обрадовался он, — вот и я так думаю, конечно, в рекогносцировке… да… в рекогносцировке, — напирал он на это слово.

279 — А все-таки я решил для спокойствия съездить, отыскать его. Знаете, он у меня один, такой способный, умница. «Я, говорит, папа, повоюю, а война кончится, буду в Академию экзамен держать», да… — важно сказал чиновник и погладил свою лысину. — Не как другие… Слышите? Бог знает что делают! — сказал он, показывая головой на дверь. — Право! Как не стыдно! Три часа ночи, а они орут себе как ни в чем не бывало… Нервы и без того развинчены…

В коридоре действительно было очень шумно. Слышно было, как пели на мотив кэк-уока:

Я — шансонетка, поберегись:
Стреляю метко, не ошибись!..
Нам денег не надо
Нас любит микадо!..

Гони, гони линию, гони! — кричит кто-то с азартом, — гони ее!..

Под самыми дверями со звоном разбилась бутылка.

— Вот уж именно, черт знает что… — проснулся бывший цилиндр и перевернулся на другой бок, — никак не уснешь… черти… — И опять захрапел.

Я вышел в коридор. Там, вокруг маленького столика, вплотную заставленного бутылками, собралось человек шесть офицеров. Все они были в грязно-зеленых рубахах и в больших запыленных сапогах. Они здесь с начала войны и теперь вырвались на две недели с позиций в отпуск.

— Немножко поразвлечься, с девочками поиграть мало-мало, — наголодались, знаете! — сказал мне один из них.

Загорелые, рослые, плотные, они отчаянно сквернословили, хохотали и пили без перерыва. Даже не верилось, чтобы шесть человек могли выпить все эти стоявшие на столе и валяющиеся под ногами бутылки.

Черный толстый прапорщик, «душа общества», бывший присяжный поверенный, с веселыми, живыми глазами и трясущимся: животом, метал банк. Он уже проиграл в эту ночь семьсот рублей и теперь старался отыграться.

Облокотясь грузным телом на оконную раму, рядом с ним стоял высокий поручик, с коротеньким задорным носом, затерявшимся на большом плоском лице. Наклоняя голову то на один, то на другой бок и жмуря глаза от дыма собственной папиросы, он лениво смотрел на быстро летающие карты.

Казачий сотник с ехидным, сбитым набок ртом жадно ловил; выпученными белесыми глазами карты и то и дело кричал прапорщику:

— Гони, гони линию…

280 Штабной офицер, первый раз едущий из России, методично загребал белой рукою с выхоленными ногтями выигрыш, продолжая спокойно расспрашивать, где можно остановиться в Харбине, какие там развлечения и т. д.

Остальные двое со сбитыми на затылок фуражками, расплескивая налитые рюмки, забыв про них, говорили о жизни в госпиталях.

— Он спрашивает, понимаешь ли, — умру? «Да, — говорят ему, — надежды мало». «Ну, так, говорит, подойдите сюда, сестра, ко мне. Вот, говорит, не откажите, сестра, исполнить мою просьбу, пошлите известие о моей смерти жене, по такому-то адресу, и вот, говорит, госпоже такой-то, по такому-то адресу».

И дает ей, понимаешь ли, две записки, видно, еще раньше, бедняга, заготовил. Я, как смотритель госпиталя, случайно был тут и все это видел. В эту же ночь он и помре… Утром я и спрашиваю сестру, сама она пошлет эти записки или мне поручит. Так вы знаете, что она ответила? — обратился он ко всем.

И, поджав губы и манерно поводя головой, он пропищал, подражая женскому голосу: «Жене, говорит, я пошлю, не трудитесь, а той негодной женщине и не подумаю посылать. Она, наверное, его увлекла и семейную жизнь расстроила, а я вовсе не желаю поощрять разврат!»

Ну, что ты ей скажешь после этого? Я и так и сяк, спрашиваю, откуда она знает, что женщина эта негодная, и прочее такое, а в конце концов и говорю ей, что пошлю записку сам. А она, как услыхала это, взяла да на моих же глазах записку эту в мелкие кусочки порвала и в окно выбросила! Ну, что с такой дурищей делать, а? — хлопнул он себя с озлоблением по ляжке.

— Чисто сделано, что и говорить! — засмеялся прапорщик, не отрываясь от игры.

Рассказчик выпил рюмку водки и присоединился к играющим.

— Так чего же лучше, как у нас было, — проговорил его товарищ, разжевывая твердую, как камень, московскую колбасу. — Была у нас, видите ли, какая-то графиня, черт там ее знает, забыл фамилию, ну да все равно… Так та, видите ли, считала своей обязанностью, как только солдат умирает, говорить ему в утешение разные кислые слова.

Вот как-то раз подходит она к одному умирающему и начинает: «Как, говорит, тебе должно быть сладко сознавать, что ты умираешь, исполнив свой долг перед государем, что ты свой живот на алтарь отечества положил…» — и пошла брюзжать над ним. А тот слушал-слушал, заскрипел зубами, повернулся к ней и говорит с такой ненавистью: «Да замолчи же ты, ну-у-удная!» — закрыл глаза, да и помер.

Так она сейчас же после этого забрала свои манатки и марш в Россию.

281 — Шабаш, значит, утешать! Мию124*.

— Вот это аккуратно пущено, — рассеянно проговорил поручик с маленьким носом, разбираясь в картах.

— Ну, ходи ты, нудная! — подхватил казак, обращаясь при общем смехе к поручику.

— Нудная-то нудная, — отозвался он, — а вот что я с этим паршивым валетом профершпилился — это тоже верно.

— Ну? И что же вы, подозволяйте вам шпросить, ись-под шабе думали? — скопировал толстый прапорщик еврея. — Утешьтесь — каких я вам в Харбине девочек покажу! Одно жаглядение! — поцеловал он кончики своих толстых пальцев.

— Неужто хорошенькие? — живо повернулся к нему штабной.

— Да уж поверьте, что лучше, чем вот это дермо, что заперлась в купе, — кивнул он головой на дверь, за которой спала молодая блондинка, жена пограничного офицера. Покуда размещались в поезде, она успела несколько раз довольно едко срезать пристававшего к ней прапорщика.

— Изображает из себя королеву испанскую, — кивал он пренебрежительно головой, — а я сам видел ее в Харбине, в Орианте с офицерами, — ну, честное даю вам слово… Так только задается.

— Да девка, что и говорить… Ну ее к чертям. Я бы и пачкаться не хотел с такой дешевкой, — проговорил казак, которому не нравилось, что разговор отвлекает от игры.

— Досадно, понимаете ли, что она из себя выстраивает.

— Э, да ну ее к черту! — стукнул нетерпеливо казак по столу картами.

— И еще, понимаете ли, прошу, говорит, не шуметь… Очень надо… А ну-ка мы сейчас ей серенаду споем… Да бросьте, все равно не выиграете больше, — уже денег миюла125*. Лучше выпьем.

В руках у толстяка появилась гитара, и, хитро подмигивая, вскидываясь всем телом, как будто оно оплывало у него вниз, он запел:

Я-я-я куаферша, в том признаюсь,
Дам не люблю я, в чем сознаюсь!..

И хор, дирижируя друг другу руками с полными рюмками водки, дружно подхватил, направляя голос к запертым дверям:

Уж я их брею, брею, брею,
Прелестной ручкой своею,
Я куаферша — поберегись!

— Ха-ха-ха! — заливался прапорщик, — вот тебе и «прошу не шуметь»! Ох, что-то шибко на водку погнало, братцы! Шанго! 282 шибко шанго126*, капитена! — похвалил прапорщик, выпивая рюмку за рюмкой.

— Вот только жаль, хлеба нет, это уже пухо127*! — проговорил поручик.

— А водки до утра хватит? — спросил, плутовато оглядывая всех, прапорщик.

— Этого хватит.

— Ну, так больше нам ничего и не надо!

— А вы все-таки насчет девочек меня не забудьте, — напомнил штабной.

— Лишь бы чены128* были… Эта штука дорогая в Харбине… Извозчики и девки — самая дорогая штука там. В России ей, зашмарканной жидовке, трешница цена, а здесь четвертной билет за удар, меньше и не возьмет, да еще накормить ее, стерву, надо…

— Хм! Скажите! — удивился штабной.

— А хотите, — таинственно нагнулся, плотоядно блестя главами, прапорщик, — там, в третьем классе, преаппетитненькие едут девчонки, — пойдем, а? Лови, лови часы любви, — засмеялся он.

А? Побежим, черт меня возьми совсем…

— А что ж, пойдемте, — вот молодец, ей-богу!

— Да куда вы, черти? — засмеялся казак вслед убегающим прапорщику и штабному.

— Мы сейчас! — весело крикнул прапорщик и хлопнул дверью.

 

Игра продолжалась.

Разговаривая с высоким поручиком, я понемногу свернул беседу на войну и спросил его, как он себя чувствовал во время боя.

— Да как вам сказать? — улыбнулся он. — Сначала, пока сидишь еще в окопах, ничего себе; пульки так ласково посвистывают, как пчелы, только и слышно, фью-фью, то с одной стороны, то с другой; но их как-то не боишься. Шрапнель — вот это уже гадость, ну а хуже всего — шимоза. Воет, шипит, когда летит, поневоле к земле прижмешься потеснее, а потом, как лопнет, только щупаешь себя — цел ли? Она больше на нервы действует, а вреда, собственно, от нее мало, ее как-то узким таким снопом вверх рвет…

— Что это? Шимоза? — оторвался на минуту от карт казак.

— Да, я про шимозу, — со смешком подтвердил поручик.

— О, это шибко пу-хо, шибко пу-хо, ну ее к черту, вонючая сволочь. Вы говорите, вреда мало? Редко попадает — это верно, ну а зато если уж попадет, то такого скандалу наделает! В пыль все 283 разнесет. Даже кто поблизости был и уцелел — от газов задохнуться может… Беда, какая штучка!

— Ну, а нервы как? — спросил я.

— Это плоховато, — ответил поручик, — такая, знаете, передряга, что после нескольких дней боя, когда уже все кончено, встретимся с товарищами и не узнаем друг друга, вот до чего. Все лицо меняется, совсем другими людьми все делаются.

— А в атаку вам приходилось ходить?

— А как же! До чего трудно бывает заставить себя вылезть из окопов, беда! Тут сидишь, весь закрытый землей, а то нужно идти, по ровному месту, весь на виду, как на ладони. Иной раз вылезешь, сердце колотится, в висках стучит, идешь вперед — оглянешься, а солдаты все еще лежат… Досадно лишнее время под прицелом быть, а нужно возвращаться. Вернешься — вперед, братцы, ну! — лежат; ругнешься — все лежат, только мнутся, ужасно трудно собраться с духом. Помню, один раз еврейчик такой был в роте, выскочил первый, повернулся и крикнул в окопы:

— Эх вы, сукины сыны, я жид, а и то первый иду. Поднимайтесь, что ли!

Ну, тут полезли! А лишь бы только выбраться наверх, тогда уже пошел и пошел, не удержишь никак, скорей бы добраться до новой остановки; там все-таки ляжешь на землю, кто за камешек спрячется, кто за кустик, возьмет приклад под мышку (так скорее можно заряжать) и жарит, как митральеза, только успевай патроны подносить. Всякий понимает, что чем больше он пуль выпустит, тем больше шансов сохранить ему свою жизнь. Дождем прямо сыплются пули. Тогда уже никто и не целится, не до того; все это делается как во сне, до того все возбуждены.

— Ну, а раненые и убитые, которые падают тут же, рядом с вами, — они не производят на вас особенно тяжелого впечатления?

— Ни малейшего. И не видишь их вовсе, то есть видишь, что упал, схватился там за голову или за руку, видишь кровь, но такое какое-то равнодушие испытываешь в это время ко всему, что не касается лично тебя, что как будто и нет ничего. Я раз ногой вступил в вырванные внутренности, поскользнулся, посмотрел, выругался, вытер сапог пучком травы и пошел дальше. После уже вспомнил, когда бой кончился, что хороший был солдат, и даже так всего передернуло от мысли, что я наступил на его кишки ногой. И несколько дней после этого ходил как-то нетвердо на эту ногу… Да и потом, знаете, они тихо так падают. Как упал, так и затих, полная прострация наступает. Вот только эти хохлы проклятые, как его ранит, полежит немного и давай хныкать: «Ой, матинко, ой лышечко!..»

— Ну, а великороссы разве иначе?

— Те, если легкая рана, большей частью ругаются: «Ишь, скажет, сволочь, зацепил-таки, проклятый!»

284 — У меня, знаете, один, — засмеялся поручик, — только ему перевязку сделали — а ему ногу пробило, — уже плетется назад, в строи. Я его гоню, а он говорит: «Я, говорит, ему отомщу. Что ж, так, думаете, я ему это и оставлю, что он мне ногу испортил?»

— А скажите, поручик, во время боя представляете вы себе общую картину боя или только своею личной жизнью живете?

— Я боюсь сказать за других, но хотя сам я и не из трусов, много раз в атаку ходил, но, по правде сказать, ничего, кроме себя, не чувствовал и не помнил, а все остальное как сквозь сон, едва замечаешь. И солдаты, и голод, и канонада — все это как будто бы где-то очень далеко происходит, не с тобой, а с кем-то другим; вспоминаешь только, что вот так-то нельзя высовываться, — солдат так высунулся из окопа, а его убили, — или что бывают случаи, пуля на излете ударила одного офицера в лоб и только шишку набила, и все в таком роде, а главное, поскорей бы, поскорей бы решился уже как-нибудь этот вопрос — жить мне или быть убитым. Так невыносимо ждать несколько дней, каждую секунду, что думаешь не раз — уж лучше бы смерть, только бы не ждать больше…

— Ну а злобы к неприятелю вы не чувствовали?

— Никакой, нисколько. Под конец боя уже, через несколько дней, люди действительно озверевают от голода, постоянного возбуждения, от утомления, — хочется поскорее уже все это кончить как-нибудь. И вот в такое время, когда дойдет до рукопашной, то всякий дерется уже как зверь… Но и то я, например, ясно ничего не помню из того, что делалось вокруг меня, когда пошли в штыки.

— Неужели у вас не осталось в памяти ни одного лица из тех, кого вы шли убивать?

Поручик подумал несколько минут и помотал головой.

— Нет, ни одного… ни одного лица не помню…

С шумом и смехом вернулись прапорщик и штабной и тотчас же начали рассказывать, как интересно провели они время в третьем классе.

— Шельма, то есть такая это шельма! — хохотал штабной, хлопая прапорщика по плечу.

— Ну, господа, а теперь выпьем за здоровье этой девки, что тут за дверью…

— Да почему же вы думаете, что это девка? — вмешался я.

— Оставьте! — сказал поручик. — Здесь за эти полтора года мы никого, кроме девиц, не видали, ну и как-то даже не верится, что бывают на свете честные женщины…

— Мию, мию! В Маньчжурии мию, — подхватил услышавший наш разговор прапорщик.

Стали играть в железную дорогу.

Настроенный своими рассказами, поручик, став на свое место у окна, посмотрел несколько мгновений на начинающийся рассвет и, задумчиво покачав головою, серьезно сказал:

285 — А я теперь, господа, боюсь уже нового ломайла129*. Ей-богу, боюсь…

Небо начинало светиться холодным, стальным блеском, а эти шестеро все еще пили и играли и опять пили из больших липких стаканов то пиво, то водку и, закусывая, хватали блестящими от жира пальцами разбросанные по столу куски мяса.

Стоя все время на ногах, на прыгающем полу, они продолжали бросать карты нервными, дрожащими руками, следя за ними воспаленными глазами… И все смеялись и смеялись, как будто бы в самом деле было что-нибудь веселое или смешное в тех отвратительных, грязных сальностях, которыми вспоминали они несчастных, заезженных, испитых женщин, которых они покупали здесь…

 

Так светло, что кажется, уже давно взошло солнце. Но его все еще нет. Только небо, готовясь к радостной встрече, горит все и трепещет в ярких, веселых, праздничных огнях. А под кустами и в густо заросшей травой канаве, что тянется вдоль нашего пути, припав к земле, прячется ночной сумрак, не успевший уйти отсюда вместе с ночью.

В окнах промелькнул одиноко стоящий в голой степи казачий пост, обнесенный каменной стеной с бойницами и наблюдательной вышкой. Стоящий на вышке часовой зевнул, лениво повернулся, и штык на его ружье блеснул голубоватой полоской.

В вагоне у нас тихо. В купе и коридоре стоит сизый туман, валяются пустые бутылки с отбитыми горлышками, жирная, смятая бумага с остатками колбасы и окурки, окурки везде — и на полу, и на столе, и между оконных рам…

Беспечные, молодые, здоровые тела в зеленых рубахах, с револьверами небрежно раскинулись на диванах и мягко вздрагивают и покачиваются на рессорных пружинах.

У поручика завернулся рукав рубашки, и на толстой, мускулистой руке виден красный шрам от вынутого осколка шрапнели.

Я не могу оторвать глаз от них. Что-то приковывает меня к этим здоровякам…

Ведь это те самые люди, что перенесли столько раз близость смерти, все те кровавые ужасы, которые не дают нам покоя в России. Ведь вот возле этих самых черепов, спин, рук и ног летали с ласкающим свистом пули, сыпалась дождем шрапнель и, поднимая столбы пыли, рвалась шимоза.

И может быть, завтра предстоит им то же?

И, видя мысленно, как отрываются эти здоровые, налитые кровью руки и ноги, мне становится больно смотреть на них, на эти 286 будущие комки окровавленного мяса. Хочется обнять, поцеловать, прижать к своему сердцу и этого поручика, и картежника-казака, и похабника-прапорщика.

Жалкие, милые, дорогие, зачем вы все это делаете?

… И если бы, хотя мгновение, в этих черепах мелькнуло сомнение в том, имеют ли они право уничтожать и калечить себе подобных?

Но ничего, ни тени чего-либо подобного…

А ведь это образованные, интеллигентные люди!

Где же и в чем тогда прогресс?

И как жить?

Как жить с позорным сознанием, что прошли тысячелетия, а человечество все еще не усвоило себе понятия о том, что жизнь неприкосновенна, что убийство есть величайшее, ничем не оправдываемое преступление. А сколько за это время было учителей, которые только и твердили: «не убий», уважай человека, люби его!

Но чем дальше, тем чаще, тем злее становятся эти кровавые свалки.

С холодной жестокостью высчитывать шаги, углы, траектории и, не видя друг друга, одурев от голода и грохота орудий, уничтожать в несколько дней сотни тысяч человек, — разве это не ужаснее по духовной тупости, чем дикие схватки дикарей?

А ведь последние годы эти бойни идут беспрерывно по всему земному шару, в небывалых до сих пор размерах. То Англия уничтожает буров, то американцы истребляют испанцев, то все просвещенные государства, соединившись вместе из боязни, чтобы кто-нибудь из них не украл больше других, грабят и убивают мирных китайцев, а теперь Япония добывает себе единственно верным путем патент великой державы и, проливая кровь своих сыновей, старается убить как можно больше русских. А русские, привыкнув, неведомо зачем, убивать и умирать дома, так же легко убивают и умирают и здесь, прославляя на весь мир свое исключительное, рабское долготерпение и способность страдать без конца, не спрашивая — кому и зачем эти страдания нужны…

… Но неужели, убив одного-двух человек, охотясь за людьми с ружьем, устраивая на них засады, волчьи ямы, разрывая их тело на колючей проволоке, можно вернуться домой и считать себя образованным, интеллигентным человеком, а не диким варваром, для которого еще и не начиналась сознательная жизнь?

Разве не страшно, что сотни тысяч людей, лениво подчиняясь чужой воле, занимавшиеся в течение двух лет убийством, как ремеслом, вернутся теперь домой и будут жить среди мирных жителей, будут жить с женщинами, воспитывать детей… Пятьсот тысяч убийц!

287 И только потому, что их так много, их радостно встретят и назовут героями.

Разве убить человека не из-за своей личной выгоды, а из-за выгоды (если даже предположить, что это будет выгодно) своей семьи, своих соотечественников лучше или нравственнее?

Разве это не такое же преступление перед «человеком»?..

Когда же, наконец, и как начнется истинная культура человеческого духа? Где и как найти средство, чтобы люди стали людьми?..

 

Харбин

Поезд опоздал, и мы прибыли в Харбин поздно ночью.

С превеликим трудом добыв извозчика при помощи солдата, стоящего с ружьем у подъезда вокзала вместо городового, я наконец поплыл в залепленной грязью пролетке по харбинским улицам.

Тяжело чмокая ногами в липкой, раскисшей глине, три китайские крепкие лошади едва двигали легкую пролетку. Они то и дело останавливались и кряхтя снова влегали в хомуты. Колеса, увязая по ступицу, шипели, перемешивая спицами грязь, а пролетка то прыгала с боку на бок, то внезапно останавливалась, и я вскакивал с места, точно собирался бежать, с размаху тыкался носом в мокрую клеенчатую спину извозчика, так что из глаз катились слезы, а в следующий момент уже летел обратно, и мне казалось, что у меня оторвали голову, — значит, лошади опять рванули вперед.

Хватаясь в темноте за облепленные глиной крылья пролетки, за потухший фонарь, за стегающий по мне кнут, чувствуя, что ноги залила холодная вода, я терпеливо молчал, стараясь выпутаться из вожжей, в которые попали мои ноги, и удержать хоть часть своего багажа.

Высоко взмахивая руками и кидаясь по козлам во все стороны так, что, казалось, он падает с них, извозчик беспрерывно вздыхал и с горечью бормотал:

— Ах, боже мой! О господи!

То здесь, то там висели в воздухе ряды красных светящихся окон, и каждый раз, когда я спрашивал извозчика, что это за здание, он отвечал таким тоном, как будто бы я и сам отлично знал, что это такое, и спрашивал только затем, чтобы сделать ему неприятность: «Госпиталь», или; «Красный Крест», — и опять принимался охать и вздыхать.

И только раз, когда мы проезжали, как мне показалось, мимо какой-то высокой насыпи, он сказал:

— Вот тут пленные японцы содерживаются.

Насыпь оказалась землянкой с открытой освещенной изнутри дверью, загороженной железной решеткой. А на полу землянки, 288 прижавшись к решетке, сидел, свернувшись комочком, один из пленных и глядел оттуда в темную ночь.

Где-то брякнул ружьем часовой, вероятно, желая показать, что он не спит.

Проплыв через большую, темную площадь, извозчик наконец остановился у дома, где я должен получить сведения — где мне быть и что делать.

Заспанный человек открыл мне дверь и, узнав, что я назначен в этот дом, почти не глядя проводил меня в какую-то комнату. Открыв электрическую лампочку с зеленым стеклянным колпаком, он шумно закрыл дверь и ушел, шлепая босыми ногами.

В комнате стояли две пустые постели, на которых, как видно, недавно спали, и запыленный стол с растрепанными приложениями к «Ниве» и высохшей чернильницей. На столе валялся обрывок бумаги, на котором кто-то от скуки выводил каллиграфическим почерком: «… однако плохо здесь встречают новые лица… новые лица… однако…»

Я стоял посреди комнаты и не знал, что с собой делать. Глядя на эту холодную, пустынную комнату, через которую прошло, видимо, немало людей, не хотелось признавать в ней своего дома, не хотелось раздеваться, не хотелось прикасаться к этим захватанным стульям, засаленным канцелярским стенам.

Только теперь, в этой комнате, я впервые ясно понял, как я далеко, какое бесконечное громадное пространство лежит теперь между этим мостом с двумя блестящими орудиями, по которому я через желтую мутную реку въехал в Харбин, и тем миром, который остался там, позади, со всеми своими радостями и печалями.

Стало жутко.

За стеной часы сердито пробили три.

Я потушил лампочку, торопливо разделся и лег. Но спать не хотелось.

«Госпиталь… Красный Крест…» — вспомнились мне сердитые ответы извозчика.

«Город больных и раненых», — подумал я. И мертвая тишина, охватившая меня вплотную своими мохнатыми лапами, казалось, дышала вздохами этих измученных людей, переполнивших собою весь город.

И сколько ужаса было в той слепой покорности, которая слышалась в этих вздохах.

И я видел красные, висящие в воздухе окна, бесчисленное множество окон, за которыми ворочались на смоченных своей кровью постелях изувеченные люди, отдавшие на поругание свое тело, свою жизнь только потому, что они ни разу не вспомнили, что они люди и поэтому могут сами за себя распоряжаться своей жизнью…

Прорезав гнетущую темноту, в комнату бесшумно прыгнул ослепительно белый луч прожектора, и по молочно-белой стене теперь 289 торопливо бежали все в одну сторону какие-то едва уловимые, дрожащие струйки.

Постояв несколько мгновений в комнате, холодный, блестящий луч быстро-быстро, как хищник, осмотрел все углы и так же бесшумно улетел в другой дом; и я видел в окно, как он все бегал и бегал по всему городу, из квартиры в квартиру, из окна в окно, врываясь в чужие думы и воспоминания.

И казалось, что это холодный глаз самой войны проверяет свои жертвы и любуется ими.

Мне вспомнился темный силуэт пленного японца, глядящего сквозь решетку в ночную тьму, в которой он, вероятно, видел свой дом, семью, любимый труд.

Что сказал ему этот леденящий свет, на мгновение ослепивший его косые глаза?

Из темного, набухшего неба, по которому тяжело ворочались какие-то уродливые глыбы, в стекла разом грянул тяжелый ливень, и где-то далеко на Сунгари, точно испугавшись, жалобно завыл пароход…

Небольшие рассказы18

I

Вместо студента Кожина, которому я должен передать два пуда шрифта для Смоленской типографии, ко мне вышел сам старик Кожин.

Я его никогда не видел, так же как и его сына.

Маленький, с красным носом и слезящимися, испуганными глазами, он сказал мне, старательно заперев за собой дверь:

— Что вам нужно от моего сына? Вы хотите его погубить? Я все знаю… Я за свой счет нанял двух сыщиков, и они выследили его… Я все знаю…

Он продолжал еще что-то говорить, но я, не слушая его, быстро вышел, вскочил на своего извозчика и крикнул:

— Ну, катай вовсю!

Здесь мои дела были плохи.

У ворот кожинского дома я видел двух молодцов в низеньких барашковых шапках и белых глупых фартуках.

Это так называемые шпики.

Извозчик несся стрелой — мимо лица летели комья снега, и слышно было, как в животе у лошади что-то чвакало.

На одном повороте оглобля выскочила из своего гнезда, сани перевернулись, и я оказался в куче снега; это было уже далеко от Кожина и его шпиков.

290 Быстро вправили оглоблю и опять понеслись по разным улицам и площадям, мимо памятников и колонн.

До поезда два часа. Надо узнать и найти в доме № 36 по Двенадцатой линии квартиру акушерки Залкинд и там спросить Нину Андреевну.

Кто она — я тоже не знаю. Ей надо передать важный пакет из Центрального комитета. Если я увижу, что меня могут арестовать, я должен съесть этот пакет. Ей же, думаю я, можно будет сдать и шрифт, раз с Кожиным провалилось.

Я не спал уже две ночи, давно не ел и устал. Ужасно хотелось чаю. В передней у Залкинд много калош. Нехорошо.

Девочка с флюсом показала мне на дверь против вешалки.

Там громко, весело смеялись два голоса, мужской и женский. Должно быть, шалили.

— Отдай, отдай. Зачем тебе?.. У, противный. Сильный какой.

— Карточки воровать не грех.

Я постучал. Возня и смех затихли.

— Войдите!

Открываю дверь и вижу красивого, рослого студента и красивую… нет, прекрасную девушку в черном платье. У обоих глаза светятся ярким блеском и щеки горят. От обоих пышет здоровьем и молодой красивой любовью.

Я стою несколько минут молча. Они тоже. Девушка говорит: «Ах», — и садится на стул. Она меня узнала. И с лица у нее сходит праздник, — сменяется удивлением, лицо вдруг поблекло, и долго еще она смотрит на меня с раскрытым ртом.

Потом быстро краснеет от радости и смущения.

Так встречают старую, но забытую любовь.

— Как? Вы живы?! И свободны?

Как она похорошела! Когда-то, четыре года назад, когда она сказала, что любит меня, я ответил, что в нашем деле любви не должно быть. И я нашел в себе силу сломить нежные ростки первой любви.

Четыре года прошли в бешеной, кипучей работе со всеми ее опасностями и приключениями.

И все четыре года я думал только о ней.

Только о ней, молодой девушке, живущей в маленьком провинциальном городке, под крылом у матери.

Я ждал увидеть ее.

Я надеялся, верил, что встречу ее, опять найду ее и тогда…

— Что ж вы не говорите? — спрашивает она.

Боже мой! Что же мне говорить!

Я молчал, смотрел на них обоих и чувствовал, как я стар и ненужен тут.

И неужели она — та самая Нина Андреевна, которой я должен передать такое важное поручение Центрального комитета?

291 Счастье встречи, горе утраты теснились в моей груди.

Хотелось броситься, обнять — и надо было бежать и бежать без оглядки.

А время шло, и надо было говорить первую условную из конспирации фразу.

Я глотаю подкатившийся к горлу комок радости и отчаяния и, едва держась на ногах, глухо, растерянно произношу:

— Как здоровье офицера Финтифлюшкина?

— Саша, уйдите к себе, — коротко, деловито говорит она студенту и, произнеся это имя, смущенно оглядывается на меня.

«Студент живот здесь же», — думаю я.

Оправившись и прямо глядя мне в глаза, она быстро, как заученный урок, отвечает:

— Финтифлюшкин здоров и счастлив, так как женится на дочери генерала.

И, продолжая серьезно и твердо глядеть мне в глаза, ждет чего-то с протянутой рукой.

Ах, да! Я забыл, что надо еще передать половину разорванного пополам рисунка, другая половина которого должна быть у ней.

— Извините, — бормочу я и торопливо подаю ей бумажку. Она дает мне свою. Мы склоняемся головами над рисунком, и ее волосы щекочут мне лицо.

Прикладываем обе половины разорванными краями.

Ее пальцы касаются моих. Верно. Рисунок соединился.

Я передаю ей конверт из папиросной бумаги, говорю о шрифте, а за стеной бьет десять часов. Через четверть часа я должен быть на вокзале. В поезде меня будут ждать «две личности», как часто говорят у нас.

— Прощайте.

— Как? Разве вы не останетесь выпить со мной чаю?

И лицо опять становится детским и смущенным, тем, моим лицом. Она вся вспыхнула, и я не знаю, чему она больше рада — тому, что встретила меня, или тому, что мне нельзя остаться!

— Дорогой, милый, хороший Николай Иванович, — но ведь мы еще увидимся?

Она крепко, обеими теплыми руками жмет мне руку.

— Да, конечно, — бормочу я торопливо, не попадая ногами в калоши. Я гоню калошу по всей передней… Наконец-то…

Она открыла мне дверь.

Щелкнул американский замок.

Я на улице.

Идет снег.

Сажусь на извозчика и еду на вокзал.

292 II. ИЗ СОБАЧЬЕЙ ЖИЗНИ
(ЭСКИЗ)

Было темно, очень темно.

Так темно, что только по звукам можно было угадывать, что происходит кругом.

В этой темноте, поглощавшей безвозвратно все очертания, все линии, было что-то сильное, подавляющее.

Чудилось, что из этой глухой тьмы глядели на меня в упор два коварных глаза; они жадно ловили мой каждый неверный шаг, сторожили каждое неверное движение, а сзади, близко-близко за спиной, почти касаясь меня, ходили чьи-то хищные руки, искавшие схватить меня и уничтожить. И хотелось бежать, неудержимо бежать, чтобы уйти от этих рук.

И так я шла неверными шагами, между двумя страхами, между двумя паническими желаниями — остановиться и повернуть назад и безумно бежать вперед.

Я шла давно. По тому узкому сероватому клочку неба, который тянулся над моей головой, я понимала, что иду по глубокому рву, по длинному каменному колодцу, меж темных громад, в которых живут люди; живут в тесных клетках, один над другим, рядом, один под другим, высоко над землею, глубоко под землей.

Но оттого, что в окнах этих громад теперь нет света, было жутко. И оттого, что не было слышно шума этого множества людей, было тоже жутко.

Что же все они делали? Все эти притаившиеся, спрятанные за стеклянными окнами?

Они не спали, так как то там, то здесь робкая рука приподнимала край тяжелой завесы, и тогда вместе с длинным лучом мутного света, испуганно бегущим в темноту, виднелось на мгновение встревоженное лицо и внимательно ищущие глаза.

Так много нор в одном месте, так много теплых, тесных нор, что слышен удушливый, тяжелый запах от жизни и постоянной смерти тех, кто там живет. Но как войти к ним? Как они сами попадают туда?

Неужели только через эту маленькую, узкую дыру, проделанную в каменной стене, загадочно темную, как западня? Это ведь западня, прекрасная западня для каждого из живущих здесь.

Но люди, должно быть, не боятся этого…

Я шла уже давно, шла по холодному, скользкому камню; падал мокрый снег и таял, а острый ветер тянулся по этому ущелью пронизывающей струей. И в мертвой тишине я слышала только стук своих когтей, и больше ничего.

Вдали послышался какой-то шум. Шум тяжелый; что-то громоздкое катилось сюда по этому узкому коридору и надвигалось 293 на меня. О как мне захотелось спрятаться куда-нибудь! Но кругом камень, и я только изломала когти, пробуя забиться под землю.

Я прижалась к стене и замерла.

А! Лошади! Это я знаю. Так стучат и фыркают лошади. Но как их много! И все рядом, стройно. Ряд за рядом, красиво, сильно шли они, стуча о твердый булыжник сталью своих подков; и я слышала, как были они взволнованы, эти лошади.

Стало страшно шумно, лязг и грохот метался между стен и, не добравшись до верху, сыпался со всех сторон на камни, подпрыгивал и опять тяжело бился о стены.

Это было бы не так страшно, но на лошадях сидели люди. Сидели молча, тяжелые и спокойные. И неизвестно было, отчего взволнованы лошади и спокойны люди. С людьми было много железа, и оно пахло кровью, свежей кровью. Они ехали молча, и только последние два громко, коротко засмеялись.

Шум потонул в темноте, они ушли. Но еще долго ветер доносил до меня острый запах крови.

Как захотелось есть!

Но я шла опять. Шла в густой мертвой темноте. Несколько раз я натыкалась на жесткое сукно темных людей, неподвижно стоявших на перекрестках. У этих тоже было железо, и оно тоже пахло свежей кровью. Один из них очень больно ударил меня тяжелым сапогом в живот, и я опять боялась наткнуться на кого-нибудь из них, но мой старый нюх уже не помогал мне. Везде так отвратительно пахло человечиной, что невозможно было угадать, где они.

Страшная, бесконечная длинная улица наконец кончилась. Надо мной уже много серого неба, а на большой площади, куда я пришла, белеет какое-то низкое, длинное здание. И опять нестерпимо запахло кровью, а я так давно ничего не ела. Я искала те норы, где обыкновенно люди складывали окровавленные куски мяса убитых быков, но когда находила их, то видела сквозь решетку, что там ничего нет — там было пусто.

Теперь почему-то, куда я ни шла на запах крови, везде я видела людей.

И здесь, на пустой площади, пахло кровью. Но я ничего не нашла и только лизала холодные, жесткие камни, почему-то густо залитые кровью. Ходила и лизала. Кровь была пресная, невкусная, но я все-таки лизала до тех пор, пока от жесткого, шершавого камня не заболел язык. Во рту горело, и я поплелась к большому каменному ящику, где раньше всегда была вода, но теперь там было сухо, так же сухо, как и на изрытой мостовой.

И мостовая была изрыта как-то странно — не так, как всегда. Раньше так не было. Должно быть, перестраивали как-нибудь по-новому.

294 Я городская жительница, и всю свою жизнь, с той еще счастливой поры, когда я помню себя щенком, бегавшим с лаем за извозчичьими колесами, я никогда не помню, чтобы во всем городе было так пусто, так темно, так страшно. Чтобы нельзя было достать во всем городе клочка мяса, какую-нибудь косточку, наконец!

В круглых каменных ящиках воды нет! Под кранами везде сухо. И чтобы везде так обманчиво пахло кровью? Никогда не помню.

А эти круглые шары, которые теперь беспомощно шатаются по ветру на высоких столбах, эти ночные солнца, почему они не горят? Ведь сумели же хитрые, злые люди найти такие силы, которые делали в каменных ящиках воду, которые заставляли гореть эти шары. Какую же силу пропустили они, такую силу, которая вдруг высушила воду, потушила их огни, остановила всю жизнь? Какая же это сила, и неужели хитрые люди не знали о ней до сих пор?

… Того и гляди, кто-нибудь подскочит сзади и укусит, и не увидишь даже, кто и что. Разве тут разберешь…

Холодно! Как холодно! Все лапы окоченели… Из темноты бесшумно опускаются и вертятся вокруг белые хлопья холодного, мокрого снега. Моя плохая шерсть уже вся насквозь промокла и на живот сбегают холодные струйки растаявшего на спине снега. Не простудиться бы.

И опять я между двух страхов — бежать вперед от замыкающейся сзади темноты и страха идти в темноту.

Опять большая площадь, уже другая. Здесь стоит что-то очень большое, белое. Стоит, как гора, и тонет где-то высоко-высоко в черном мраке. Кругом большая лестница, а сверху, с самого верха этой белой громады, смотрит, блестя, какой-то тусклый металлический глаз. Я вспомнила — здесь, наверху, лежит большой, круглый кусок золота. Его положили так высоко затем, вероятно, чтобы никто не мог его взять.

А как тепло должно быть за этими толстыми стенами! Мне жадно захотелось покоя. Захотелось забиться в теплый угол и заснуть; забыть хотя бы во сне страх, из которого состоит вся моя жизнь. Впрочем, теперь, под старость, у меня и сны стали какие-то тяжелые; то мне снится, что дворник бьет меня поленом по лапам, то кухарка выливает на спину кипяток.

Я стала осторожно обходить эти толстые, холодные стены. Вот большая впадина, и в ней огромная железная дверь. Но щель под ней слишком мала для того, чтобы можно было влезть через нее. Я совершенно безнадежно царапнула раза два по железу, а потом подсунула нос под дверь и потянула всей грудью теплый воздух — пахло воском. Надо идти дальше. Из-за угла вырвался жесткий ветер и с гудением закружился вокруг меня, взлохмачивая мою намокшую 295 шерсть, леденя мою кровь. Я едва не свалилась с ног. Но надо идти дальше, искать приюта.

Я обошла все здание — войти нельзя.

С этой стороны тихо от ветра, и я решилась спуститься с лестницы и поискать уголка потеплее. Спускаясь, я робко оглянулась на металлический глаз, — он все еще смотрел на меня сверху, сквозь густую сеть хлопьев снега. Когда я завернула за первый же блестящий гранитный выступ, меня ошеломил резкий запах человечины.

Тут кто-то был.

Я остановилась и, поджав лапу и подняв уши, старалась понять — опасно или не опасно?

Но никто не двигался. Я подошла поближе и увидела, что в самом углу, на сухом местечке, о каком я мечтала для себя, спит какой-то старик. Должно быть, он не нашел входа в этот странный каменный дом. Хотя одного не могу понять, — ведь мог же он постучать туда, и его впустили бы, конечно. Ведь это же человек. Или, может быть, там не услышали его, и он не мог достучаться?

Во всяком случае, это был жалкий старик. Худой, должно быть, больной, он спал, свернувшись калачиком, едва прикрытый грязными отрепьями, и, открывши рот, громко храпел. Что-то в высшей степени жалкое было в этом съежившемся теле, из которого промерзший насквозь камень вытягивал последнюю теплоту. У меня даже досада прошла за то, что он занял мое место. Бог с ним!

Обнюхав его худое тело, голые колени и кафтан, я добралась до уха, торчавшего из-за воротника, и, вытянувшись, нежно лизнула его в ухо и щеку. Он не проснулся.

Я постояла еще несколько минут и, еще раз обнюхавши его, подсела к нему поближе и долго дрожала всем телом. А потом я осторожно легла рядом с ним, положив ему морду на ноги. Так все-таки теплее.

Правда, от него скверно пахнет чем-то острым, но что же делать, с этим надо мириться.

Вот только не заразиться бы от него какой-нибудь гадостью.

Я долго еще тряслась от холода, но потом согрелась так хорошо, что даже носу стало тепло. К запаху я принюхалась и, глядя на белые снежинки, мягко скользящие вниз по холодному камню и тонувшие где-то все в той же странной немой темноте, я почувствовала, что у меня слипаются глаза, и я заснула…

296 СТАТЬИ И ЗАМЕТКИ О ТЕАТРЕ

О критике19

Критик должен понимать, различать и объяснять всякие направления, всякие темпераменты, всякие приемы художественного творчества совершенно беспристрастно, без всяких предвзятых мнений, не подчиняясь доктринам и идеям той или другой школы.

Ги де Мопассан

Мне, близко знающему Художественный театр, хочется несколько выяснить то недоразумение, которое произошло сейчас по поводу последней постановки между театром, публикой и критикой20. Недоразумение это существует с тех пор, как существует театр, но в такие дни оно проявляется резче и требует разъяснения.

Я не раз думал, почему театр никогда не говорит за себя, никогда не возражает критике, не выясняет той точки зрения на сцену вообще и на ту или иную свою постановку, которой он держался, когда работал над ней. Почему всякий серьезно и искренно работающий человек может защищать свое произведение, а театр не может? Я спрашивал об этом руководителей театра и всегда получал один ответ: «Мы считаем ниже своего достоинства входить в объяснения с печатью. Картина написана; приходите, смотрите и судите, как хотите».

Это, может быть, была бы и правильная постановка вопроса, но при другой критике. Если бы у нас была критика, действительно серьезно относящаяся к делу, если бы она хотела разбираться в том, что делает театр, если бы она хотела искренно понять каждый раз, какую задачу ставил себе театр в той или иной постановке, и помогла бы и театру и публике понять, что удалось сделать, что не вышло и над чем следует еще поработать, то такое отношение к печати, к критику-другу было бы правильно.

Критика в данном случае была бы третьим лицом между публикой и сценой и примиряла бы оба эти враждебные друг другу начала. Театру она сказала бы: из вашего замысла, который я понимаю, 297 не передается то-то и то-то, нужно еще искать, а публике разъяснила бы цели и задачи театра, которые не удались, и объяснила бы их значение.

Но делает ли это наша критика? Нет, не делает, и по своему отношению к делу, помимо вопроса о таланте, и не может делать. Художники работают над пьесой иногда больше года, вкладывают туда всю свою энергию, ум, вкус, нервы, а критик приходит на первый спектакль, едва досиживает до конца и уже торопится домой, поскорее написать свое «посмотрел с удовольствием» или «посмотрел без удовольствия». Добросовестно ли писать рецензии о постановке, повидав ее только один раз, да еще после первого спектакля, когда актеры волнуются, дрожат за роль, за пьесу, за театр, и играют слабо, сбивчиво, как всегда на первых спектаклях? А что сказали бы наши критики, если бы театр, беря пример с критики, позволил бы себе поставить пьесу с одной репетиции!

Да и в конце концов, разве наша критика пишет о том, что ей действительно нравится или не нравится в постановке? Хуже всего, что она в конце концов не критика, а репортерство. Она идет за публикой, она только констатирует — пьеса имела успех или пьеса успеха не имела. И несмотря на то, что всем это известно, однако публика второго представления уже приходит готовая, с известным определенным отношением. Критика, идущая таким образом сзади публики, развращает ее и, мешая ей самостоятельно разобраться в виденном, гипнотизирует ее своими статьями. На примере Художественного театра можно ясно проследить, как публика в течение многих лет ведет за собой прессу и учит ее понимать и признавать Чехова, Горького и другие вещи. Но даже тогда, когда уж публика давно признала известную школу, как, например, реалистическую в Художественном театре, пресса остается все-таки в хвосте и время от времени все еще пытается оттуда поссорить театр с публикой.

Когда публика научилась ценить всю прелесть русского лиризма «Дяди Вани», «Вишневого сада» и др., критика все еще ничего в этих пьесах, кроме рельефных деревьев, сверчков и всей бутафории реализма, не замечала, все еще видя букашек и пр., а слона так и проглядела, — публика его сама открыла!

А теперь, когда театр попробовал отказаться от реализма, та же критика («Русское слово»), все время назойливо кричавшая: «Зачем настоящие деревья, зачем настоящие платья, мебель и проч.?» — вдруг страшно обиделась, что ей не дали настоящего взрыва, не сделали «настоящего» северного сияния? Тот же критик писал, что Художественный театр оскорбил его постановкой «Драмы жизни»21. И писал это так, как будто он только имел на это право. Но разве задача критика в том, чтобы подойти к произведению и сказать — мне это не нравится или нравится?

Надо различать мнение от критики.

298 Каждый бывший в театре может сказать: я таких вещей не люблю, не люблю беспокойства, неясности, — это меня утомляет, а я хочу в театре развлечься приятно, а потому «Драма жизни» очень плохо поставлена, и я больше не пойду.

Критик тоже по своим личным вкусам не любит того или иного, но это его частное дело, и давать ему место в печати было бы страшно. Подходя же к художественному произведению, он должен совершенно забыть свои личные вкусы и симпатии и со всей искренностью желать только одного — слиться с точкой зрения художника, и только тогда уже с этой точки зрения разобраться, насколько художнику удалось осуществить свой замысел, то есть с символистической драмой считаться как с таковой, с реальной как с реальной. И нельзя при этом говорить: «Я не люблю этого».

Происходит же совершенно обратное. Критик подходит, примеряет к произведению то, что у него прикреплено под заголовком «хорошая драма» и неизменно каждый раз, когда эти вещи не сходятся, печально качает головой и говорит — нет, не то, знаете ли, не то130*. И забывает при этом, что личное его мнение не может иметь право быть в печати, что это его личное дело, и что доверием облечена только критика, то есть, но словам Мопассана: «критический взгляд, обнимающий все произведения искусства, который должен быть независим от его [критика] личных вкусов; он должен признавать достоинства произведений, которые он как человек известных убеждений может лично не любить, но которые он должен понимать и оценивать как судья».

* * *

Зачем Художественный театр ставит «Драму жизни» и почему он ставит ее так, а не иначе? Постараюсь ответить на этот вопрос, как он представляется лично мне.

Реальная постановка, настроение, жизненность мизансцен — все то, что составляет теперь уже славу театра, все то, чем он удивил зрителей, весь этот театр создается не потому, что его «выдумал» Станиславский и сказал себе: «А давай-ка начну искать настроений», — а потому, что появилась такая литература, содержание которой и красота требовали иных сценических форм, чем те, которые существовали в то время. Нельзя было играть Чехова в тонах Островского, в театрально-условной обстановке, на общетеатральной манере говорить, двигаться и так далее.

Потребовались другие сценические формы, которые театр стал искать. Как во всяком художественном произведении, форма должна слиться в одно целое с содержанием. Так и здесь надо было найти ее. Эти поиски, опыты сначала вызывали смех в публике, их 299 называли чудачествами, и, прежде чем они завоевали себе право гражданства, нужно было немало пьес поставить на заранее предрешенные и предвидимые «провалы».

Кто виноват в них?

И театр, и публика, и критика.

Театр виноват был в том, что не сумел сразу найти готовую форму и ставил пьесы как этюды, все более и более приближаясь к тому, что нужно было найти, — но возможно ли иначе?

Публика была виновата, как виновата она и теперь, в том несерьезном отношении к искусству, при котором театр является для нее местом увеселения, а не студией художника, виновата в том, что не научилась до сих пор интересоваться самим процессом творчества и потому требовала и требует только того, что уже вполне закончено.

Критика виновата в том, что не только никогда не старалась понять театр и объяснить публике интересовавшие театр задачи, но, наоборот, всегда выражала только свои личные симпатии и антипатии, совершенно игнорируя замысел художника, то есть была той же публикой, тем же Иваном Ивановичем, но Иваном Ивановичем, могущим свое неприятие напечатать.

Однако со временем, трудным, тяжелым путем, но реальные формы сценического искусства были найдены, огромный репертуар реальных пьес нашел для себя удачное выражение, и в свою очередь самые эти формы помогли и поддержали драматическую литературу.

Теперь, когда театр создал уже свою школу — школу, влияние которой отразилось не только в России, но и во всей Европе, когда для театра стали писать русские и иностранные писатели, в литературе зарождается новое течение — появились Метерлинк, Кнут Гамсун, Леонид Андреев («Жизнь Человека») и другие. Они хотят говорить о душе человека, о его судьбе, о его положении во вселенной — другими словами, другими путями проникают и передают смысл явлений, они боятся будничного, реальных форм искусства, так как им кажется, что формы эти затемняют жизнь духа. Их язык — язык символов.

И театр счел своим долгом попытаться найти для этого нового зарождающегося искусства соответствующие формы. Нужно было сделать этюд; таким этюдом является постановка «Драмы жизни».

Имел театр право на такой опыт?

Опыт этот, как мне известно, стоил неимоверного труда, и когда я спрашивал, зачем так ужасно работать, зная вперед, как говорили мне актеры, что пьеса успеха иметь не будет, мне отвечали, что работа эта так интересна!..

Замысел весь был таков:

Вся постановка должна была быть, соответственно духу автора, стилизованной и символизованной.

300 Стилизацию я понимаю как развитие того же приема, который в реальных пьесах называется характеризацией образа, то есть для каждого данного образа художник отыскивает такие черты, которые больше всего выражали бы данный тип, и при этом отбрасывается все то, что повторяемо и потому не характерно в других людях того же типа, то есть происходит известная абстракция.

При стилизации этот же прием, оставаясь по существу тем же, развивается просто количественно, то есть отбрасывается все, что возможно. Но на этом пути надо быть очень осторожным, надобно почувствовать границу, где нужно остановиться в погоне за отбрасыванием жизненных реальных деталей, иначе увлечение обобщением может довести художника до того момента, когда лишенный всяких реальных действий образ перестанет быть ярким и живым и станет уже общим местом. Это как фокус — есть только один момент ясности, а до него и за ним изображение не получается реальным и ясным.

Символизация здесь становится на то место, которое занимает в реальных пьесах индивидуализация внутреннего образа человека, с той разницей, что здесь это абстрагирование доходит до таких размеров, что актер уже изображает не душу человека известной группы, а характеризует [фраза в рукописи обрывается]… Прием отбрасывания всего мелкого, случайного дает уже самые крупные чувства и образы: так Терезита, которая в реальной пьесе была бы довольно дикой, страстной женщиной, может быть, характеризовавшей те или иные условия жизни, которые дают таких женщин, здесь олицетворяет собой уже всех женщин с их бессознательной страстью к продолжению рода, которая одних из них заставляет инстинктивно выбирать красивых сильных самцов (Гайер), так как природа хочет продолжать вид, других из них заставляет желать сочетания с интеллектуальными, развитыми индивидуумами, все обаяние духа которых они понимают только бессознательно.

Все роды этого влечения, характеризующего вообще женщину вместе с другими ее свойствами, все женщины должны быть переданы, олицетворены, символизированы в одном лице — Терезите.

Так же и с остальными ролями.

Только при наличности такого толкования надеялись добиться воспроизведения «Драмы жизни», происходящей от борьбы страстей человеческих как таковых.

Если в реальной пьесе, путем отвлечения, актер пытался охарактеризовать ролью более или менее широкую группу лиц, то здесь задача была еще больше, — здесь надо было охарактеризовать, символизировать всю человеческую страсть всех людей, — ее зарождение, ее развитие и гибель человека.

Правильно или неправильно была понята пьеса, и можно ли было применять именно к этой пьесе такое ее истолкование — этот вопрос остается открытым. Есть мнение, что «Драму жизни» можно 301 было играть реально. Может быть, и так, но и такое ее толкование не кажется нам невозможным.

Во всяком случае, такая символизация, такая работа театру, несомненно, предстоит, судя по тому направлению, которое замечается в литературе. И сделать опыт в этом направлении казалось необходимым.

Как этого достигнуть технически?

Что нужно сделать актеру, чтобы Терезита выражала не Терезиту Отерман, живущую в Норвегии, а характеризовала, символизировала всех женщин мира со всеми их свойствами, чтобы Енс Спир был Фавном22, а Отерман — скупостью всего мира, от которой он погибает и сам и губит все лучшее, а не фермером Отерманом и так далее.

Как передать, что ярмарка третьего действия выражает собой жизнь человечества, нелепую, полную, с одной стороны, кошмарных ужасов, эпидемий и всяких других несчастий, бичующих человечество, а с другой стороны — постоянного торгашества, скуки, и по временам взрывов буйного разгула?23

Как все это сделать?

Очевидно, что тот же прием, который был применен при создании внутреннего образа, нужно было применить и к внешнему. То есть нужно было найти способ стилизовать фигуры, то есть найти для каждой из них свою манеру стоять, двигаться, говорить.

Все то, что так помогает актерам в реальной пьесе, то есть мелкие жесты, игра на мелочах, частая перемена поз, свободное размахивание руками, головой, вслед за каждым внутренним движением, за малейшим развитием темперамента, — здесь оказалось совершенно недопустимым. Всякий жест, даже иногда поворот глаз сейчас же низводили Отермана-символ до Отермана — реального лица и тем совершенно разрушали замысел, и тогда получались обыкновенные маленькие люди с маленькими страстями. Нужно было найти условные положения для каждого, условную обстановку для пьесы вообще — такую, которая не мешала бы следить за жизнью духа, такую манеру игры, при которой внимание зрителя все было бы сосредоточено на душах, а не на внешних образах. Очевидно, оставалось искать этого на неподвижности, на отсутствии игры на предметах, нужно было создать обстановку, лишенную жизненных мизансцен, чтобы сократить всякие реально мотивированные переходы, которые так рисуют быт и которые так ужасно мешают здесь, отвлекая внимание зрителя.

Движение руки, перемену позы можно сделать здесь только от искреннего чувства, от темперамента, потребовавшего этого. Тогда жест делался определенным, действительно выражал то чувство, ради которого был сделан, и потому его, раз сделавши, нужно доводить до яркого выражения, до тех пор, пока следующее, вполне искреннее переживание, новая волна темперамента не потребует 302 изменить его и т. д. Технически, по-актерски поправить позу, жест или сделать его, не переживши, нельзя, — тогда получается такая мучительная фальшь, выносить которую невозможно.

При такой стилизации поз и движений, при экспозиции исключительно душевных переживаний оказалось, что здесь нужно играть, так сказать, на чистое золото, то есть на самом искреннем темпераменте, — пока не нашли еще возможности делать это технически, как это уже делается в реальных пьесах.

Удалось ли найти каждому актеру манеру стилизовать свою роль? Особенно от других ролей?

Я этого не нахожу. Стилизация пока общая для всех ролей. Индивидуализировать ее не удалось. Москвин, Книппер, Станиславский, Вишневский, Бурджалов и все другие участвующие в пьесе24, чтобы не отвлекать внимание зрителя на реальный образ, прибегают все к одним и тем же средствам.

Чтобы сосредоточить внимание на лице, на глазах, на голосе, они стараются стоять неподвижно, в резко — под углами — очерченных позах, ярко выражающих их душевное переживание, меняют их, как подсказывает им темперамент и искреннее переживание, владеют этим в большей или меньшей степени…

Такая манера игры значительно усиливает темперамент в самом актере и сильнее передается через рампу.

Г-н Вишневский, бешеный темперамент которого заставлял его махать руками, ворочать глазами, топтаться и мяться на месте в других пьесах, в роли Енса Спира весь темперамент дает через лицо, он передается в голосе и в глазах, отчего и самый характер темперамента принял более благородный характер, льется свободно и искренно, захватывает подчас очень сильно, как в четвертом действии.

Г-жа Книппер дает необычайно широкий темперамент, родственный по характеру Маше в «Трех сестрах», но несравненно шире его, крепче, моложе и глубже. Не заметно желания идти на сентиментальности, которая так мешает в некоторых ее ролях. Иногда, от темперамента, не владеет позировкой и как бы выпадает из стиля. При всей исключительной силе и яркости фигуры местами хотелось бы другой трактовки, более проникновенной и значительной. Временами чувствуется, что уже не актриса владеет темпераментом, а темперамент актрисой.

Г-н Станиславский необычайно владеет стилем, свободно позирует, легко переходит от одного жеста к другому, много грации и красоты. По всей роли все лирические места проведены с редкой красотой, на мягких тонах, без неприятного пафоса, но везде, где нужен нерв, еще пока его мало.

Москвин — необычайно чисто стилизовал роль, развитие душевной драмы. В четвертом акте дает трагический темперамент редкой силы, не выходя, однако, за стилизованную форму.

303 Из остальных исполнителей нужно отметить А. Р. Артема, который один из всех нашел свой способ стилизовать роль индивидуально.

Что касается декорации25, то в первом акте своей условной живописью она подготавливает зрителя к условной игре, но, с другой стороны, при такой манере письма, далеко ушедшей вперед от общего тона, — планировка как бы реальной пьесы, и это сбивает впечатление, и от этого впечатление раздваивается.

Кстати, здесь, до половины акта, пока Отерман является простым фермером и представляет еще из себя [неразб. слово], роль у Москвина идет довольно слабо, и только с момента зарождения скупости начинает расти. Место, когда он растерянно идет на публику, — производит впечатление [фраза в рукописи оборвана]…

Г-н Бурджалов — внешний образ удался, но в нем нет достаточного нерва, подчас чувствуется просто актерская техника, и это мельчит роль. Только местами, как во втором акте, удается быть нереальным.

Во втором акте декорация очень интересна по планировке, и нам она кажется единственной строго совпадающей с замыслом пьесы…

Противоречием и незаконченностью звучит вполне реальная буря, которая совсем не вяжется ни с декорациями, ни со стилем пьесы. В этой области не найдено ничего. Все те же шумы и ветры, давно известные, и, конечно, в других пьесах были и лучше поставлены.

Очень живописен Тю, но с тоном не совпадал. Порой чувствуется умышленность.

В типах, при хорошем темпераменте, чувствуется умышленность замысла. Их проект выпадает из акта, нарушает его стройность.

Очень интересен по замыслу и слабее всех по выполнению третий акт. Прежде всего скомкана и нагромождена декорация. Чтобы лишить народные сцены их реальной жизненности, толпа, которую, очевидно, не нашли способ стилизовать, помещена в палатках, и видны только тени их [неразб. слова]…

С самого начала акта, с первых же фраз, актеры раскрывают карты всего акта, дают понять замысел режиссера, предупреждают о том, что будет горячка, будет страшно. И действительно, вначале достигают этого. Но дальше уже делать нечего, и приедаются все эти эффекты, довольно грубые и примитивные, только умножаются количественно. Это уже раздражает, надоедает, зритель перестает верить и спокойно или нетерпеливо разглядывает сцену.

С появлением более искренних актеров, как Карцев, зритель опять подпадает под влияние, потом опять освобождается и так идет до конца акта…

304 Совершенно не вяжутся с актом и сцены главных действующих лиц. Можно догадаться, что было задумано именно вести их самостоятельно, как жизнь крупных единиц на фоне общей жизни толпы, но это в данном исполнении не передается и кажется несценичным; не найдены средства выразить это, и все время кажется, что играют две пьесы, причем каждая из них все время прерывает другую и мешает ее развитию.

Несмотря на исключительно интересный замысел, акт было бы совершенно невозможно смотреть, если бы он не был смочен таким обилием темперамента, который хоть несколько оправдывает довольно примитивные и несколько однообразные приемы воспроизведения кошмара…

На высоте задач оказалась музыка в этом акте26. В ней был тот динамический примитив, в котором была задумана ярмарка, а по краскам оркестровки она звучала и бедно и дико; закрытая, дребезжащая валторна давала по временам какую-то кроваво-фатальную окраску…

Вообще третий акт показал, что пока в театре не найдено интересных художественных способов передачи этого сорта чувств. Есть намеки в тенях, и ближе всего к этому, нам кажется, совершенно покойный, но очень жуткий проход музыкантов в третьем акте. Становится действительно жутко, когда среди тишины тянется группа музыкантов, страшно, в такт шагов; над светящимися палатками черный гриф контрабаса — точно длинная вытянутая голова.

Пока они идут, все ждешь чего-то, и весь их разговор с Отерманом кажется чем-то мистическим.

Что останется от опыта и войдет, как кажется, в изобразительные средства театра? Найдут ли актеры способ поэтически изображать все эти переживания, а это необходимо: невозможно играть каждый вечер кровью и сердцем, живыми нервами.

Расширят ли эти приемы изобразительную силу актера, откроют ли ему возможность другого, более героического репертуара и возможности драматическому актеру играть трагедию, воспроизводить образы Шекспира и т. д.?

Эти вопросы разрешатся, конечно, только в будущем, путем тяжелых, трудных опытов, пока же можно только искренно пожелать театру успеха и мужества в трудных исканиях пути к обогащению репертуара и поисков манеры игры, которая дала бы возможность играть классический репертуар.

И за попытку эту остается только приветствовать театр. Он не почил на лаврах и, создав одну школу, уже ищет новых путей к новому, более великому репертуару, разрешающему большие философские и этические вопросы, так тяготеющие над человечеством.

305 Во всяком случае, эта попытка оживит многие, уже, казалось, исчерпанные таланты, и дело по возможности заблестит новым светом.

Кому нужны театральные рецензии?27

Находясь по случаю своей болезни уже несколько недель в отпуску, я, понемногу теряя навыки и привычки затянувшегося в работу человека, на свободе многое вижу свежими глазами.

Опять, как когда-то, бросилось мне в глаза все несоответствие, вся нецелесообразность так называемой театральной критики в ее современном виде с тем, чем она должна бы быть. До какой степени нет никакого соответствия между критикой и тем, что она критикует! До какой степени неинтересно, старо, неподвижно в своих формах и целях, несерьезно все то, что пишет критика по поводу спектаклей, и до какой степени это никому не нужно!

Последние годы театр в целом, как собирательное, и отдельные личности, его составляющие, жертвуя нередко личными благами, сплотившись во имя той или иной цели, бьются в поисках других путей своего искусства или реставрируют основы старого, восстанавливая все то, что в нем вечно, отбрасывая все искаженное бездарными последователями, знакомясь друг с другом, — живут в этой кипучей борьбе горячих поисков вверх, вглубь, кого куда тянет, образуют театры, студии, группируя вокруг себя последователей и подражателей и объединив даже и публику, до которой из темных кулис дошла эта жизнь своим таинственным движением. Не смогла увлечь за собой эта жизнь только одной группы — театральной критики.

Для театральной критики вся эта жизнь театра осталась в стороне.

Для критиков всех этих явлений как бы и не существовало. Все тем же допотопным, условным языком они пишут совершенно одинаково о всех спектаклях так называемые рецензии о том, что им понравилось или не понравилось.

Я бы предложил критикам остановиться на минуту, оглянуться и подумать о том, нравится ли кому-нибудь то, что они пишут, интересует ли кого-нибудь их мнение? Разобраться, для кого они пишут, для чего? Может быть, пришло время критикам хоть на минуту выйти из своего жреческого величия и, сняв свои мишурные мантии, оглядеться трезвыми глазами и понять, каково их положение в действительности?

Отсталость от современной жизни театра, отдаленность и непонимание того, что его занимает, в критике так велика, так велика ее некомпетентность и соответственно с этим так мал у театра интерес к тому, что пишет о его жизни критика, как был бы мал 306 интерес современного артиллериста к статье о современных типах орудий, написанной, скажем, фотографом или бухгалтером. В начале, в своем заглавии, эти статьи еще могут иметь видимость чего-то относящегося к делу, вроде: «О значении пушки калибра 75-го в осаде Вердена» или: «Об осадных орудиях», «Пулеметы в окопах». Но когда увидишь, что в каждой статье фотограф разъясняет, что «для того чтобы сделать пушку, надо взять хорошую гладкую дыру, облить ее медью, зарядить порохом, который изобрел монах Шварц, и потом метко стрелять из нее пулями…» — и так в каждой статье, то согласитесь, перестанешь читать. Много лет читаем мы про «дыру», про «монаха Шварца», и согласитесь, что мы будем правы, если перестанем читать об этом. Кому это нужно?

Ведь в серьезность, в нужность этих статей, я убежден, сама критика не верит. Я, например, не могу себе представить, чтобы, написав любую из своих статей, критик пошел с ней к своему товарищу по роду занятий поделиться с ним содержанием своей статьи, тем, что ему удалось провести в ней. Такого случая, вероятно, никогда и не было.

Каким образом, если бы это было иначе, могло случиться, например, так, что две студии, Студия Комиссаржевского и Студия Московского Художественного театра28, работая над совершенно различными задачами театра, будучи почти антиподами в своих стремлениях, получали настолько одинаковые рецензии, что если стереть в них собственные имена, то сам автор этих рецензий не сможет указать, какая относится к одной из этих студий, какая к другой, так же как фотограф не разберется, если закрыть заглавие статьи, что написано о пулемете и что об осадном орудии. И тут дыра, медь и монах Шварц, и там. И то и другое отношения к артиллерии не имеет.

Конечно, на эти мои рассуждения очень легко ответить, сказав: «Вам не нравится, ну и не читайте, вот и все!»

Мы-то, положим, так и поступаем, — многие из нас, и давно уже. Но ведь на этом дело не кончается, не в этом дело.

Дело в том, что, как это для вас ни покажется удивительным, но критика нужна, не нужна, а крайне необходима. В театральном деле это не пятое колесо в телеге, как вы думаете, — а четвертое. И чем серьезнее становится театр в своей работе, а он таким становится, тем сильнее ощущается недостаток в этом колесе.

Актеру необходима критика, необходима по той простой причине, что материалом для его творчества является он сам; его тело, его нервы, его душа, его темперамент, его индивидуальность, — все то, чего ни один человек не может видеть в самом себе, если нет для этого зеркала — чуткого, верного, беспристрастного и непременно благожелательного.

307 Критика нужна ему не для того, чтобы получать от нее поддержку, похвалу или порицание, еще меньше для того, чтобы слушаться ее советов, а для того, чтобы благодаря ей иметь возможность понять самого себя, а понимая, продолжать совершенствоваться.

В первой половине работы, когда актер работает над созданием роли и слиянием своей личной жизни с жизнью изображаемого им лица, — на репетициях, при пустом зале, без публики, у него такое зеркало всегда было, есть и будет. Раньше это был старший товарищ-актер, теперь это режиссер. Дальше не знаю, кто займет это место, но пока режиссер — лучший и необходимый друг актера; таким он, по крайней мере, должен быть. И чем режиссер острее, талантливее и точнее как зеркало актера, тем он для него полезнее и нужнее.

И все достоинство режиссера именно не в том, чтобы учить актера, а в том, чтобы уметь дать актеру увидеть себя, понять свое «я». А уж учиться актер будет у своего таланта, данного ему богом. И все искусство режиссера — уметь показать актеру в зеркале, какой он тогда, когда следует указаниям своего таланта, и какой он, когда, обманутый своими недостатками, принимает их за указания своего таланта и, следуя им, попадает на путь сценических, опошленных рутиной приемов, попадает во власть сценического штампа и из свободного творца становится отвратительным ремесленником, продающим по частям свою душу и тело для забавы толпы.

Несколько мгновений страшного колебания между правдой и ложью во всех атомах его физического и духовного организма, и если это правдивое самочувствие, над которым главным образом и работал, месяцами репетируя, актер, струсит, сожмется и спрячется, то это скоро не вернешь. Да и вернешь ли?

Роль покатится по знакомым актерским дорожкам театральной лжи, пафоса, всяких сценических штампов, которыми отравлено актерское сценическое самочувствие. И все, над чем столько работал актер, создавая новую роль, гибнет в этой лжи, которая с каждой минутой своей власти над актером становится все больше и больше полновластным его хозяином, к его ужасу.

Чувствуя это, актер уже ненавидит роль, себя за свою слабость, но все еще продолжает бороться с цепкими лапами театральной лжи, и если актер силен духом, то, не бросая ни на минуту этой борьбы и [фраза в рукописи не закончена]…

Но вот первая половина работы актера готова. Начинается вторая. Зал наполняется публикой, слышен ее волнующий гул, так возбуждающий актера и вместе с тем так отвлекающий его внимание от всего, чем он до сегодняшнего дня жил, вникая только в свой внутренний мир, живя только тончайшими нитями своей души, стараясь очистить их от наслоившихся на них годами дурных 308 сценических актерских навыков, нивелирующих все лучшее в душе, вступающих со всей властью, как только откроется занавес и в глаза ударит снизу привычный блеск рампы, когда из черной дыры пахнет дыханием и шумом оправляющейся публики.

С этого момента начинается новая работа актера — вторая и самая важная половина его работы. Сердце бьется, голос меняется, мышцы все напрягаются, и с первых же слов актер не узнает своего голоса, своих движений, теряется; несколько мгновений страшного колебания во втором и третьем актах — в четвертом акте он вдруг находит на публике корень всей роли, ключ к верному жизненному самочувствию в этой роли, и роль спасена. И уж теперь, раз этот ключ найден, он его не потеряет. И на втором, третьем, пятом спектакле он все более и более укрепляется в роли, и под конец остаются только некоторые места, которые все еще не отпираются этим ключом на публике.

И для того чтобы эти места найти, ему надо вернуться в тишину, уйти от публики и вспомнить, как он эти места искал, опять набрести на эти пути аффективной жизни и попробовать их осторожно перенести из сокровенных тайников души на толпу, которая будет рассматривать их как принадлежащую ей вещь.

Эти места доходят, дозревают, и наступает лучшее время в работе, когда уже приходят экспромты, импровизации, когда актер, уже плавает в роли, когда он уже свободный творец и, создав себе, на публике полное одиночество, творит легко и радостно в этом публичном одиночестве, что хочет и как хочет131*. Но бывают роли, что с первой генеральной и до конца жизни актер не может провести через эту вторую половину работы, и такая роль является крестом для актера, который он должен нести всю свою жизнь.

И сколько в таких крестах повинна критика, сколько молодых дарований сбито с толку, сшиблено острым словцом какого-нибудь критикана иногда на всю жизнь — о том знает только один бог.

Вот тут-то, в этой второй половине, — тут так необходимо это «зеркало» — друг актера. Тут-то и нужна, до крайности нужна критика точная, беспристрастная, умеющая разбираться во всем сложном мире психики театрального творчества, знающая его законы и трудности; знающая — вот главное — и скромная.

Режиссер в этой половине работы уже отходит на задний план, он уже не может помочь актеру. Он остается за кулисами, за сценой. 309 А понять оттуда, что происходит на сцене, — невозможно. Для этого надо быть в зрительном зале.

К сожалению, такой критики нет, и незаметно, чтобы она нарождалась. Об этом она и не думает. За свои пятнадцать лет театральной работы я, как вначале, так и теперь, в конце, слышу все то же: «Для того чтобы сделать пушку, надо взять хорошую гладкую дыру, облить медью, зарядить ее порохом, который изобрел монах Шварц, и потом метко стрелять пулями…»

Но если, как я уже писал выше, во второй и самой главной части своей работы без помощи с той стороны рампы актер не может установить своего самочувствия в повои роли, то кто же ему помогает в этой части работы, если критика по неумению или по нежеланию не делает этого, а режиссер, по всем условиям, уже не может этого делать?

Как это ни покажется неожиданным, — публика, та самая публика, впереди которой, как кажется критике, она стоит, и, как кажется критике, ведет ее куда-то, объясняет ей что-то и так далее. А на самом деле публика сама ведет за собой критику, которая все ей объясняет, упорно отставая от публики на добрых десять-двадцать лет, потому что в своем кастовом величии и самоуверенности, поощряемая безответственностью, критика не умеет ни слышать, ни видеть, как простые непосредственные люди, — а знаниями, которые как-нибудь, с грехом пополам заменили бы ей непосредственное чутье, она не обладает.

Учит актера, воспитывает его — ощущение зрительного зала, то, как резонирует на жизнь его души душа зрительного зала. Уже установились и обычные приемы в том, когда и как делать генеральные репетиции, когда пустить публику, состоящую из родственников участвующих, когда давать генеральную для чужих, когда будет так называемая «адовая репетиция»29. Уже знаем, на каком спектакле актер начнет понемножку оправляться от того потрясения, которое испытает его душа от введения в его работу такого могущественного фактора, как публика132*, на каком спектакле все, что он наработал, снова всплывет, корректируемое реакцией зрителя на то или иное место жизни его души, он поймет, что в его роли заражает зрителя и чем именно. Пропустив это через целый ряд испытаний различного состава зала публики, актер наконец устанавливает ясное понимание себя и может завершать свою работу. Ведь и зал бывает разный. В субботу и воскресенье он не тот, что в другие дни недели, сегодня он не тот, что вчера. Смех, плач, внимание, кашель зрительного зала уже рекомендуют его актеру так ясно, что сегодня смех зала, качество его и те места, 310 где зритель смеется, показывают ему, что зритель сегодня грубый, примитивный и дурного вкуса. И сегодня актер поймет одни свойства свои, и что у него вышло в роли безвкусно и пошло, и заставит его работать над ролью в одной части; завтра — другая публика, и другая для актера наука, и другое самочувствие. И так, изо дня в день работая, актер растет, развивается, воспитывает себя и публику всю жизнь.

Тут и награда и наказание, тут и те высшие моменты счастья, за которые актер готов нести муку своей жизни и труда и наглую развязность театрального репортера, бродящего по его душе в калошах, хватающего его за всякие части тела, пользуясь тем, что актер не может ничего на это ответить и должен стоять не двигаясь в то время, когда пальцы критика лезут ему в глаза, рот, уши и исследуют их якобы «для искусства». Тут и те ужасные моменты, когда зрительный зал, почему-либо рассеявшись (или потому, что актер еще не успокоился и не владеет собой и зрителем), хором кашляет, сморкается, перхает, шуршит программами как раз в то самое время, когда актер углубляется в свое святая святых, где у него хранятся все его тайны, состоящие из тончайших ароматов его души, где воспоминания первой любви, детских слез и ласки его матери, смерти дорогих сердцу людей, горячих оскорблений жизни и веры в лучшее человека… Ведь из этого материала строит актер свою роль, сродняя ее с своим сердцем, напоив сердце своего героя кровью своего сердца, — иначе он не артист, а комедиант.

В это самое время зал от него отделяется и, внезапно, поголовно заболев бронхитом и насморком, выказывает актеру, его жизни на сцене все свое невнимание, сливаясь в дружных залпах кашля и сморкания. Это разве не ужасные мгновения? Ведь актер в ужасном положении, он ведь не может замолчать, поскорее прочитать невыносимый монолог, или пропустить его, или сказать: «Господа! Это же неприлично!» А как часто хочется это крикнуть публике, особенно нам, режиссерам, знающим, как идет у актера этот монолог и как он будет великолепен на шестом-седьмом спектакле, когда путем опыта поймет, в чем тут секрет заражения публики, что мешает, что помогает. И большей частью это такие пустяки, что самим смешно делается, когда поймешь. Но в том-то и дело, что и сам актер и его «зеркало-режиссер» не могут понять, в чем дело, тут уже и «зеркалу-режиссеру» нужно «зеркало», так как он потерял свежесть ощущения и понимание, что действительно и что недействительно, проходя творческий путь с актером рука в руку.

Зная это, товарищи — режиссеры и актеры — приходят друг к другу, стараясь помочь своими свежими, не присмотревшимися глазами и чувствами, помочь понять друг другу, в чем ошибки, в чем секрет незаразительности того или иного.

311 К спектаклю мы все уже так не свежи, что не понимаем самых простых вещей. А сколько неожиданностей в реакции зрителя! Вдруг, в местах, где все боялись, что зал будет кашлять и возиться, наступает мертвая тишина — и вся сцена расцветает и покрывается яркими цветами, которыми так полна человеческая душа в своих глубинах, и актеры, кончая сцену и выходя за кулисы, отвечают на встревоженные, вопросительные взгляды товарищей: «Слушают» или: «Не кашляют», — и все за сценой успокаивается и проникается чувством удовлетворения. Роды совершаются правильно и, как всегда бывает при этом, радостно.

Тайна слияния и заражения души художника в момент творчества с душой публики захватила всех, и оттого праздник. Чужды ему только несколько человек, приглашенных хозяевами на этот праздник. Эти несчастные — критики. Они и сами так себя называют: «Я же несчастный человек, — говорят они, — я должен смотреть спектакли».

Ну, а что, если бы кто-нибудь из актеров сказал так: «Я несчастный человек, я должен каждый день играть», — что бы сказала критика про такого служителя искусства? Но оставим этот вопрос в стороне.

Для меня важнее вопрос: а где была критика, когда и актеры и режиссеры мучились на первых генеральных репетициях и целом ряде первых спектаклей, устанавливая контакт между зрительным залом и сценой? Слыхали ли мы от нее хоть одно слово, помощи, понимала ли она наши муки, наши поиски? Нет — тут ее не было.

В ту же ночь после первого спектакля критика наскоро, чтобы успеть выполнить репортерские цели газеты, писала свои пушечные статьи: «И напрасно г-н такой-то размахивал так руками, полагая, что в этом заключается темперамент» или: «И мила была такая-то в своей маленькой эпизодической роли»; «Хорошо провел свою трудную роль такой-то, хотя бытовые роли, нам кажется, ему больше удаются»; «Но кто нас привел в восторг своей изящной грацией, так свойственной ее милой фигуре, это N. N.»; «Много потрудился над неблагодарной ролью»; «Остальные были на своих местах и не портили ансамбля»…

Не скрою — теперь нет ни одного человека ни на сцене, ни под; сценой, для которого эти рецензентские статьи могли бы представлять какой бы то ни было интерес. Когда после одной статьи, где рецензент довольно нелестно отозвался о костюмах пьесы, я, проходя через портновскую, спросил портных, читали ли они эту статью и что они по этому поводу думают, старший портной мне ответил: «Нет еще, а слыхать слыхал, рассказывали. Да что там — что он пишет! Он нам не шьет, не порет. Пусть пишет, и читать не стану».

312 В колоссальном большинстве эти статьи и для актеров и режиссеров, так же как и для портных, «ни шьют, ни порют». Какую роль, какое место в истории спектакля и создании роли занимают они?

Никакого.

Они стоят вне этих вопросов.

Все их значение для актера сводится к тому, сколько в них обидного для него лично, насколько и как его «обложили», говоря актерским языком.

Ведь критика забывает, что, разбирая произведение актера, она касается не красок, не рояля, не мрамора, а что она касается самого актера, его души и тела, так как это и есть материал, из которого он создает свое произведение. Что как бы плох актер ни был, но в минуты творчества он раскрывает перед людьми свою душу в лучшие ее минуты, что он доверчиво, без оглядки впускает туда чужого человека, делясь с ним всем, что есть у него лучшего. Пусть это его лучшее плохо, неинтересно, неумело, но, во всяком случае, так доверчиво раскрываясь, он вправе рассчитывать, что те, перед которыми он это делает, не оскорбят его своим невниманием, как распустившаяся публика, заплатившая за вход, когда она гремит и кашляет на весь зал, отхаркиваясь, как в поле, частенько даже демонстративно, чтобы показать, что, мол, «неинтересно, вот я и кашляю», «я вот сижу и отдыхаю, а ты там вертись». Не думайте, что это преувеличение, — это так. В некоторых абонементах актеры уже знают места, откуда в неудачных, несозревших еще местах понесутся знакомые голоса, кашляющие до надрыва30. Актер вправе, казалось бы, ожидать, что сидящие в зале сдержатся немножко в своем кашле именно в этих местах, полных муки для него хотя бы потому, что он лишен права и возможности обратиться к залу и сказать: «Господа, утихните немного, иначе я не могу продолжать роль».

Но если, предположим, нельзя требовать этого от публики, то, казалось бы, от критики, как предполагается, более близкой к нашему искусству, этого можно было бы ожидать?

Ничуть не бывало. Так грубо, так цинично никогда никто из публики не позволит себе выразиться об актере. Еще недавно один из известных критиков посвятил целую статью физическим недостаткам крупного актера, являющегося одним из тех имен, которые не произносят без особого уважения и почтения. Сделал это он так грубо, так бестактно, что просто непонятно было, зачем этот цинизм, к чему все это делается, какова цель? Так это и осталось непонятным. А выражения: «Он был похож на беременную гориллу» и другие перлы в этом роде, коллекцию которых я когда-нибудь соберу и дам на сохранение в Театральный музей Бахрушина, чтобы время от времени критика могла бы вспомнить, что она такое, и, может быть, когда-нибудь измениться! Такие выражения 313 пишутся не в «Самаркандском курьере», а в Петербурге, виднейшими его критиками31.

Есть, правда, статьи, полные сочувствия, тепла, чуткости; благородные, писанные людьми почтенными, людьми, которых уважаешь, но, к сожалению, и эти почтенные статьи помощи нам не оказывают, их просто приятно прочитать, как было бы приятно поговорить со многими из публики, которые так же отнеслись к спектаклю, к актеру. Это просто вслух публично высказанное мнение одного из публики, никакого отношения к театральной работе не имеющее. Это еще далеко до помощника, до осуществления задач критики; это все еще не выходит из рамок симпатий и поощрений или порицаний, которые приносят радости или огорчения. Как говорит Тригорин в «Чайке»: «Когда хвалят — приятно, а когда бранят, то два дня ходишь не в духе»32. Вот и все.

Если бы уж хотя бы поподробнее было указано актеру, в каком месте его игры он сделал то, что особенно понравилось критике? Это все-таки объяснило бы ему многое, дало бы понять, какое самочувствие на сцене сопровождается таким успехом в публике, и, пройдясь с этим камертоном по всей роли, он мог бы ее сильно подвинуть вперед. И чем подробнее, чем детальнее эти указания, тем актер будет благодарнее. А чем более общи похвала или порицание, тем это бесполезнее и досаднее.

И как хочется, и как нужно, чтобы критика, серьезная ее часть, стала бы в ряды тружеников этого мучительного и радостного искусства, сблизилась бы с ними, узнала бы ближе, в чем состоит их работа, чего и как ищут они, над решением каких вопросов сжигается жизнь за жизнью этих людей, стремящихся к вершинам человеческого духа, к глубинам своей души, какими жертвами покупается здесь каждый шаг, как полон опасностей этот путь, как жестоко надо платить за самое маленькое достижение, как эта жизнь полна самого тяжелого неустанного труда и как это не может быть иначе.

И как хочется, как хочется уверовать в то, что в свое время, когда это окажется нужным, с той стороны рампы, из темноты, мы услышим дружеский голос, понимающий каждое мгновение жизни на сцене, чутко следящий оттуда за всем, что происходит здесь, и в мучительные мгновения сомнений и потерянности подсказывающий, напоминающий самое нужное слово, известное ему так же, как и всем работникам сцены.

Как важно быть уверенным, что на седьмом, десятом спектакле мы опять услышим о том, что случилось с нашей работой, когда она стала наконец на твердый путь, окончательно сложилась. Еще через пятнадцать-двадцать спектаклей опять напомнить, что самое главное в пьесе, из-за чего она ставилась; потому что всегда бывает, что на пятнадцатом, двадцатом спектакле, когда приобретаются в пьесе навыки, забывается все то главное, над чем работали 314 в области идеи, аффективных чувств, интуиции, а все больше укрепляются механические навыки, штампы данной пьесы, от которых так трудно освободиться, потому что штамп возникает и укореняется неслышно, и живая ткань души омертвевает предательски незаметно. Только критика может это заметить со стороны, только она может предупредить наступающее омертвение пьесы. Для того чтобы смочь все это сделать, чтобы не оставаться чем-то сторонним и ненужным или враждебным театру, надо войти в него, надо усвоить тот взгляд, что критика есть органически связанный с театром элемент его, а не нечто, болтающееся сбоку, только мешающее ему. Надо больше полюбить работу актера, привыкнуть уважать его труд, а главное, узнать этот труд. Знать, знать и знать, и тогда не будет таких явлений, как теперь, когда оказывается, что публика, руководясь только непосредственным чутьем, ушла от критики на много лет вперед и совершенно с ней не считается в оценке спектакля и актера. Ведь на самом деле, если бы публика верила критике, считалась бы с ней, то после всего, что писалось за эти пятнадцать лет, например, о Художественном театре, что бы с ним случилось, и существовал ли бы он к этому времени?

Очевидно, критика и публика идут разными путями.

А что писала критика, например, о «Трех сестрах» в первый год постановки? Не поленитесь прочесть33. Ведь это же была самая загнанная и непризнанная пьеса. А через несколько лет, когда она была возобновлена, публика так отнеслась к ней, что критике ничего больше не оставалось сделать, как признать это замечательное «открытие» публики, и теперь это любимейшая пьеса, и все в ней замечательно.

А пресловутые сверчки, звуки, реализм, натурализм Художественного театра, которые критика так любит, что не может обойтись без них, — разве это чуткость, разве это современно?34 И тут публика давно уже поняла и смысл, и происхождение сверчков, и причину этих явлений, а критика все еще нападает на них и клеймит их как нечто противоположное всякой поэзии и искусству.

Пропустила критика все то, что отметила по интуиции публика и за что полюбила театр. И то, что театр принес с собой мизансцены, паузы, темп, красочные переживания, идейный репертуар, свое новое отношение к автору, все то, чего до Художественного театра не было. И оставила себе одного сверчка, заливая это маленькое существо бесконечным количеством чернил, давя его и уничтожая, как делал это мистер Текльтон у Диккенса. Хотя не худо вспомнить, чем эта борьба кончилась. Гонитель сверчков Текльтон оказался самым несчастным человеком именно в тот момент, когда он изгнал со своей печи сверчков. И стало ему от этого так жутко и пусто, что, испугавшись этой тоски, он сам пришел за ними туда, где было их царство, — к Джону35.

315 И на всех этапах пути, по которому проходила жизнь Художественного театра с его студией, везде большая часть критики пропускала эти этапы, а публика отмечала их. Уж «Сверчок», окрепнувши, распространился, переселился на гастроли в студию, уже звонко поет там, но никому и невдомек, что это тот же самый сверчок, и хотя в новом помещении он поет, может быть, на другой мотив, но все ту же песню, всегда близкую и дорогую человеческому сердцу, о любви к страдающим и угнетенным, о страдании людей, о том, что тьма исчезнет, о правде и красоте.

Иначе, впрочем, и быть не могло. Существо, рожденное в тихом доме «Дяди Вани», столь близкое прекрасной, далеко еще неоцененной душе прелестного и трогательного, скромного в своем величии, бесконечно милого Антона Павловича, не может погибнуть. Слишком много сердец готовы дать ему свое тепло…

Я слишком отдалился от цели своей работы. Простите.

Как ни враждебны были некоторые строки моего этого писания, но это от всех тех оскорбительных минут, которые я пережил за моих товарищей от развязных, самоуверенных критиков, в течение этих пятнадцати лет наносивших удары по больным местам, не могущим быть защищенными. Актер ничего не может сказать. Он должен молчать, а театр в целом — говорить о своей вере только своими произведениями со сцены.

Но я более чем уверен в том, что лучшая часть критики совершенно солидарна со мной в моем отношении ко всему, что было совершено критикой преступного по отношению к актеру, и это-то и укрепляет меня в смелости, с которой я позволил себе нарушить правило профессиональной этики и заговорил с критикой. Позволил я себе это также главным образом ввиду тех блестящих страниц будущей жизни театра и критики, которые наступят — в это я твердо верю, — когда критика вступит на другой путь, путь совместной с театром работы.

А на том пути, на котором она стоит теперь, даже самая лучшая часть критики может быть приятна, неприятна, но совершенно бесполезна нам, работникам сцены, публике, которая, очевидно, составляет свое мнение и отношение к театру помимо прессы, иначе — судя по прессе о Художественном театре — он уже давно бы погиб.

Вот эта-то мысль и явилась главной целью этих строк, и только она и заставила меня позволить себе то, что совершенно непозволительно людям театра — разговаривать с критикой.

Но когда я вижу картину, как в студии или театре на репетициях сидят в качестве необходимого элемента критики, живут одной с нами жизнью, — то такие возможности и горизонты открываются в моем воображении, что я, рискуя многим, позволяю себе эту вольность. Я заранее слышу легко навертывающиеся возражения о том, что если мои желания осуществятся, то тогда исчезнет 316 разница между критиком и режиссером, что критик, живя одной жизнью с театром, сам потеряет свежесть взгляда на пьесу, а вместе с этим потеряет самое главное и нужное свое преимущество и т. д.

На все это много возможностей возражения. Первое, что приходит в голову, хотя бы то, что во второй половине работы режиссер уже почти беспомощен и что, конечно, знакомиться с театральным делом критику надо не на тех пьесах, о которых он будет писать, за которыми он будет следить, а на других. Но дело не в том, какие возникнут при осуществлении этого дела вопросы и какие найдутся на них ответы, а важно, чтобы они возникли, важно, чтобы и театр и критика собрались для совместного решения их. Чтобы оба эти враждующие начала поняли, что они должны быть не врагами, живущими в глухой борьбе, а товарищами в одной работе и, помогая друг другу, создали бы возможность дружной, плодотворной работы.

И я уверен, что если хоть немного этого захотеть, если критика, хоть самая малая ее часть, захочет сдвинуться с мертвой точки, на которой она теперь стоит, никому не нужная, брошенная, и если театр поймет, какую великолепную рабочую силу он теряет в лице критики, то первые же беседы об этом дадут всю радость сознания объединения, и все вопросы решатся, найдутся какие надо ответы, и очень скоро, скорее, чем можно думать, наша обычная работа засветится новым блеском и светом, который всегда загорается, когда люди сливаются воедино и объединяются ради высоких целей жизни и искусства.

Только бы бросить сомнения, эту нашу вечную кислоту, это наше неверие в лучшее, в самих себя, и, стремясь только к лучшему и не конфузясь этого, перешагнуть в себе эту кривую улыбку, от которой годы вянет и глохнет наша жизнь, слабеют порывы к лучшему, и преждевременная старость и трафарет становятся главной нашей чертой.

Если бы в конце моей беседы кто-нибудь из критики задал бы мне вопрос прямо:

— Ну, предположим, что кое в чем мы с вами согласны, но все-таки что же делать, — практически что делать?

То так же прямо я бы ответил:

— Приходите к нам и давайте работать вместе.

Это главное. А там дальше видно будет.

[О взаимоотношениях актера и режиссера]36

… Единственный режиссер, попытавшийся проникнуться сферой, как называет г-н Давыдов, декадентских идей, — был Мейерхольд с его условным театром37, игрой на плоскости и т. д. Но ведь 317 попытка эта, как неверно обоснованная, в очень короткий срок исчерпала себя. И большие актеры, как Комиссаржевская и Бравич38, увлекшиеся новыми формами, верным чутьем большого таланта очень скоро почувствовали, что если они пойдут по этому пути дальше, то рискуют, так сказать, вывихнуть себе темпераменты и потерять искренность, без которой невозможно никакое искусство. Они вовремя сошли с опасного для них пути.

Но кто же из видевших театр Мейерхольда и знающих остальные театры скажет, что Мейерхольд заразил своим влиянием театр? Если влияние и было, то только отрицательное, так как Мейерхольд, несмотря на громадные теоретические знания, ясно и отчетливо показал, как «не надо».

Вопрос этот о взаимоотношениях актера и режиссера и положении их в театре обсуждается на лекциях уже давно.

Раньше неоромантики или декаденты доказывали, что актера уничтожает в театре реализм и что для его спасения необходим условный театр. Теперь неореалисты утверждают, что загубил актера, собственно говоря, условный театр. И оба доказывают, что виноват режиссер. Положение было бы совершенно безвыходным, если бы этот вопрос в действительности существовал.

Но, на наше счастье, на практике этого вопроса не существует. Там он разрешается сам собой, самой природой вещей. В неразрешимом же своем виде он существует только на лекциях, где, я думаю, еще долго не будет разрешен. Часто бывает так, что давно разрешенный на практике вопрос в теории не удается разрешить целым поколениям. Это один из таких вопросов.

Как разрешается этот вопрос на практике?

В двух словах Станиславский формулировал так: если режиссер талантливее актера, он поведет его за собой, если, наоборот, у актера талант ярче, чем у режиссера, то режиссер пойдет за актером, как это можно было видеть недавно на одном примере в Художественном театре.

Неужели в самом деле возможно что-нибудь сделать насильно, хотя бы даже с самым маленьким актером, если он на кончик мизинца художник, а не наемный ремесленник, не паяц?

В области искусства, творчества ни заставлять, ни приказывать чувствовать так или иначе нельзя. Никакой, даже самый маленький, актер не изменит в созданном им со всеми муками творчества образе ни единой черты, хотя бы это ему приказывал сам Станиславский.

Другое дело, если режиссер, угадавши индивидуальность актера, сумеет поставить перед его творческой волей более увлекательные цели, сумеет ярким намеком увлечь его фантазию в необходимом для пьесы и ансамбля направлении, откроет ему более глубокие перспективы, — тут чуткий актер пойдет за режиссером. Нечуткий — никуда не пойдет.

318 Тут кто ярче видит, кто сильнее чувствует, кто больше горит — тот и ведет, тот и впереди.

Но и того мало. Как бы велик талант режиссера ни был, какие бы заманчиво-прекрасные дали он ни рисовал, как бы страстен ни был его зов, — если режиссер все это сделал, не считаясь с индивидуальностью данного актера, с наличностью его данных, его навыков и привычек, актер останется холодным и невосприимчивым, сердце его будет закрыто, и вся работа режиссера на этот раз пропала.

То же самое случится и в том случае, если актер обладает большим даром проникновения в дух роли, ярче чувствует краски, тоньше разбирается в психологических изгибах роли, больше любит, больше горит и непременно поэтому и увлекает, — тут режиссер неминуемо пойдет за ним и не только в трактовке данной роли, но и в интерпретации всей пьесы, под его влиянием он найдет другие красоты, откроет другие поэтические горизонты.

Так это происходит в жизни. И трудно тут сказать, имеет ли право режиссер быть талантливее актера, или разрешается ли актеру быть талантливее режиссера и силой своего таланта увлекать его к более чистым и высоким красотам.

Так обстоит это дело в общих чертах. Но не надо забывать, что редко роль выливается у актера сразу цельно и едино, — это счастливые сюрпризы, одинаково редко выпадающие на долю всякого художника, и когда это случается, кто же посмеет коснуться такого сына божия?

Большей же частью актеру приходится работать, бесконечно страдая, над созданием роли, понемногу нащупывая в ней те элементы, которые могут его заинтересовать и увлечь. А бывают и такие заколдованные роли, к которым актеру не удается никак подступить.

И здесь, в этом периоде работы, терпение режиссера должно быть неистощимо. На эти ожидания, на то, чтобы, не трогая актера, не мешая ему, ждать, пока он в своей работе начнет разогреваться и роль так или иначе откликнется в его сердце, и уходит значительное число репетиций.

И тут, когда в этом периоде такой мировой талант, как Станиславский, набросает перед остановившимся актером краски своей неисчерпаемой палитры или, как это делает другой замечательный режиссер нашего времени, Немирович-Данченко, раскроет ему тончайшие изгибы психологического построения пьесы и роли, актеру уже легче стронуться с мертвой точки. Он, может быть, ничего не возьмет из тех красок, которые щедрой рукой будет предлагать ему Станиславский, может быть, не согласится с толкованием роли Немировича, но какие-то едва уловимые нити между актерским сердцем и ролью уже потянулись: он заинтересовывается ролью, творческая воля его проснулась — он начинает 319 работать. Сначала он почувствовал одно-два места во всей роли, потом эти пятна расплываются, увеличиваются в объеме, зарождаются новые, и все вместе в конце концов соединяется в одно целое.

Вся напряженная работа современного режиссера по отношению к актеру заключается именно в том, чтобы помочь ему найти самого себя, помочь ему, как говорят, «выявить» свою личность до возможно большей глубины, помочь ему отделить в своей работе то, что действительно представляет из себя его настоящую индивидуальность, от общего, театрального, от так называемого «тончика», который, хотя у каждого актера свой и непохож на других, ничего общего с настоящей его индивидуальностью не имеет. Несколько излюбленных «тончиков» (у одного — два, у другого — три, шесть) всегда имеются в запасе у каждого актера. И когда актер пуст, когда роль не дается, а говорить и играть как-нибудь надо, тотчас же на помощь появляется «тончик» или комбинации их. Эта условная манера, этот тончик, который у некоторых актеров бывает чрезвычайно приятным, обаятельным и даже благородным, в большинстве случаев в прессе и публике принимается за индивидуальность, так как у всякого актера он другой, хотя внутреннее построение его всегда одинаково.

На самом же деле эта наигранная манера и есть злейший враг настоящего индивидуального переживания.

Я не стану распространяться о том, почему даже крупнейшие таланты не свободны от этой злокачественной, хотя подчас и красивой язвы, — это слишком отвлекло бы нас от данной лекции.

Ловить, с любовью отмечать у актера всякий искренний, действительно индивидуальный момент, замечать, какими путями ему удалось привести себя в истинный подъем, что ему помогало при этом, что мешало, создать для его индивидуальности наиболее подходящие условия — вот работа режиссера по отношению к отдельному актеру. А такая работа требует, чтобы оба они жили душа в душу в течение всей работы. Если наступают враждебные отношения — ток прерывается и работа останавливается.

Но кроме актера есть еще автор, есть целая пьеса, немыслимая без ансамбля. Тут начинается новая трудность, требующая подчас громадного напряжения фантазии, требующая исключительного такта и чутья режиссера. Каждой индивидуальности нужно создать наиболее выгодное положение — так, чтобы это не только не нарушило ансамбля или не шло в разрез с идеей пьесы, а, наоборот, чтобы это способствовало ее выяснению и яркости.

Один актер, например, по характеру своего темперамента не может его правильно развивать, если сцена построена на богатых по движению мизансценах. Обилие переходов и движений лишает его искренности и ведет его на ложный, мышечный темперамент, 320 и только на более покойных мизансценах он может правильно зажить, найти себя и т. д. Я не привожу примеров, это заняло бы слишком много времени.

Что во всяком искусстве необходима гармония — этого, мне кажется, доказывать не придется.

Но неужели гармония возможна только после уничтожения личности?

Я лично думаю, что там, где уничтожена личность, нет места для разговора о гармонии.

Раз нет личности — нет ничего, и нечего приводить в гармонию, все становится плоским и безразличным.

Если весь оркестр составить из труб, умеющих издавать только одну ноту, то вряд ли даже такой контрапунктист, как Сергей Иванович Танеев, взялся бы написать для такого оркестра симфонию.

Наоборот — чем ярче краски каждого отдельного инструмента, чем шире и гибче их диапазон, тем полнее и могучее возможна гармония, и тем талантливее нужен для этого дирижер и композитор.

Я не хотел бы касаться МХТ, хотя я говорю только от себя, но позвольте мне все же спросить: неужели можно играть «Три сестры» с безличными актерами?

Или так: если бы представить себе, что составилась труппа из Сальвини, Тины Ди Лоренцо, Дузе39 и других такой же величины артистов — какой бы получился великий ансамбль! Правда, что такой труппе нужен был бы режиссер такого же крупного дарования, так как чем больше и индивидуальное актеры, тем более талантливый и тонкий режиссер им нужен, а не наоборот, как это принято думать.

И оттого, что впечатление от такого ансамбля было бы потрясающее, оттого, что ни один из исполнителей не вылез бы из гармонии, так как этого не позволил бы ему его художественный инстинкт, никак все-таки нельзя было бы сказать, что каждый из них в отдельности лишен индивидуальности.

Так что хороший ансамбль далеко еще не доказывает слабости отдельных актеров, его составляющих. Если ансамбль действительно хорош, это показывает только, что кроме хороших, ярких актеров театр обладает по крайней мере таким же хорошим режиссером.

Итак, я утверждаю, что хороший ансамбль возможен только для актеров с яркими индивидуальностями, при таком же режиссере.

Но, может быть, когда-нибудь появится такая буйная индивидуальность, которая ни в каком ансамбле помещаться не захочет, захочет все внимание зрителя сосредоточить на себе. Как тогда быть?

321 Если, паче чаяния, и появился бы такой актер, то ему пришлось бы или отказаться от всего существующего репертуара и перейти к монодраме, или пришлось бы стать в жалкое положение гастролера. Жалкое, говорю потому, что ничего более антихудожественного и неблагодарного для талантливого человека, чем гастрольная система, я не знаю.

Не надо при этом забывать, что ансамбль, невозможный без существования режиссера, необходим, пока играют Чехова, Гауптмана, Андреева, Ибсена, Кнута Гамсуна. Пользоваться пьесами этих авторов как ареной для состязания отдельных актеров за успех у публики, варварски раздирать ее для этого на отдельные клочки-роли, игнорируя идею самой пьесы, ее цельность, — уже невозможно. Так выросла публика, так выросла пресса, так выросли художественные требования к театру, что вернуться к этому дореформенному состоянию драмы вряд ли теперь возможно. И актер, который позволил бы себе не считаться с пьесой, с автором, будет назван не индивидуалистом, а просто некультурным человеком дурного вкуса, вроде того как человек, который, неправильно пользуясь понятием свободы, выйдет на улицу и для утверждения личности исколотит по головам прохожих, будет нами назван не индивидуальностью, а разбойником и хулиганом.

Мне остается сказать несколько слов об условном и стилизованном в театре, как факторе уничтожения или развития личности актера. …

Если говорить об условном и стилизованном в том смысле, как требовал от актера Мейерхольд, то есть искренние переживания вводить в плоскость внешне построенных интонаций и поз, делая это от уха и глаза, то тут действительно актер попадает в такие условия, где он уже просто физиологически искренно жить, а следовательно, и проявлять так или иначе свою личность не может. Лишенный же своего «я», он действительно попадает в руки режиссера в качестве безличного материала, который можно помещать в декорацию о двух измерениях, ставить на фоне сукон — одним словом, поворачивать как угодно и куда угодно.

Вот тут талантливый и умный Всеволод Эмильевич Мейерхольд сделал ошибку. К условному театру, к отрицанию реальных подробностей он пошел, забыв актера. Вооруженный прекрасными знаниями в области театрального представления, глубоко проникающий в идеи автора, отлично оперирующий ими, поскольку они отвлеченны, Всеволод Эмильевич беспомощно тонет в глубоких переживаниях живых людей, теряясь между стилем и содержанием. В своем стремлении к созданию новых форм театра он перескочил через актера и поплатился за это жестоко40.

Станиславский, учредивший Театр-студию, где он вместе с Мейерхольдом работал над условным театром, когда уже было готово несколько пьес и можно было открывать сезон, увидел, что 322 для игры в условном театре на фоне сукон нет актеров, что актеры пока не могут этого сделать, распустил труппу и закрыл студию. Работу же над условным театром перенес, совершенно уже на других основаниях, в стены Художественного театра. А Мейерхольд выделился и организовал свой театр, который мы видели.

Так вот, только здесь, только в том, как Мейерхольд поместил актера в условном театре, было то, чего так справедливо боится лектор, то есть такая условность действительно могла бы обезличить актера. …

Что же касается условного и стилизованного театра вообще, то тут я с лектором согласиться никак не могу. Условная постановка (не только по моему убеждению, но это знает всякий, хоть немного работавший в театре) не только не обезличивает актера, но, совершенно наоборот, предъявляет такие колоссальные требования к актеру как к личности, такие глубокие переживания необходимы для него, что удовлетворить эти требования при современной школе чрезвычайно трудно.

Актер, поставленный на фоне сукон среди громадного, ничем не заполненного пространства сцены, является единственным предметом, единственным центром внимания публики. Он должен наполнить все это пространство только собой, только своими переживаниями, своей кровью должен согреть эту холодную пустыню.

Какая концентрированность, какая глубина переживания, какое бесконечное количество темперамента нужны, чтобы своей игрой, помимо главных чувств, заставить публику видеть лес, море, услышать его шум. И какая безумная сосредоточенность и искренность нужны для этого!

Малейшее ослабление нерва здесь грозит уже скукой — вещью нестерпимой в театре, так как давно уже известно, что всякое искусство хорошо, кроме скучного.

А как при такой постановке должен жить актер в лирическом монологе; когда даже теперь, когда все на сцене помогает актеру, ничего для него нет более страшного, чем монолог? Когда, едва начав его, актер уже с тревогой прислушивается, не кашляют ли, не усилился ли насморк в зрительном зале, не заскучали ли?

А уничтожение живых мизансцен — одного из главных средств, возбуждающих и освежающих внимание публики и так помогающих актеру в переходах от одного искреннего чувства к другому?

Одним словом, по моему глубокому убеждению, актеров с такой яркой индивидуальностью, с таким глубоким переживанием, которое необходимо для игры на условном фоне, — пока нет.

И переходить к более примитивной постановке на сукнах и на плоскости возможно только через актера, через великого актера, через школу искреннего переживания и проникновения, через развитие индивидуальности. Переходить надо осторожно, заботливо следя, чтобы степень условности постановки не шла впереди развития 323 актера и тем самым не заставила бы его форсировать свое творчество, что непременно тотчас же отразится самым плачевным образом на его искренности. …

Илья Сац41

Мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не убирали…

(Из сказки «Синяя птица» Метерлинка)

Сидит девочка за роялем, играет и говорит: «Вот когда приедет папа, я ему сыграю это…» Она старательно смотрит на ноты и ищет клавиши. Потом пальцы играют медленнее и медленнее, останавливаются, и девочка говорит:

«Ах, да: папа ведь больше никогда не приедет…»

Молчание. В соседней комнате кто-то плачет в подушку.

Девочке говорят, что папа все слышит, все видит, что только мы его не видим, а он нас видит. Но девочка уже не хочет играть и горько плачет, закрыв лицо обеими ручками, а слезы текут сквозь пальцы и падают на холодные клавиши…

(Из жизни)

Со смертью талантливого, своеобразного Ильи Саца Художественный театр понес тяжелую, труднозаменимую утрату. Труднозаменимую потому, что Сац помимо своего чисто музыкального таланта обладал еще двумя необходимыми композитору, пишущему для театра, качествами. Во-первых, он чувствовал и любил сцену, во-вторых, был способен к коллективному творчеству.

Как бы ни был талантлив музыкант, желающий писать для драмы, но если он не одарен этими двумя свойствами, — работа его остается чуждой театру, так как задачи и условия музыкального творчества в драме совершенно исключительны.

С одной стороны, музыка в драме не должна быть безличным аккомпанементом или иллюстрацией тому, что происходит на сцене; такая музыка, несмотря на всю свою угодливость, всегда будет чувствоваться как что-то чуждое, пришедшее со стороны и потому лишнее, мешающее сценическому творчеству; с другой стороны, если музыка написана в стороне от сцены, на тему пьесы или хотя бы даже на темы отдельных моментов ее, как написал гениальный Григ своего «Пер Гюнта», — то и такая музыка неприменима для сцены. В лучшем случае такую музыку можно играть в антрактах, а еще лучше совсем выделить ее из театра, где ей тесно и неудобно, где пьеса мешает музыке, а музыка пьесе, и перенести ее в симфонический концерт, где она сразу становится на свое место, где 324 мы годами не устаем наслаждаться ею, хотя, может быть, ни разу при этом не вспомним «Пер Гюнта» Ибсена, по поводу которого она написана.

Написать музыку для сцены так, чтобы она не была аккомпанементом к словам и в то же время не являлась бы сочинением на данную к пьесе тему, написать ее так, чтобы она вплеталась в самую жизнь пьесы и сделалась чем-то проникающим ее, чем-то связанным с нею, так сказать, «изнутри», не теряя при этом ни единой черты из того, что составляет индивидуальность композитора, — дело не легкое.

Как же, в самом деле, можно творить нечто самостоятельное, как петь свою песню, как искренно переживать свою музыку, будучи связанным в малейших деталях со всем, что происходит на сцене? Музыканту говорят:

— Вот тут, во время этого диалога, нужна музыка; от таких-то и до таких слов в музыке должно чувствоваться мучительное влечение одной души к другой, влечение порывистое и страстное, а другая душа, как змея, ускользает от нее, извивается и прячется.

— А сколько времени длится диалог?

— Минуты четыре, четыре с половиной, но отметьте, пожалуйста, что вот в этом месте музыка должна непременно стихнуть, быть едва слышною, потому что эти четыре строки ведутся шепотом, и, ради бога, чтобы она не длилась ни секунды дольше, как до этих слов, иначе пропадет вся сцена.

Потом: оркестр не должен звучать, как оркестр, — это будет слишком концертно, знакомо по звуку, это будет напоминать оперу. Тут надо сделать что-то с инструментовкой, с самими инструментами, может быть. Во что бы то ни стало сотрите эту концертность, которая всегда будет отделять музыку от сцены. Как бы ни хороша была музыка, но если я слышу оркестр, то сразу получается чтение под музыку, как это, бывало, делалось в мелодраме в чувствительных местах.

Казалось бы, что при таких условиях и ограничениях и во времени и в красках никакой мало-мальски самобытный музыкант не напишет ни строчки. А если знать Саца, если присмотреться поближе к этой яркой, остро выраженной музыкальной личности, стремящейся везде и всегда гнуть свою линию во что бы то ни стало, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, то уж с ним-то, казалось бы, нечего было и думать надеяться на какое бы то ни было «слияние» сцены с музыкой.

Старая ошибка — думать, будто бы яркие индивидуальности не могут слиться, будто для ансамбля нужно отсутствие индивидуальности, будто гармония возможна для безличного.

Случилось совершенно обратное. Сац, резко рвавший со всем, что мешало ему проявляться как бы то ни было — в музыке ли, в жизни ли, — страшно увлекся работой для театра и не только не 325 потерял при этом себя, но, напротив, в этой работе он вырос, окреп и сложился как музыкант окончательно.

Случилось так не потому, что Сац был музыкант минус что-то, отсутствие чего давало ему возможность работать для театра, а потому, что он музыкант плюс нечто, что редко встречается, и плюс этот и была та горячая любовь к сцене, и понимание ее, и способность к коллективному творчеству, о которых я уже говорил выше. Для Саца все эти ограничения не были ограничениями, так как он жил нервом пьесы так же, как и актер и режиссеры, работавшие над пьесой. Он сам пережил вместе с актерами то место диалога, где надо говорить шепотом, и если у него музыка в этом месте не гремела, то не потому, что ему об этом сказали, а потому, что, живя вместе со сценой, находясь всей душой в непосредственной связи с тем, что происходит на сцене, он не мог написать иначе. На репетициях Сац сидел не простым наблюдателем, а таким же творцом, как и режиссер и актеры; он был равноправным участником постановки, он всегда был в нерве пьесы настолько, что после репетиции обсуждал ее вместе с режиссерами и актерами, делал свои замечания по поводу всего, что он пережил во время репетиции, и часто даже показывал, очень смешно, но всегда метко и интересно, как, по его мнению, надо было бы сыграть то или иное место.

Иногда он давал совершенно новое освещение сцене. И театр чутко прислушивался к его замечаниям. Он чувствовал в Саце своего, смотрел на него как на желанного участника каждой постановки, знал, что он участвовал в созидании пьесы шаг за шагом, понимая и переживая все подводные течения чувств, настроений и темпа, в которые в конце концов выливалась пьеса.

На репетициях Сац сидел, вытянув шею и впившись глазами в актера, морщился на все лады и двигал бровями, помогая ему пережить то или иное чувство. Иногда он что-то быстро записывал на манжете или обрывке старой концертной программы, завалявшейся в кармане, и уходил домой весь заполненный пьесой, с целым ворохом чувств и настроений.

Ночью, когда все ложились спать и наступала тишина, Сац садился за рояль, открывал модератор и начинал играть, перенося в звуки все, что он переживал.

Играл он неважно, пел сиплым фальцетом, вытягивая при этом губы и сморщив лоб, тряс головою в такт своим чувствам, а из-под пальцев летели параллельные секунды, кварты, — все то, чего «нельзя» по правилам, но что составляло самую сущность души Саца, не подошедшей ни под какие правила, которая сама для себя составила свои правила, написанные в ней самим богом.

Здесь он пугал вместе с феей детей в «Синей птице», превращался вместе с Водой в капризно-хлюпающую женщину, встречал вместе с жителями еврейского городка Давида Лейзера42 и плакал 326 в этой атмосфере музыкальных призраков до глубокой ночи, часто до рассвета.

Завтра опять репетиция, опять новые горизонты, новые настроения и новые вопли Саца ночью за роялью.

Часто у Саца поспевало раньше, чем у нас, и тогда найденное им освежало нашу работу, давало ей новый толчок.

Бывало и так, что ключ к сцене, самую интерпретацию той или иной сцены Сац находил в музыке раньше, чем режиссеры находили ее на сцене. Тогда сцена ставилась, идя от Саца, — сцена шла за музыкой.

Но шла ли сцена за музыкой или музыка за сценой, все же в этой коллективной работе самым тяжелым периодом был момент, когда у Саца все готово, пьеса срепетована и надо было окончательно спаять одно с другим чисто механически.

Тут оказывалось длиннее, чем казалось раньше, там надо было сократить на два-три такта, здесь надо придумать такой конец, чтобы оркестр мог стройно кончить по сигналу, и т. д.

Сац настолько хорошо знал и чувствовал сцену, что всегда шел на эту операцию, уступая ее требованиям, так сказать, количественно, чисто внешне, никогда не допуская в этой работе до изменений, задевающих его музыкальное «я». Дойдя до этой черты, Сац становился твердым, как кремень, упрям, как бык, и тогда наступала наша очередь раздвигать или сокращать ту или иную паузу на сцене и наполнять ее содержанием, более близким к Сацу.

Так Сац — яркий, резкий в своих красках, капризный и упрямый в своей правде, как ребенок, привыкший делать все только так, как он хочет, — обладая даром коллективного творчества и любя и чувствуя сцену, мог с ней сливаться воедино, до полной нераздельности.

Первою работой Саца для театра была его музыка к «Смерти Тентажиля» Метерлинка, которую готовила к постановке студия Художественного театра в 1905 году. Студии этой, как известно, не суждено было показать свою работу публике, но целый ряд пьес был разработан ею, в числе этих пьес — «Смерть Тентажиля».

Здесь Сацу нужно было найти приближающуюся смерть, — мистический ужас перед нею, рождающийся в бессознательной душе ребенка.

Сац сжился с вещью, пережил ее, написал музыку, в которой участвовал довольно большой хор и оркестр. Но как сделать, чтобы хор не звучал, как хор, поющий в опере за кулисами? Как найти такое звучание хора, которое не напоминало бы оперу? Хор состоял из хороших молодых певцов, и каждому из них хотелось показать свой тембр, хотелось, чтобы все это хорошо звучало. А Сац стал требовать «поменьше диафрагмы», как говорил он.

— Не надо мне вашего металла, не опирайте звука, шепчите, дайте больше воздуха в звуке; к чему тут животный темперамент, 327 зачем столько любовников в голубом трико, когда умирает ребенок? — спрашивал он.

И хор недоумевал. Хор не должен звучать как хор, от него хотят, чтобы он отказался от того, что он считает в себе самым ценным. Это казалось им тем более странным, что сам Сац, составляя хор, был страшно требователен и искал хороших голосов.

И потом уже, гораздо дальше, после целого ряда репетиций, было понятно, что Сац, уничтожая хор как хор, сводя его в данном случае к какой-то части сценического воплощения пьесы, в то же время поставил перед ним громадную задачу — пережить глубоко ужас смерти, вылить его в каких-то стонах души, уничтожить во всех звуках, во всей музыке материал, чтобы леденящее дыхание смерти носилось в воздухе так же незримо, как мы это ощущаем в своей душе. И он умел зажечь хор, заразить их своим интересом, сделать всех сообщниками в достижении своих задач — на это у него были совершенно исключительные способности. Но, достигнув многого в одухотворенности исполнения, Сац все же был недоволен, так как самый звук был еще слишком материален и знаком, все еще чувствовалось, что где-то в люке стоит хор и поет по палочке дирижера.

В поисках другого звучания, в поисках уничтожения материала, Сац велит хору петь с закрытыми ртами, присоединяет к оркестру шуршание брезентов, применяет каким-то особым образом медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставляет звучать гонг и т. д. И добивается наконец впечатления, которого не забыли до сих пор все, кто присутствовал на этой репетиции.

Кроме способности быть глубоко психологичным в своем музыкальном творчестве, кроме того, что Сац, обладая темпераментом драматического актера, шел всегда неразрывно в связи с тем, как складывалась пьеса в душе актера, он еще прекрасно чувствовал стиль, угадывал основной принцип той или иной постановки.

В «Жизни Человека», например, в первых же ходах его польки на балу у Человека, гротеск, в котором шла постановка, выражен так, как, может быть, не выразился он нигде (ни у режиссера, ни у актеров) так цельно и ярко в самой постановке. В этих аккордах, написанных параллельными квартами, звучащими жутко, тяжело и самодовольно-пусто, квинтэссенция всей идеи постановки. Тут в звуках дан весь ужас черной пустоты, в которую брошен человек, это маленькое самодовольное существо, даже не сознающее своей беспомощности.

Говорят, с точки зрения академической музыки эти параллельные кварты недопустимы. Но для нас — именно в них-то, в этих пусто звучащих и неразрешенных аккордах сказано все, о чем говорится в течение четырех актов на сцене. Тут и черный бархатный бездонный фон, и тупость гостей, и дальше, во второй части польки, полной бесконечной тоски по чем-то прекрасном, но недостижимом, 328 те бледные, изуродованные жизнью девушки, которые танцуют в каком-то трансе на балу у Человека.

Поручает театр Сацу написать музыку к «Синей птице», и Сац все лето ходит окруженный детьми, заставляет их сочинять песни, танцует и поет вместе с ними, и дети, всегда любившие Саца, легко раскрывают перед ним свои тайны и делятся с ним всем, что было в их душе. Сац садится за рояль и играет им все то, чем он наполнился от общения с наивной детской душой. Но солидный, серьезный, полный звук рояля мешает Сацу искренно жить наивными детскими темами. Тогда он отправился к реке, нарезал тонких, сухих камышинок и положил их на струны рояля. Камышинки прыгали, струны дребезжали, как в клавесине, а Сац играл и радовался вместе с детьми и, наигрывая им разные танцы, нашел прелестную по изяществу и наивности польку, которую играют в первом акте «Синей птицы».

Нужно найти музыку для превращения душ Воды, Огня, Хлеба и так далее, и Сац целыми часами льет воду на железные листы, ходит на мельницу, прислушивается к капанию капель с крыши во время дождя и потом, однако, в своей музыке не старается внешне подражать этим звукам от уха, а уловив сущность, самую жизнь этих явлений, передает именно ее, эту жизнь, а не сопровождающие ее звуки.

Работая над музыкой для «Драмы жизни», Сац почувствовал, что вся пьеса развертывается перед зрителями на фоне музыки того странного бродячего оркестра, который с первого же акта появляется в пьесе. Темы, которые должен исполнять этот оркестр, должны быть глубоки и широки, в них столкновение страстей, в них кошмар и тягота жизни, а оркестр все-таки бродячий. Правда, вся постановка условна, но все же, если оркестр будет звучать как симфония, то тут даже условной правды уже не будет.

Сац выбрасывает всю середину оркестра и оставляет только его края — он заставляет играть флейту и контрабас, скрипку и барабан, вводит неожиданно английский рожок и валторну с сурдинкой, и оркестр, в таком составе исполняющий сложные широкие темы, полные неожиданных модуляций, звучит зловеще, порой до жуткости мрачно.

Ярче всего удалось Сацу написать музыку к третьему акту, к сцене ярмарки. Здесь драма идет в диком темпе горячечного бреда.

Музыка, сначала спутанная и неясная, как образы бреда, когда неожиданно начинают вертеться карусели, переходит в взрыв дикой вакханалии диссонансов.

Затем, как бывает в горячечном бреду, кошмар сразу обрывается, и в мучительной тишине тягуче входят в сознание смутные впечатления жизни. И вдруг снова налетает волна бреда, и все снова смешивается в диком хаосе кошмара.

329 Эта дикая музыка удивительно тесно срасталась со всем происходящим на сцене. Не только со всем, что говорят люди с их воплями и призываниями покинувшего их бога, но и с силуэтами каруселей и торговцев, подобно китайским теням, то замиравшим в жуткой неподвижности, то начинавшим дико кривляться и вертеться. Эта музыка сливалась и с ослеплявшим зрителей острым лучом света от лампы Карено и странным силуэтом дома Терезиты, и трудно сказать, что здесь и из чего рождалось, рождалась ли музыка из того, что развертывалось перед глазами Саца, или же сама она вдохновляла режиссеров и заставляла искать соответствующих ей зрительных впечатлений.

Когда Сацу нужно было писать музыку для «Анатэмы», он бросился в еврейские городки юго-западного края, перезнакомился здесь с канторами синагог и местными музыкантами. Он стал посещать еврейские свадьбы и там уловил тот скорбный вопль Израиля, которым он хотел наполнить «Анатэму». Он уловил в еврейской музыке ее тоску и плач по Мессии, который медлит и не идет спасти свой народ, уловил и наполнил этою тоскою и плачем музыку драмы. Уловил также и наивную радость этих детей скорби, их детское веселье, охватывающее их, когда им кажется, что страданиям их приходит конец…

Так работал Сац для театра. Но кроме этой работы он вечно был полон жаждой исканий в музыке, всегда был заражен целым рядом стремительных планов, которые он выполнял, не обращая внимания на препятствия, не справляясь о степени их трудности и не рассчитывая, какие последствия может принести ему та или иная его работа.

Я упомяну лишь о некоторых более значительных эпизодах его музыкальной деятельности.

В 1900 году Сац, бросив музыку, уезжает работать на голод. Через некоторое время там его арестовывают по политическому делу, и Сац на несколько лет попадает в Иркутск. Там он увлекается духовной музыкой и принимается за организацию огромного хора. Хор собирается совершенно необыкновенный по количеству и составу певцов, — тут и ссыльные, тут и власть имущие, тут и местные тузы и беднота, — все это, увлеченное Сацем, соединялось и репетировало с ним дни и ночи, пока он не довел хор до такого совершенства, что можно было, наконец, дать грандиознейший концерт. И концерт, говорят, был замечательный.

Между прочим, хор был так велик, что подмостки, на которых он стоял, не выдержали его тяжести и в самом патетическом месте, когда хор грянул fortissimo, вместе с Сацем рухнули, и концерт должен был сам собою прекратиться.

Позже, когда Сац уже вернулся в Москву и продолжал учиться в Филармонии по дирижерскому классу, ему было поручено дирижировать оперным спектаклем. Ставили «Евгения Онегина». 330 Это было в 1905 году. С первых же шагов обнаружилось несогласие между Сацем и руководителем музыкального училища.

Сац уверял, что в пении можно передать тонкую интимность оперы, что можно сделать так, что каждая партия будет звучать по-своему, что можно партию няни спеть так, чтобы она не была, как бывает обыкновенно в опере, конкуренткой Татьяне, а что можно дать няню-старушку, как она писана самим Чайковским, уверял, что в обычном исполнении Онегина целый ряд привычных, безвкусных, бессмысленно героических фразировок и фермат, уже принятых как закон при исполнении Онегина, ничего общего с Чайковским не имеют, что они внесены в оперу певцами, исполнявшими Онегина, только потому, что такие фразировки и ненужные ферматы дают возможность щегольнуть голосом без всякой внутренней связи с музыкой оперы. Утверждал, что можно так разучить оперу, что не нужно будет певцам висеть на палочке у дирижера, и т. д.

Руководители же школы думали, что если всего этого и возможно достигнуть, то не с учениками, что подобные искания не могут иметь места в ученической работе.

Тогда Сац отказывается от дирижирования в училище и предлагает молодежи искать вместе с ним на стороне новые пути к постановке оперы. Целая группа молодежи, в том числе М. Гукова, Л. Салин, П. Нахабин, Люминарский и другие, под руководством Саца, начинают работать над оперой. Очень скоро выяснилось, что результаты, достигнутые в этой области, настолько интересны, что у Саца зарождается мысль показать эти сцены публике, хотя бы под рояль. К. С. Станиславский дал ему право пользоваться помещением студии, и начались с новой энергией репетиции. Сац почти не выходил из студии и, питаясь молоком и хлебом, как, впрочем, и все участники этой постановки, ночует там же в холодном фойе, с бутафорской подушкой из «Тентажиля» под головой и прикрываясь мантией короля из «Шлюка и Яу». Вскоре исполнители так овладевают музыкой, что труднейший квартет первого акта исполняется ими без дирижерской палочки и звучит чем-то совершенно новым и неожиданным. Когда все было готово, Сац пригласил гостей прослушать его работу43.

Впечатление от исполнения оперы было настолько интересно, что сейчас же нашлись люди, которые дали средства для того, чтобы можно было, хотя и скромно, но поставить оперу. Художники В. Россинский, покойный Н. Н. Сапунов и Арапов, заинтересованные интересной работой, бесплатно написали декорации, режиссеры Художественного театра тоже пришли на помощь Сацу, и интересный спектакль состоялся и без всякой рекламы прошел четыре раза подряд, собрав всю музыкальную Москву.

Удача с «Евгением Онегиным» тогда же окрылила Саца на новый опыт. Его охватывает страстное желание совершенно по-новому 331 поставить хоровые сцены, и для этого он останавливается на «Олафе Тригвазоне» Грига. Снова без гроша денег он собирает хор из целой сотни голосов и снова весь отдается работе с ними133*.

В последние годы жизни Сац, всегда увлекавшийся народной музыкой, зажигается новой идеей — привести народную музыку в город, освежить вкусы публики, влить в музыку от первоисточника свежей воды. Создать всемирный этнографический концерт.

И вот целыми месяцами он странствует по глухим деревням Тверской губернии и привозит оттуда каких-то полуодичалых пастухов-жалейщиков, потом перебирается в Малороссию и бродит там с ярмарки на ярмарку, окруженный целым табором слепцов, бренчащих ему на бандурах сказания про Сагайдачного, про турецкий плен, про богача и Лазаря, потом попадает к татарам в степи и забирается в самые дебри Средней Азии, и там, на базаре, со складной фисгармонией под мышкой, среди сонных верблюдов и бродящих между ними назойливо верещащих ишаков, слушает сазандаров, посвящающих его в тайны своей примитивной музыки. Все они — и слепец кобзарь, и жалейщик, и туркмен со своей зурной — все одинаково близки Сацу, все считают его своим, родным, все легко и радостно раскрывают перед ним свою душу, так как сразу угадывают в нем своего брата, музыканта, для которого так же, как и для них, дороже музыки нет ничего в жизни. И вот Сац уже мечтает вместе с ними, что привезет их с собой в Москву, Петербург, Берлин, — тут уж остановки нет, так это хорошо, что зачем же обижать другие города, — и покажет людям все неисчерпанное богатство и красоту самобытной, девственно прекрасной музыки.

И потом, когда оказывалось, что кроме музыки на свете бывают еще и версты, и железная дорога, и деньги, тут с этими вещами Сац справлялся плохо.

Он мог месяцами просиживать все ночи за роялем, жить музыкой, сочинять романсы или оркестровые вещи, но, раз пережив и кое-как набросав на бумагу пережитое, сейчас же охладевал к сделанному, и листок с записью отправлялся не в папку с надписью: «Законченные произведения», а на рояль, под рояль, мог завалиться куда ему угодно — Сац был уже равнодушен к своей записи, жил уже новым, а написанное сохранялось семейными или близкими Сацу, если не пропадало безвозвратно. Потом, когда вдруг оказывалось, что денег нет, кругом долги, в лавке большой счет, Сац хватал первые попавшиеся листки и нес и продавал их, как попало и кому попало, пока и тут не явились близкие люди, которые сумели упорядочить эту сторону жизни.

В практической жизни, где надо было уметь считать и соображаться с действительностью, Сац является человеком внезапных, 332 неожиданных решений и поступков, вытекающих вполне естественно из его душевного склада, но плохо согласующихся с общепринятыми нормами жизни. Ему ничего не стоило, например, неся домой, где нет ни гроша, полученные за работу деньги, по дороге отдать их нуждающемуся товарищу. В хороший летний день он вдруг решал, что надо собрать со всего двора детей, покупал им билеты до Фирсановки, садился с ними в поезд и, прогуляв в лесу целый день с детьми, не могущими выбраться из пыльного города, привозил их вечером домой.

Однажды в сочельник, идя ко мне с детьми на елку, он увидел конюха с женой, тащивших за руки девочку. Девочка оглядывалась на освещенные окна и кричала, упираясь ногами в землю:

— Хочу на елку, елку хочу, елку!..

Сац остановился.

— Так ты хочешь на елку?

— Да, на елку!

— Ну, так и пойдем, мы тоже идем на елку.

И привел к нам и девочку и ее родителей. И как было весело в этот вечер!

Иногда, я слышал, Саца подозревали в том, что его параллельные квинты, его срывчатый ритм в некоторых его работах, неожиданные модуляции, порой жесткие, порой нежные, часто странные по гармонии, были чем-то нарочитым, притянутым для большей оригинальности.

Неверно!

Это он сам был такой, с острыми, неожиданными поворотами души, в соединении несоединимых, неразрешенных частей души. Он и жил такими же квартами и секундами и неожиданными модуляциями, как писал, а писал, как жил.

Он был целен до конца, до последней минуты, этот остроугольный, неутомимый, бодрый или впавший в отчаяние, никогда не спавший, всегда чем-нибудь увлеченный, нескладный, с точки зрения обычной нормы, очаровательный Сац.

Он был настоящий музыкант, так как все, чем жила его душа, лучше всего можно было понять не из разговоров, не из поступков, а из его музыки, которая была он сам.

Как хотелось, чтобы Сац написал что-нибудь большое, отдельно от театра, совсем самостоятельное. Как часто ему говорили об этом! Сац всегда отвечал:

— Не имею права. Лучше писать небольшое и быть в нем самим собою, чем тащить себя насильно на большое и там потерять самого себя.

Но в самое последнее время Сац, встречаясь со мной, радостно удивляясь самому себе, говорил таинственным шепотом:

333 — Вы не знаете, до какой степени я сейчас занят интересной большой работой. Я начинаю думать, черт возьми, что, может быть, я могу написать что-нибудь большое и интересное, ей-богу!

Он работал над большой ораторией «Смерть». И судьба, точно испугавшись, чтобы Сац не разгадал загадки, которую она поставила перед человеком, порвала нить его жизни в разгаре порывов вглубь, в самого себя, порвала так неожиданно и странно, как неожиданно обрывается его бурное соло на рояле в «Драме жизни».

Умер, как и жил, со всего размаха, без расчетов и подхода, весь до дна, без остатка уходя в то, что делал, не ушел, а бросился в смерть. Последние минуты жизни, когда человеком овладевает раскаяние в своих ошибках и грехах, Сац провел так же цельно, как он делал все в своей жизни. Он был грешен, как все мы, но какой бурей раскаяния металась душа в ослабевающем уже теле! И когда не было больше сил на порывы, умирающие глаза все еще источали целые потоки слез, до последнего дыхания. С последним вздохом выкатилась последняя слеза, и он утих.

И тотчас же некрасивое лицо стало таким прекрасным, нежным и чистым, засияло такой тихой красотой, какой была душа Саца.

Покидая это бренное, беспокойное тело, душа оставила на нем свой отпечаток, чтобы напомнить нам о красотах другого мира, о вечной правде, вечной красоте, о всепрощении, о вечной нашей божественности.

Дорогому товарищу,

красоте тревожной жизни,

мятежному духу исканий

(надпись на венке МХТ)

Семьдесят восьмой спектакль «Синей птицы»44

— Музыка играет, черный бархат поднимается, опускается, тюль на палках (а он именно «тюль на палках», а не «призраки», когда его носят без нерва) лениво треплется по сцене, мелькают хромотропы… Но дрожащие точки, бегущие от них, веселятся сами по себе и освещают большое кладбище, среди которого бродят две-три фигуры, еще сохранившие жизнь.

Спектакль ужасен, — говорю это без всякого пафоса и восклицательных знаков.

Почему?

Давайте разбираться. Но разобраться необходимо. Я нарочно пишу свои впечатления, так как слова, сказанные по пути тому или другому товарищу, не достигают своей цели. Да и каждый из нас, хотя и не видит спектакля из зрительной залы, отлично чувствует стиль его.

334 Директора, правление и режиссеры заняты регулированием сложной жизни театра и ежедневной работой и в зрительный зал не заглядывают. Некогда, действительно некогда. А если и заглянут, то бегут оттуда без оглядки. Пока пьеса ставится, пока идут первые спектакли — она любимое детище всего театра, баловень, начиная от родителей-режиссеров и кончая самыми маленькими ролями. Каждый сотрудник просится — дайте хоть что-нибудь сыграть в «этой» пьесе. Прошло десять спектаклей, и от «этой» пьесы все отворачиваются. Зарождается новая пьеса, и все уже тянутся туда, — там уже все внимание, вся любовь. А от «этой» пьесы, бывшего баловня, бегут, как от чумной. Сотрудники, так жаждавшие играть в «этой» пьесе «хоть что-нибудь», играют уже в очередь, да и в очередь-то приходится притягивать протоколами, замечаниями, корпоративной порядочностью. Родители-режиссеры сдают баловня нянькам, которые понемногу выкалывают ему глаза, у которых он худеет, чахнет. И когда вдруг, мимоходом, папаша такой пьесы взглянет на своего бывшего любимца, неумытого, нечесаного, то скорее брезгливо отворачивается и говорит кому-нибудь из помощников: «Вы бы ему хоть нос вытерли, что ли!» Нос вытирают, а иногда и не вытирают, — и только.

 

Каким образом поддержать художественность исполнения пьесы, идущей так много раз, как «Синяя птица»?

Надо подумать об этом, надо выработать какие-нибудь способы, которыми можно было бы поддерживать художественность исполнения пьесы — это необходимо — это вопрос первейшей важности и не терпящий отлагательства. Это, по-моему, вопрос не частный, — это вопрос будущности Художественного театра и даже, может быть, его существования.

Слава, имя, значительность МХТ завоеваны страшной борьбой — они дались не сразу — на это надо было время. Когда работали над МХТ — вряд ли ожидали, что маленькая группа лиц, работавших в Пушкине, в сарае, игравших в Охотничьем клубе, — что театр этот впоследствии будет иметь такое значение в истории русского и иностранного искусства, что он вырастет в громадное учреждение в четыреста человек, с полумиллионным оборотом.

Это пришло незаметно. Пришло как результат. То, что происходит теперь, так же незаметно может привести к другим результатам. На это тоже нужно время.

Для нас двадцатый, тридцатый, пятидесятый спектакль как будто бы не важен — для нас это только «работа», почти отбывание воинской повинности. А между тем именно эти спектакли смотрит Россия. Ведь не московская же публика дает 78 сборов. Кроме того, постом смотрят провинциальные актеры, режиссеры, антрепренеры.

А что мы даем?

335 За немногими исключениями (почему-то выпадающими на маленькие роли) актеры от спектакля к спектаклю мало-помалу становятся не «творцами», а «докладчиками» роли, как определяет такой род исполнения Константин Сергеевич.

И должен сказать — очень плохими докладчиками. Этого мы не умеем. Слова летят с невероятной скоростью, я слышу только начало фраз и в подавляющем большинстве случаев не слышу конца их. Реплики хватаются раньше окончания предыдущих слов; переходы делаются раньше, чем случилось то, что должно вызвать тот или другой переход (Е. П. Муратова, С. Л. Кузнецов, Н. Ф. Балиев в «Ночи»)45. Роли теряют рисунок и расплываются в каком-то кисло-сладком сентиментализме — этой язве театра (Бутова46 в последнем акте). От этого и темп вместо бодрого, живого получается затяжной, нудный.

В ролях появляются пустые места, в содержании которых актер не дает себе отчета, — они звучат бессмысленно, и от пустоты этих мест бледнеют и соседние с ними (Коновалов, Коренева47 и многие другие).

Наряду с невероятно дешевым пафосом появляются какие-то необыкновенно мистически-таинственные интонации, совершенно необъяснимые по своему происхождению. Целые роли ведутся уже на голом театральном подъеме, в котором нет возможности доискаться какого бы то ни было смысла.

Вообще, чтобы выразить одним словом, — отличительной чертой исполнения пятидесятых спектаклей, как это ни странно прозвучит, является поразительное отсутствие содержания, «Макаров-Землянский», как говорит Константин Сергеевич. Скучно, нудно, не нужно все это.

Выручает гипноз: «Московский Художественный театр».

Надолго ли его хватит?

Все это убожество исполнения всей своею тяжестью ложится на белую чайку, прикованную к серому занавесу.

Не слишком ли большую тяжесть взваливаем мы на ее прекрасные, но хрупкие крылья? Не улетела бы она от нас — она ведь вольная птица.

Я позволил себе резко говорить об исполнении только потому, что видел и знаю настоящее, художественное исполнение этих же лиц и даже в этих же ролях, и потому мой долг сказать вам об этом — как понимаю. Я говорю сейчас не как режиссер пьесы, а как товарищ по делу, как лицо, уважающее этот театр.

То, что театр может ставить в течение сезона одну и ту же пьесу по 78 раз, — в этом спасение театра, но в этом, возможно, и опасность его погибели, если не разрешить вопроса о сохранении художественности на все 78 спектаклей.

Если сказать (обычное возражение), что нельзя 78 раз жить ролью, то это не будет исчерпывать вопроса. Почему же, например, 336 Халютина, Коонен, Карцев48 и некоторые другие сохранили рисунок роли на все 78 спектаклей, а другие, как, например, Коновалов, растеривают понемногу роль?

Почему у Н. Ф. Балиева в том или ином направлении, но развивается роль, становится все крепче и интереснее, а у опытной актрисы разжижается и бледнеет? Почему после первых же спектаклей режиссерские замечания почти не принимаются актерами?

Все эти и многие еще «почему» надо обсудить, обдумать, найти на них ответы. Пока этого не будет сделано — опасность неминуема.

Извиняюсь, я далеко не исчерпал темы, назвал только некоторые имена как в положительной, так и отрицательной стороне дела, но я хотел только иллюстрировать свои положения и не собирался делать оценки отдельным исполнителям. Надеюсь, это мне простят. Я хотел только обратить внимание на серьезность положения.

Я лично далеко не уверен в такой уж несомненной необходимости существования театров вообще — театр не составляет в моей жизни альфы и омеги, — поэтому хочу указать еще на одну сторону дела, хотя, может быть, вы и сами обратили на нее внимание.

Вспомните, чего стоит постановка такой пьесы, скажем, как «Синяя птица»?

Сколько нервов режиссеров и актеров, сколько труда, порой насилия и даже жестокости выпадает на долю людей, создающих пьесу с другого ее конца, со стороны красок, холста, вообще ее материального воплощения?

Люди по ночам строгают в холодной мастерской, что-то паяют, куют в чаду горна, техники портят себе глаза на всю жизнь, работая при фонарях, маляры чахнут в душном воздухе мастерской, вдыхая пыль ядовитых красок, портные, бутафоры, лепщики — целая армия людей, которые, хотя и не посвящены в художественный замысел целого, отдают свои жизни для создания пьесы. Пьесы, которая через несколько спектаклей, показанных людям, в сущности мало в них нуждающимся (первые абонементы), становится пустым звуком, «кимвалом бряцающим».

Мы платим всем рабочим. Об этом не стоит говорить, — здесь не место. Одно только очевидно, — никто из нас с ними добровольно местами не поменяется. А потому, если мы уже пользуемся этой несправедливостью, то должны иметь на это хотя бы некоторое нравственное право, которое возникает только для художника, отдающего всего себя искусству.

А иначе — это ремесло, «хорошо оборудованное дело на полном ходу».

Очень хорошо оборудованное.

337 Все идет чисто. Ходят надсмотрщики — от дирекции: Сулержицкий, Александров, Мчеделов; ходит надсмотрщик от труппы: Леонидов, — все приведено в порядок. И правда — смеха, балаганства на сцене нет, все вовремя на местах, а если какой-нибудь фонарь, освещающий внутренность очага, замигает, то это преступление уже занесено в протокол, — сделано три выговора — интеллигентный, домашний и неинтеллигентный, — виновный наказан.

Но и это теперь бывает редко… Все в порядке, — музыка играет, черный бархат опускается, поднимается, хромотропы мелькают, актеры говорят, кричат, машут руками…

Фабрика в полном ходу.

Разве это не страшно? Для чего все это?

Где жизнь? Как ее вернуть? Как удержать?

Л. Сулержицкий

 

[Затем следует примечание К. С. Станиславского.]

Протокол прекрасно выражает мои муки и опасения. Очень будет жаль, если товарищи отнесутся к этому протоколу холодно или недружелюбно. Желательно, чтобы каждый серьезно вник в смысл и повод, заставивший с такой горячностью писать эти страницы. Было бы ошибкой думать, что этот протокол преувеличение… На моих глазах совершилось то, чего боится Лев Антонович. Во времена Шумских и Медведевых49 не бывало случаев, чтобы пьеса разлаживалась. После них пьесы были свежи два-три спектакля. А теперь… И все это случилось с седовласым могиканом, создавшим русское искусство — в период десяти-пятнадцати лет.

И странно… Лев Антонович ни одним словом не упрекает в нерадении, в отсутствии дисциплины, в нежелании. Напротив. Значит, кроме дисциплины и порядка есть что-то другое, что может подтачивать художественное дело.

Есть ремесло актера (представление), и есть искусство переживания.

Никогда наши и вообще русские актеры не будут хорошими ремесленниками. Для этого надо быть иностранцем. Наши артисты и наше искусство заключается в переживании.

Каждую репетицию, каждую ничтожную творческую работу нужно переживать. Этого мало. Надо уметь заставить себя переживать.

И этого мало — надо, чтобы переживание совершалось легко и без всякого насилия.

Это можно, это достижимо, и я берусь научить этому искусству каждого, кто сам и очень захочет достигнуть этого.

Согласен с Л. А. — в этом и только в этом будущее театра.

Без этого я считаю театр лишним, вредным и глупым.

Теперь я свободен. В будущем сезоне буду очень занят.

338 Впредь я отказываюсь работать по каким-нибудь иным принципам.

Приглашаю всех, кто интересуется искусством переживания, подарить мне несколько часов свободного времени. С понедельника я возобновляю занятия.

В первом часу дня я буду приходить в театр для того, чтобы объяснять ежедневно то, что театр нашел после упорных трудов и долгих поисков.

Организацию групп и порядка и очереди я на себя не беру.

К. Алексеев

Крэг в Художественном театре50

Крэга, которому, как известно, была Художественным театром поручена постановка «Гамлета», рекомендовала Станиславскому Айседора Дункан. Она сказала Константину Сергеевичу: «Вот кто бы мог быть вам интересен. Это человек, всеми отвергнутый и непонятый; это потому, что он оригинален и слишком большой художник».

И когда Крэг по вызову театра приехал в Москву (это было за два года до «Гамлета») и показал свои эскизы, познакомив со своими идеями о театральном искусстве, стало очевидно, что перед нами действительно явление крупное и самобытное…

Должно заметить, что еще задолго до знакомства с Крэгом в принципе было решено поставить «Гамлета». В Данию был командирован художник Егоров, который, объездив и Данию, и Швецию, и Норвегию, привез богатейший материал. Он написал чрезвычайно интересные эскизы декораций, и, наверное, постановка «Гамлета» и осуществилась бы при деятельном участии Егорова, если бы вообще не был изменен самый характер ее. Егоров работал, понимая «Гамлета», осуществленного на сцене реалистически; Крэг же мыслил его воплощенным вне какой бы то ни было реальности. Крэг принял на себя не только исполнение декоративной стороны, но и всю интерпретацию трагедии на сцене. Тогда возник вопрос о том, как сможет Крэг заниматься с актерами? Было установлено, что предварительно он ознакомит со своими планами режиссеров, а те, усвоив его идеи, станут руководить исполнением.

Крэг утверждает, что Шекспира не интересовали ни бытовые, ни исторические подробности; что же касается ремарок, то он доказывал, что они явились лишь в позднейших изданиях и что у самого Шекспира их не было вовсе. «Гамлет» для Крэга был мистерией. Гамлет олицетворял собой борьбу духа с материей. Поэтому Крэгу нужны были такие декорации, которые своим архитектурным и живописным содержанием могли передавать настроения в области не быта, а в области воздействия чего-нибудь отвлеченного 339 от обыденной жизни — формами и линиями, не имевшими отношения ни к быту, ни к внешне-материальному.

Так как Крэг вообще уничтожает реалистические черты в постановках, ибо они «не нужны для высоких идей театра», а обыкновенные декорации этих идей выразить не могут, то он был занят отысканием таких «декораций», которые были бы годны для каждой пьесы, будучи портативны, лаконичны, подвижны и выразительны настолько, чтобы ими можно было передать верно и ясно идею автора и настроение пьесы. И идя из идеи создания таких декораций, Крэг пришел к своим «ширмам». Ему хотелось, чтобы в этой внешней форме, через которую передается дух произведения, не было ничего писаного, никаких имитаций; на сцене не должно было быть ничего «театрального» с точки зрения обмана зрителя, которому подделку выдают за действительность. Как форма — ширмы в макете удовлетворяли, но при переходе на сцену возник целый ряд затруднений. Было совершенно немыслимо, чтобы двенадцатиаршинные ширмы, при этом сделанные из настоящего дерева (а Крэг еще мечтал о старом дереве), могли бы без опасности для жизни рабочих, артистов и публики устанавливаться на сцене. Все-таки театр сделал пробу. Эти огромные, неимоверной тяжести построения устанавливались, и… не раз вся эта постройка падала… Катастрофа была бы неминуема, осуществись этот план. Тогда начали дерево заменять другим материалом. Пробовали фанеру — она коробилась; натягивали бумагу — она была слишком непрактична… Пытались даже прибегнуть к имитации старой бронзы. На это Крэг соглашался при условии, чтобы его так обманули, чтобы он поверил, что это настоящая бронза. Словом, опытов проделали множество, пока не пришли к холсту, которым теперь и обтянуты рамы наших двенадцати ширм, построенных так, что они легко комбинируются в разные построения…

Два года театр работал не покладая рук…

Через такие же мытарства прошли мы и в поисках костюмов и грима, освещения… И многое в плане инсценировки трагедии пришлось изменить. Так, изменены третья, пятая картины, картина в спальне королевы и на кладбище.

Большинство этих изменений Крэг принял.

Так осуществилась внешняя сторона постановки. Теперь о том, как понимал Крэг трагедию Шекспира. Уже было упомянуто, что для него весь смысл «Гамлета» был в борьбе духа с материей. Для Крэга было ненавистно все, с чем сталкивался Гамлет. Он даже с фигурами, вылепленными для макетов, обращался соответственно тому, близки эти лица, которых они изображают, Гамлету или враждебны… Если эти фигуры бывали фигурами Полония, Клавдия или Офелии — он передвигал их с нескрываемым отвращением. Фигуру же Гамлета он брал осторожно, нежно.

340 Офелию он называл маленьким несчастным существом. А на вопрос, почему же все-таки ее любит Гамлет, Крэг отвечал: оттого, что Гамлет любит воображаемую женщину, так как он вообще человек воображения. Ведь он также, например, вообразил, что Розенкранц и Гильденстерн его друзья. Происходит это оттого, что он считает всех такими же чистыми, как он сам, — это его величайшая ошибка. А Офелия, продолжал Крэг, нужна Шекспиру лишь для того, чтобы сделать пьесу более патетической. Вообще вся семья Полония — противная, бестолковая, глупая семья!.. Обе женщины трагедии — и королева и Офелия — очень неважные женщины. Мне бы хотелось, чтобы между Гамлетом и всем остальным миром не могло быть ни единого пункта соглашения, никакой надежды на возможность его примирения. В «Гамлете» я мог бы видеть всю историю театра; в «Гамлете» — все, что есть живого в театре, — все борется с мертвечиной, которая хочет задавить театр.

Весь смысл пьесы — это борьба духа с материей, невозможность их слияния, одиночество духа среди материи. В связи с этим мне часто представляется, даже снилось несколько раз, что во время монологов Гамлета к нему подходит какая-то фигура — светлая, золотящаяся, манящая, и думалось, что эта фигура, сопутствующая Гамлету, есть смерть, но не мрачная, тяжелая, как она обыкновенно представляется людям, а светлая, радостная, какой она и является Гамлету, для которого она — единственный выход из трагического положения.

Выполняя замысел Крэга, как в области внешних форм, так и в трактовке трагедии, в ее психологической и литературной сущности, а также в области психологии творчества актера, театру приходилось сталкиваться с непреодолимыми трудностями, лежащими в самом существе нашего театра, имеющего свою психологию, свою школу, свои навыки в приемах творчества. Театр столкнулся с фантастом, большим и несомненным художником, но страдающим отсутствием всякого театрального воспитания, которое рождается только лишь при практической работе, при осуществлении своих мечтаний на деле, при столкновении возникающих на самой работе замыслов с материалом, осуществляющим эти замыслы как со стороны чисто внешней сцены (декорации, бутафория, краски, холст, дерево), так и с самыми тончайшими сторонами творческого духа актеров. Для того чтобы театр мог поставить «Гамлета» так, как снился он Крэгу, ему нужно было бы так целыми годами создавать свой, крэговский Художественный театр, подобно тому, как К. С. Станиславский, В. И. Немирович-Данченко и Чехов создавали свой Московский Художественный театр, в котором осуществляли свои творческие видения. Для Крэга, этого большого художника, которому, однако, как это ни странно, до сих пор не было места в Европе, Художественный театр был той 341 лабораторией, в которой он выявил свои замыслы и проявил себя, сразу стал и для всей Европы — Крэгом!

Но, закончив свою работу в театре, Крэг несомненно понял, что ему удастся свои замыслы до конца осуществить лишь при создании своей школы.

Теперь этот фантаст и мечтатель, завоевавший себе имя, создает такую школу. Вероятно, это ему и удастся; к нему пришли уже на помощь, и надо надеяться, что это осуществится на радость всему театральному миру!

Из дневников51

1913 – 1914 гг.

… Пошлость и хамство — вот две самые утомительные для меня вещи. А приходится наталкиваться на них ежедневна и терпеть. Иногда терплю, а иногда так это начинает раздражать, что не могу больше вынести.

А между тем все еще не знаю, как лучше с этим бороться — терпением или надо время от времени одернуть.

Самое лучшее — это держать себя строго и недоступно, — но это можно в банке, на железной дороге, во флоте, но не в искусстве, не в театральном искусстве, где необходимо добраться до чужой души, осторожно ее раскрывать, непременно ее полюбить и обласкать, значит, и самому тоже раскрыться.

А вот тут-то и начинается.

Если бы уметь жить в часы репетиций, с двенадцати ровно до четырех по одному с людьми, а с четырех часов пяти минут все порвать и стать в стороне — вот это было бы легко.

Но после репетиций остаются между людьми какие-то нити, по которым и дергают как попало и что попало.

Вот тут и держись. Тогда уж надо или терпеть, или обрывать.

И то и другое трудно…

 

9 декабря 1913 г.

На предыдущем «Празднике мира» с одной дамой в публике случилась истерика (в конце второго акта). Мне это было неприятно. Я вообще очень не люблю истерии, то есть что значит не люблю? Человека, бьющегося в истерике, всегда жалко, так же, как и человека в припадке падучей, так как и то и другое есть болезнь нервов и притом неприятно выражающаяся, действующая непосредственно на наши нервы, — но все-таки это болезнь нервов, так же как есть болезни кожи, которые тоже неэстетичны и действуют неприятно на нервы.

342 Но в истерике главным образом неприятна не сама болезнь, а то, что большинство истериков хвастаются своей истерикой и поэтому не только не борются с ней, но, наоборот, легко ей поддаются сознательно, особенно на людях.

Происходит это, я думаю, потому, что считается, будто истерика есть показатель глубокой потрясенности души, будто она указывает на большие духовные переживания, на интересный, тонкий и глубокий духовный мир человека.

А между тем это громадная ошибка. Я убежден, что ни один человек, все равно — мужчина или женщина, действительно глубоко чувствующий и тонко, никогда так шумно не страдал. Можно быть чрезвычайно грубым и не тонким по душе и впадать в истерику каждый день, по самым пустячным поводам, — особенно если это на людях (между прочим, мне почему-то кажется, что подверженные соблазну истерики в одиночестве очень редко впадают в истерику).

В толпе, особенно в театре, или еще где-нибудь, где толпа собралась по какому-нибудь так называемому «идейному» поводу, редко дело обходится одной истерикой, потому что как только один не удержался и крикнул всем своей истерикой — «господа, как это ужасно, — смотрите, как я тонко чувствую, я не могу этого переносить со своей чуткой душой», — так сейчас же и другие слабые на этот соблазн откликаются — «и я тонко чувствую», «и у меня чуткая душа».

Конечно, и с сильными и глубокими людьми может случиться истерика, но это совсем другое дело, и по-другому бывает, и поводы другие, и по-другому происходит.

Истерика ужасно заразительна и с каждым годом нашей безумной жизни становится заразительнее и психологически (от мелкоты и суетности желаний обратить на себя внимание) и физически (от невероятных, нездоровых условий жизни, от отсутствия физического труда и всего того, что так безвозвратно растрепывает нам нервы и создает почву для всевозможных нервных заболеваний).

И вот на эту сторону, на то, что истерика есть главным образом результат болезни нервов, мне важно обратить внимание актеров.

Актеры ужасно любят, когда в публике истерики, — это считается известного рода доказательством необычайно сильной игры, глубокого вдохновения, искреннего переживания и т. д.

«Сегодня было две истерики, вот так игранули!» А между тем, мне кажется, что истерики в публике доказывают как раз обратное.

Как сама истерика не есть результат глубоких переживаний, а только показывает на болезненную раздражительность нервов, органов чувств, так и причины, вызывающие истерики, тоже относятся 343 не к духовному или душевному миру, а к области внешних раздражителей нервов.

Когда актер действительно живет глубоко, когда его игра есть «творение», то как бы сильно он ни взволновал зрителя — истерик не будет. Я вспоминаю Дузе, даже Грассо52 и других великих актеров, как Шаляпина, или Никита53, или актеров Художественного театра в лучших ролях и моментах — и не могу вспомнить и даже представить себе, чтобы их искусство вызывало истерики. Наоборот, люди даже с растрепанными нервами и склонные к истерике, поддаваясь их искусству, получат духовное удовлетворение и успокоятся душевно. Они, может быть, будут плакать на спектакле, но это будут совсем другие слезы, — это будут тихие слезы и скромные, не для публики, это будут благородные слезы умиления перед добром и красотой, слезы о несчастиях и горе людей, в том числе, может быть, и о своем горе, поскольку и я человек и подвержен вместе со всеми страданиям, слезы о том, почему мы все несчастны, почему жизнь не прекрасна, почему мы слабы в добре, почему мало любим друг друга и т. д., потому что настоящий талант, настоящее искусство только об этом и говорит.

Актер заражает публику теми чувствами, какими сам живет, И независимо от размера дарования, у всякого актера есть лучшие способы воздействия на публику и худшие.

Когда в «Празднике мира» жили глубже, жили задачами, вытекающими из основной идеи пьесы, когда задачи эти шли от зерна роли, вытекающего так или иначе от сквозного действия пьесы (т. е. прекрасные по душе люди стараются удержаться в добре, но не могут совладать с собой и от этого глубоко страдают) — эти задачи волновали зрительный зал благородно, как должно волновать искусство, и вызывали даже у меня слезы о том, что мы так несовершенны, — каждый узнавал себя, свою душу в героях пьесы, и страдал и за них и за себя в этой борьбе с своими страстями в недостатками, и скорбел, и так или иначе в душе от спектакля оставался след — «да, мы таковы, и жалко нас всех, и что бы можно было сделать, чтобы было лучше? или нельзя лучше? Гауптман говорит, что нельзя, так как все зависит от физической организации и от внешних условий, а так ли это? и т. д., и т. д.». Колеса духовной жизни затронуты, и душевный механизм заработал…

Это благородное воздействие, и никаких истерик тут не было, так как актеры действовали на публику не нервами на нервы, а душой на душу.

Технически (в смысле внутренней техники) это значит — актер выполнял в кругу, при свободных мышцах и т. д. целый ряд задач, вытекающих из сквозного действия пьесы, задач, связанных с сквозным действием своей роли, с тем зерном роли, которое родилось от соединения его творческой индивидуальности с творческой индивидуальностью автора, выраженной в зерне его пьесы.

344 Затем постепенно, с каждым спектаклем задачи эти у актера бледнели и забывались, а запоминались только формы, в которых они выражались, то есть набивались внешние штампы, даже немножко тоньше, чем внешние штампы. Запоминалось, что действует на публику, — не мышечные штампы создавались, а нервные; задачи побледнели, а нервная раздражительность увеличилась.

Смех стал закатистее, слезы неудержимее, крики горячее, всхлипывания, задыхания шумнее, — актеры сами себя щекочут, раздражают свои нервы; на этих чувствах и этими расстроенными, раздраженными нервами щекочут и раздражают нервы публике, уже безотносительно от того, почему и для чего эти слезы, смех и т. д. Автор же остается только в словах, которые докладываются на этих раздраженных нервах, и только поэтому известно содержание, — не содержание, а фабула, — публика же потрясена и расстроена, заражена расстроенными нервами актеров.

Насколько эти раздраженные нервы действуют на нервы зрителя безотносительно к содержанию, вот пример: в одном месте актриса на сцене смеется, и, начав смеяться, расковыривает этот смех еще и еще, и доходит до того, что рядом сидящая со мной зрительница начинает истерику, совпадая ритмически вместе со вздохами и закатываниями актрисы, и уже всхлипывает, и еще секунда-другая — и закатится в истерическом плаче так же, как закатывается в истерическом смехе актриса.

А между тем в пьесе этот смех, скорее, приятен и нужен автору для того, чтобы показать, что все наладилось и все хорошо, и покуда актриса выполняла задачу в связи с задачей автора — так и было.

Еще пример: актер счастливо смеется, но тоже так этому смеху рад, так его расщекотал, так закатывается, искренно, заметьте, то есть нервно-искренно, что в публике не понимают, и я слышу шепоты — «истерика?».

Актеры полюбили свой смех, слезы, свои ужасания больше, чем то, откуда у них это появилось, откуда это у них как у художников родилось, и теперь этот спектакль раздражает нервы сильнее, заражает болезненно весь зал, но мучительно, тяжело, как одна истеричка заражает другую. Это есть раздражение нервов зрителя, это значит раздражать собственные нервы.

Если захотеть, то всегда можно без всякой причины, именно без всякой причины начать, заставить себя начать смеяться или плакать и довести себя до истерики? Сколько угодно. И если в эту минуту в комнату войдет новый человек, разве он не заразится вашим смехом и не станет смеяться вместе с вами, тоже без всякой причины, единственно потому, что нервы его вибрируют от воздействия ваших раздраженных нервов?

Истерика заразительна.

И вот это сейчас происходит.

345 И вот почему мне не понравилась эта истерика у нас в студии. Это опасный путь. Такой спектакль может иметь шумный успех, так как это то, что называется «сильно действует», — публика это любит, обожает, как любит бой быков, борьбу, театры ужасов, страшные упражнения с огнем, прыжки, опасные для жизни, — все, что «потрясает» и поэтому развлекает, а не углубляет, но тогда театр перестает быть высшим местом, а становится в ряды всего, что развлекает…

Истерика в театре, в драматических вещах — такой же дурной показатель для актера, как животное гоготание публики в комических вещах. И то и другое поверхностно и дурного вкуса. К обоим относятся слова Гамлета:

«Шуты пусть не говорят лишнего, чего не написано в роли: чтобы заставить смеяться толпу глупцов, они хохочут иногда сами в то время, когда зрителям должно обдумать важный момент пьесы. Это стыдно и доказывает жалкое честолюбие шута».

 

Как с этим бороться нам, руководителям? Прежде всего надо убедить актеров в безвкусии такой игры, в том, что это не может быть целью искусства. Хотя думаю, что если только они поймут, то захотят от этого избавиться сами, так как, конечно, прежде всего надо, чтобы они сами этого захотели. Если же это будет делаться наполовину, а наполовину актер будет придерживаться того, что дает ему такой шумный успех, когда, кроме того, он чувствует, как он «сильно» действует на толпу, и расстаться с этим ему трудно, то, вероятно, он не исправится, а не исправится — значит, пойдет по этому пути дальше и в конце концов сделает со своим темпераментом то, что у него останутся только две краски — хохот и рыдания, еще какой-нибудь трагический шепот и ужасание, и то все это будет ужасно противное и отталкивающее.

А соблазн ужасно велик, и бороться с ним трудно. Я вовсе не думаю, что наши актеры только так и живут на сцене, но они сейчас как раз в этом периоде своего роста и пока еще не понимают, что с ними происходит, но уже стоят на этом пути. Еще несколько спектаклей — и они уже очень сильно попортят себя, и еще труднее тогда будет вернуть их назад.

Трудно помочь им главным образом по двум причинам — я не говорю уже об успехе и т. д., а просто с рабочей стороны, предполагая, что они поняли и хотят поправить себя, — трудно потому, что, живя так, самочувствие у них на сцене отличное, они, что называется, «жили» без особенного напряжения, меняли даже приспособления и хотя, не имея уже компаса в сквозном действии, попадали на такие приспособления, которые никак не могут иметь места в данной пьесе или данном акте, но по той же причине не чувствовали этого, — значит, самочувствие отличное, все лицо в 346 слезах, публика, кажется, была захвачена, и даже очень (истерика) — чего же от меня хотят? Это уж какие-то придирки. И всякое замечание тут принимается как несправедливая обида. «Ведь я же не выжимал из себя слез или смеха, они легко шли сами собой», — вот первая причина; вторая — это то, что ведь во время работы над ролью именно эти чувства, этот смех, этот страх и т. д. были целью в течение полугода. Только над тем и работали, чтобы добраться до этих чувств, и когда наконец путем упорной работы и страданий актер их нашел в себе — ему не дают ими жить, как ему хочется.

Он уже забыл, как он лекал, что ему помогало в работе, что все поиски шли от отыскивания корней этих чувств у автора и у себя и от слияния их, что чувства эти появились сами собой, когда пришло это время, когда путем углубления в творческую душу автора и свою произошло там, где-то в глубинах, слияние обоих, и тогда были найдены от души те задачи, выполняя которые у него рождались чувства, — а помнит уже только одни свои чувства, как они выражаются. Он даже, искренно находя их, забывает, для чего они, и, полюбив свои чувства больше, чем то, откуда они рождаются, не сдерживаемый уже никакими целями, кроме одной — как можно ярче жить этими чувствами, — теребит их, треплет, расковыривает себе нервы и, доводя эту раздраженность нервную до крайних физических пределов, портит и себе и другим нервы и вывихивает темперамент.

И непременно надо сказать — да, «живете» искренно, нервами, нервными сценами — искренно плачете, смеетесь, но без всякой цели — кроме того, чтобы показать свои чувства, то есть делаете по существу ту же истерику, а не творите.

Скорее соберитесь, освежите все в вашей умственной и чувственной памяти, в памяти духа, чем вы жили, когда искали себя в этой роли пьесы. То есть, другими словами, проделайте всю творческую работу над пьесой сначала. Но, так как эта работа уже сделана, то теперь вместо полугода на эту работу уйдет день, два, а потом перед каждым спектаклем опять-таки надо вводить себя этим путем, то есть вспомнить пьесу — зерно ее, сквозное ее действие, свою роль — зерно роли, сквозное действие, и тогда задачи — выполнять их одну за другой, — вот тогда это будет творчество.

Мне кажется, в штампах и напряжениях бывает два рода — мышечный и нервный.

Мышечный — это когда человек, ничего не чувствуя, старается по памяти головной заставить мышцы, участвующие в выражении того или другого чувства, сокращаться и таким образом передавать чувства. Некоторые актеры это делают очень ловко, очень похоже, даже при абсолютной внутренней пустоте, — но все-таки 347 мы, то есть наш театр, даже ученики, довольно легко его различаем и угадываем.

Другой же штамп — нервный, когда актер находит чувство живое, через правильный анализ пьесы, зерно, сквозное действие, через задачи и т. д., то есть правильным путем найдя и себя и живые чувства, и потом, постепенно забывая, для чего эти чувства, начинает жить только чувствами, раздражая себе чувствующие нервы, через которые эти чувства проходили, создаваясь. Он даже искренен в своих чувствах, но бесцелен и потому не нужен на сцене.

Первый штамп может быть без всякой работы над ролью, второй же образуется на спектаклях.

Первый, мне кажется, похож на человека, который руками тянет цветок из земли, чтобы он вырос, пальцами расправляет бутоны и т. д., совершенно не думая о корнях. Второй посадил семя, ухаживает за корнями, поливает, окапывает до тех пор, пока цветок не вырос. Когда же вырос, то забрасывает понемногу корни и все внимание обращает на цветок и, чтобы он был красивее, начинает его красить масляными красками; от этого корни сохнут еще больше, и в свою очередь от этого уже бледнеют и цветы; тогда их подкрашивают еще больше, и все растение совсем засыхает, и остается одна мертвая, противная, размалеванная кукла.

А где же тот, который всегда будет ухаживать только за корнями и добьется пышного расцвета всего растения? Таких мало. Это удел больших дарований. Или (отчасти) людей, если и не очень больших дарований, то крупного, значительного миросозерцания, для которых никогда их чувства, сила их, показывание этих чувств толпе, и таким образом превозношение себя перед ней — не будет на первом плане и не затмит того, ради чего им приятно и радостно переживать эти чувства на сцене. Если Шатова (сцену Шатова со Ставрогиным)54 будет играть актер не исключительного дарования, но для которого вопрос о боге, о служении ему, о наилучшем исполнении своего долга на земле — если эти вопросы ему не чужды и так или иначе жгут его душу, — он сыграет прекрасно эту сцену, потому что никогда не забудет задачи? для чего он пришел на сцену, и его чувства всегда будут возникать из этой задачи, из зерна134* пьесы55, роли, и только для выполнения этой задачи; и никогда он не бросит этой задачи и не променяет этого самочувствия на сцене на показывание своих чувств публике, на демонстрацию себя — «вон, мол, как я умею, какой я чувствительный и одаренный, как я могу вас потрясать».

Дарований исключительных очень мало, почти нет, больше средние или ниже средних, но есть симпатичные, приятные способности, 348 из которых могли бы образоваться хорошие актеры.

Значит, рассчитывать, что актеры со средним дарованием будут относиться к искусству так, как свойственно исключительным дарованиям, — невозможно.

Увеличить дарование мы тоже не можем. Значит, есть единственный способ, кроме специальной школы («система»), которая одинаково нужна и дарованию исключительному и среднему («“система” для даровитых» — Станиславский), есть единственное средство помочь среднему дарованию стать хорошим актером, работающим над корнями в искусстве, стать художником настоящим, а не демонстрантом собственных качеств и свойств. Это — найти способ поднять и расширить миросозерцание, найти способ углубить взгляд на жизнь и отношение к ней, развить более широкое отношение к философским, нравственным, общественным вопросам, — поработать над интуицией во всех областях человеческого духа и природы…

Но как это делать, и кто это может делать?

Еще может возникнуть вопрос — не слишком ли много ума в творчестве? И в самой «системе», да и в этом расширении и углублении миросозерцания?

Конечно, все, что только можно, все должно делаться интуитивно, но не все равно наделены интуицией, да и, кроме того, сама она в значительной мере может быть возбуждена, расшевелена через ум.

«Через сознательное к бессознательному», — как говорил Константин Сергеевич в своей «системе».

Владимир Иванович на открытии студии говорил об интуиции, и это порадовало мою душу. Я всегда, всю жизнь ненавидел ум, когда он становится хозяином, но слуга он отличный, и надо уметь им пользоваться.

Очень хорошо у Чехова в четвертом сборнике писем:

«Григорович думает, что ум может пересилить талант. Байрон был умен, как сто чертей, однако же талант его уцелел. Если мне скажут, что Икс понес чепуху оттого, что ум у него пересилил талант, или наоборот, то я скажу: это значит, что у Икса не было ни ума, ни таланта»56.

 

4 апреля 1914 г.

Петербург

У Амиеля я прочел сегодня: «Обучая мы учимся, рассказывая наблюдаем, утверждая следуем, показывая видим и когда пишем, думаем. Качая воду, мы притягиваем ее в свой колодец».

Часто во время работы я думал и даже пробовал, чтобы актер, когда у него не идет роль, зажигался бы ею не от режиссера, а сам становился бы на место режиссера, то есть показывал бы, как 349 ему хотелось бы, чтобы эту роль сыграли; чтобы он сам рассказал кому-то свою роль. Часто режиссер срывает сам всю прелесть и свежесть творческой работы у актера, увлекаясь его ролью, много и с увлечением объясняя ее, показывая, творя. Если он это плохо сделал — это просто потеря времени, если хорошо — актер лишается радости первого слияния своей души с ролью и начинает колировать то, что вышло удачно у режиссера, — это тоже плохо, и очень плохо.

Режиссеру надо гореть образами, пьесой, но быть терпеливым и помнить, что прежде всего он зеркало — в этом главное его назначение, а вся его насыщенность образами, увлечение пьесой, творческий запал — не более как амальгама, благодаря которой он может быть зеркалом, а не пустым стеклом, которое ничего не может отразить и потому бесполезно.

Опять у Амиеля: «До какой степени вредны, заразительны и нездоровы: постоянная улыбка равнодушной критики, эта бесчувственная насмешка, которая разъедает, пересматривает и разрушает все, которая разочаровывает во всякой личной обязанности, во всякой бренной привязанности и которая дорожит только пониманием, а не действием!

Критицизм, ставший привычкой, типом и системой, становится уничтожением нравственной энергии, веры и всякой силы.

Этот род ума очень опасен в нас, потому что он поощряет все дурные инстинкты, распущенность, неуважение, эгоистический индивидуализм».

Как это верно! Как это надо помнить именно в студии, всем актерам вообще, всем, кто работает на сцене, всем людям, участвующим в коллективном творчестве. И как этого много у нас, и именно среди молодежи. Хуже всего, что этим свойством ума некоторые еще и кокетничают, видя в этом что-то положительное и отличающее от других, какое-то привилегированное положение. Какая роковая ошибка и извращение понятий о свойствах души актера!

 

6 апреля 1914 г.

Так назову книгу об этике и искусстве сцены: «Актеру и режиссеру, участвующему в толпе, гримеру, бутафору, всякому, кто живет сценой или кто работает на сцене. Или чья жизнь проходит на сцене или за сценой». А может быть просто: «Об этике и искусстве сцены», только наоборот: «Об искусстве и этике сцены».

Мысли и замечания — Гоголя, Щепкина, Шекспира, Толстого, Станиславского, Немировича-Данченко и т. д. Чехов, Шопен.

Разобью по частям — техника, задачи сценического искусства, идеалы, — тут будет все то, что я помню, что записывал за Владимиром 350 Ивановичем, Константином Сергеевичем и свои мысли, и то, что записано за мной Вахтанговым и другими.

В предисловии надо сказать, что это лишь материал, что равновесия в книге нет и не может быть, потому что и работать и записывать одновременно невозможно. Часто самое ценное забывалось, но все же со временем этот случайный материал в соединении с другими такими же случайными набросками, а может быть и более планомерными и цельными работами все-таки оставит хоть какой-нибудь след и память, если не о том, как творили и чего достигал Художественный театр, то по крайней мере о том, чего хотел и куда он стремился, в чем были его идеалы и как он искал свои пути для достижения этих идеалов.

Сценическое искусство — единственное, от которого не остается никаких памятников, — не может остаться, так как единственный его материал есть биение (трепетание) живого сердца в данную минуту, аффективное чувство, рождающееся здесь же, при зрителе, волнующееся и волнующее сердце зрителя, заражение его непосредственно, от сердца к сердцу.

Умер носитель этого сердца — актер, умер носитель другого сердца, бывшего вместе с актером, — зритель, и ничего кроме слов: «Замечательный был актер!» и мертвых фотографий — не остается ничего.

Если же можно сохранить хоть то, что воодушевляло актера, режиссера, если можно сохранить если не самое его творчество, а его мечты о творчестве, его идеалы и желания — то уже это одно может дать понятие о том, что такое был этот художник.

 

Передавать на сцене истерические образы, издерганные души тем, что актер издергает себе нервы, на общем тоне издерганности играет весь вечер, заражая публику своими расстроенными нервами, — прием совершенно неверный, безвкусный, антихудожественный, не дающий радости творчества ни актеру, ни зрителям, — хотя прием этот и сильно действует, но тут действуют больные нервы актера, а не художественное восприятие образа, — это у актера испорчены нервы, а не у его героя.

Образ издерганного, истерического человека художественно достигается, как и всякий образ, не общим тоном, а правильным подбором задач, их расположением, правильным рисунком роли и искренним, насколько можно, от себя выполнением в этом рисунке каждой отдельной задачи, лежащей в основании каждого отдельного куска, объединенных сквозным действием.

Тогда это искусство, которое, какие бы ужасные образы ни воплощало, всегда радует и живет, в противном же случае это клиника, сдирание своей кожи для воздействия.

 

351 22 сентября 1914 г.

Вчера К. С. [Станиславский] был первый раз в студии, — были собраны все молодые для разговора о народной сцене на балу у Фамусова57.

В конце зашел разговор об упражнениях по «системе». «Почему нет задачника? Почему до сих пор не установился регулярный, ежедневный класс, в котором производились бы эти упражнения как молодыми, так и старыми актерами??»

Я знаю, К. С. мечтает, что когда-нибудь установится класс такой, куда ежедневно вся труппа Художественного театра будет ходить на полчаса, скажем, до репетиций или между ними, и где именно эти упражнения будут производиться строго по «системе» всеми, как певцы поют вокализы (сравнение К. С.), несмотря на то, какие бы партии они ни пели.

Упражнения должны быть отдельно:

на ослабление мышц,

на введение себя в круг,

на утверждение себя в вере, наивности,

на умение привести себя в какое бы то ни было аффективное состояние, на умение привести себя к ощущению того, что К. С. называет «я есмь», при разных имеющихся налицо тех или иных комплексах случайностей и т. д.,

на установление живого объекта,

на возбуждение в себе всеми этими путями работоспособного состояния и т. д.

Кроме того, все эти задачи должны быть увлекательны, должны заинтересовать волю, так как, по выражению К. С., всегда им высказываемому, «воле творческой приказывать ничего нельзя, — можно только увлекать ее».

При перестройке образов в «Горе от ума» — его указания М. Н. Г.58: «Не начинайте отказываться от тех или иных черт вашего образа, не изгоняйте их насильно, они сами уйдут, если вы заинтересуете себя другими красками, которые и станут на место ненужных вам сами собой, потому что вы больше их полюбите».

А я бы еще прибавил, что, пожалуй, надо, чтобы эти задачи были увлекательны также не только для актера, но и для наблюдающего за этими упражнениями, режиссера или преподавателя.

К. С. считает, что пока эти душевные вокализы — впрочем, он сказал не «душевные», а вокализы для воли, творческой воли — не осуществляются в таком систематическом, строгом порядке, до тех пор нельзя считать, что драматическое искусство стало искусством настоящим, а не дилетантством.

К. С. приводил в пример Далькроза, как даже маленькая идея отлично систематизирована и разработана.

352 Я имею давно против этого взгляда сомнения, и когда мне удавалось в спокойную минуту делиться ими с К. С., он обычно в той или иной форме соглашался со мной. Имею против осуществления и приема применения системы, как то представляет себе К. С.

Имея шестилетний опыт, я пробовал вчера разговориться на эту тему с К. С., но при большой толпе это не вышло как следует, — попробую это сделать здесь.

На одной из репетиций К. С. посоветовал: «Вот вы теперь уже поверили этому дереву, этим переходам, уже находите себя здесь, в этой обстановке, а репетировать еще много надо, потому что не ясны взаимоотношения этих действующих лиц. Я советую: уйдите со сцены, сядьте на два стула (участвующих было двое) и репетируйте, а сцену оставьте в покое, иначе избаналите свое сценическое самочувствие. Уже не будет вас воодушевлять обстановка сцены, переходы, деревья и т. д. Это всегда надо беречь, чтобы оставалась свежесть воздействия сценической обстановки.

А репетируйте уже без сцены, то, что нужно».

 

20-го… После «Трех сестер»

Станиславский: А к чему слова? Без слов можно тоньше передавать разные чувства. Например, какая актриса передавала на сцене более точные чувства, чем Дункан? Если сравнить: Дункан и Дузе, то я предпочту Дункан. Театр должен дойти до этого искусства, так развить его, чтобы без слов все передавать.

Сулержицкий: Это совершенно неверно. Театр драмы есть тот род сценического искусства, средства которого есть не только чувства, но и мысли, идеи; а где привходят мысли, где актер должен заряжать публику, воспроизводить не только чувства, но и мысли, там слово необходимо, а кроме того, слова сами по себе, помимо того, что они служат наряду с другими вспомоществующими им способами выразителями мысли, идеи, — они в то же время обладают способностью быть красивыми — можно ими воспользоваться как предметом искусства, как это в поэзии. У них есть своя музыка, ритм, стиль языка автора и т. д., не говоря уже о голосе, этом тончайшем материале для искусства. Слова грубы со сцены — в этом виноваты вы, люди театра, а не самое слово. Это значит, что вы еще не нашли способа произносить слова, выражать чувства и мысли словами.

Актеры всегда понимали драматический театр как арену, где они состязались в изображении чувств. И в этой области были большие актеры, которые умели почувствовать красоту и силу чувств и пользовались словами, поскольку они давали возможность изображать чувства. Переживать чувства — хорошо или лучше — умели многие, но переживать мысли вместе с чувствами, 369 чувствуя в то же время всю красоту языка произведения и красоту слова, еще никто не умеет. Это — я утверждаю — еще не тронуто, красотами самой мысли еще не живут.

Это вот и должна быть следующая ступень развития драматического театра.

И отлично, что она не найдена, оттого, что еще не знают, как произносить красиво слова, чтобы они выражали не только чувства, но и мысль, — жить не только чувствами, но и идеей, мыслями произведения не умеют (примеры: «Бранд», «Росмерсхольм»)59.

Надо найти, что надо изучать актеру, чтобы он сумел зажигаться идеей произведения так же, как нашла Дункан, что надо ей изучать для своею искусства. Может быть, актеру надо изучать мысли, идеи, знать их больше, чем их знают обыкновенно актеры; мало того, может быть, надо иметь для этого искусства какие-нибудь особенные свойства, но чтобы сказать, что слова грубы — это неверно, это просто актеры еще не доросли до задачи. Тут что-то еще не найдено, и система К. С. есть система для правильного переживания чувств. И в этой области это есть последняя точка развития сценического искусства, как искусства переживания, это есть последняя, наивысшая точка развития театра чувств. На этом оканчивается целый период жизни театра. Наивысшее развитие театра, как театра чувств, — Грассо и Станиславский (интуитивный и дедуктивный).

В этом периоде мысль, идея всегда была на сцене постольку, поскольку она не могла не проявиться сама собой, и часто ее совершенно затирали и мешали ей, развивая чувства своим путем, независимо от мысли; вспомните слова Станиславского: развейте в себе это чувство, а слова скажет автор.

Теперь развитие театра должно пойти дальше в сторону воспроизведения при посредстве чувств, которые на сцене будут уже не сами для себя, не единственной целью, а средством в сторону воспроизведения идей.

Это еще не найдено. И то, что в театре есть стремление (Крэг, Станиславский) лишить его слов, указывает мне лишь на пустоту нашей жизни. Я убежден, что это желание театра без слов — театра внешней красоты (как будто нет красоты идеи, красоты мысли, красоты слова, звука) идет от духа времени.

Красота мысли и идей есть наивысшая красота, есть наивысший род искусства, и что оно возможно только через слова и что идеи и мысли могут быть предметом высшего искусства — это доказывают Байрон, Толстой, Диккенс и т. д. В литературе мы это видим, — надо найти это на сцене.

Слова мешают выражать чувство или идею — это все равно, что Дункан сказала бы: танцы, жесты ногами в балете мешают мне передавать свои ощущения, и потому отказаться от жестов 370 и поз. Однако она этого не сделала, потому что именно это и есть предмет ее искусства. Она отказалась от «таких жестов» и нашла новые, свои, нашла новый способ жеста и движений. Она изучала жест и позу у Боттичелли, в древней скульптуре и т. д., и нашла.

Мне возражают: «Куда же может этот театр, театр слова, развиваться дальше? Он уже дошел до апогея». Мне представляется балерина балета, которая тоже могла сказать на требования Дункан, что дальше уже балет развиваться не может, ногами скорее двигать нельзя, на носках стоять дольше невозможно. Однако Дункан показала, что можно. Она двинула вперед именно этот род искусства, сохраняя все его основные элементы.

Так и у нас — Художественный театр есть лишь первая ступень в этой скале. И также нужна какая-то Дункан, которая двинула бы вперед именно это искусство, а не другое. Можно создавать и другое искусство, но это будет неверно — не надо говорить, что театр без слов есть идея развития театра.

Может быть, можно сказать, что без слов легче передавать мысли и идеи? Это совершенно неверно. Монолог «Быть или не быть» можно сказать только словами.

 

Красота мысли, идеи почти не воспринимается. Мысль опасна, а чем талантливее мысль, тем она опаснее. И чем она прекраснее — тем хуже. За мыслью не хотят следить, мысли боятся. В нашей полной противоречий жизни, построенной на лжи и обмане, на поражающей слепоте и жестокости, нельзя наслаждаться красотами мысли и идеи, потому, что красота идеи — это правда, истина. А вся наша жизнь проходит именно в том, чтобы истину от себя скрыть как можно дальше. Никогда она не была так невыносима, как теперь. Нельзя сидеть и наслаждаться красотами правды, истины, когда мы знаем, мы стараемся не знать, лжем, что не знаем, но лжем друг другу, а себе солгать трудно, мы не так тупы, как древние греки.

Когда мы знаем, что наши жизни стоят жизней сотен тысяч людей, что мы отнимаем молоко у детей, что мы разлучаем семьи, гоним девушек на мостовые городов в продажу нашим сыновьям, что мы нашей жизнью — да, да, мы все это знаем — отнимаем у громадного большинства людей последнюю гармонику, давим песню грохотом машин на фабриках, куда мы гоним людей работать на нас, лишаем их не только хлеба, земли, но и неба, и мы это все знаем. Да рядом, тут же, рядом с нами, плечо к плечу, наши мастера, извозчики, нищие, обдерганные дети, просящие копеечку, — разве все это можно не видеть? Правда, все искалеченные фабрикой и городом заботливо убираются с наших глаз, мы загораживаемся со всех сторон, но, увы, не можем — мы почти не видим, — но знаем.

371 Мы уже не так примитивны, чтобы, спрятав голову как страус, думать, что ничего худого для него нет, потому что он не видит, и не так грубы и жестоки, как древние греки или даже наши предки-крепостники, — о, мы тонки, очень тонки!

Как ни сопротивляемся мы, а правда идет и идет, улучшая нас, несмотря на все наше сопротивление.

Как же театр может быть храмом? Он как в «Бранде» — сюда приходят, чтобы послушать, как голос оратора то возвышается, то в сладком томлении замрет и т. д. Из храма он превращается в зрелище.

Художественный театр на границе — он сам внутри себя вырабатывает отношение к себе, как к храму, и потому начинает сам собою близко подходить к истине и начинает бояться ее, пятиться, колебаться наряду со всем искусством и его развитием так, как Толстой сказал: талант обладает свойством вести к правде.

И теперь страшно: идти или свернуть?

Не сворачивайте — ищите!

Все равно — оно придет, и вопрос только в том, первыми или последними вы придете. Придете сами, или вас приведут.

Еще никто не пожалел, кто шел за истиной.

 

[Без даты]

На путь драматического актера громадное большинство вступает, или действительно чувствуя в себе способности к этому искусству, или воображая, что они есть. Какова же цель, и почему такая масса стремится на сцену? В чем эта способность заключается?

Это свойство одаренного человека, обладающего драматическим талантом или так называемыми аффективными чувствами, то есть свойством плакать, смеяться, завидовать, ужасаться и т. д. Жить разными чувствами на людях не по существующим причинам, а лишь по воображаемым поводам, которые подсказывают ему автор пьесы, которую он играет, или собственная фантазия, создающая ему тот или иной заказ на эти чувства, в том или ином порядке, какой ему понадобится для его цели. Сущность этого искусства в том, что эти чувства непременно заражают — по степени таланта исполнителя — зрителей и волнуют его самого так, как будто он сам это все переживает. Зрители вместе с исполнителем плачут, смеются, ужасаются. Говорят: «Как он захватил зрительный зал»; «Он потряс зрителей»; «Весь зал как один встал вместе с Мочаловым».

«Сегодня плачут без конца» — и нет актеру большей радости увидеть в щелочку, как в зрительном зале мелькают белые платки и слышатся сморкания после его сцены.

372 И вот эта-то власть над зрителями, вот это сознание, что «это я заставил зал плакать, смеяться, дрожать от страха», это интересничанье свойствами, качествами своей души, как в цирке свободой своего тела, плюс эта власть над душами других — составляют главный соблазн и привлекательность сцены…

И вот почему циркачей, представляльщиков, независимо от их искренности, то есть таланта, называли комедиантами, совершенно справедливо соединяя их по существу в людей, развлекающих своим телом или душой.

Причем заметьте, к акробатам всегда относились мягче, чем к актерам. Актер избавился от презрения очень недавно, и то очень небольшая часть, а до того, чтобы он дошел до положения жреца, а театр до положения храма, надо еще очень и очень много сделать, о чем речь впереди…

Когда идеал будет достигнут, то будет скучно… Почему вы думаете, что когда этот идеал будет достигнут, то не будет другого, высшего, чем этот?

Это есть идеал, потому что ничего выше этого в этом нашем состоянии мы представить себе не можем.

Совершенство бесконечно.

Нельзя так неосмотрительно брать в руки такое могущественное оружие, как искусство, и обращаться с ним так неосмотрительно, не зная его силы, ради своего интересничанья, успеха или выгод, которые оно дает…

Записи в «Студийной книге»60

8 октября 1915 г.

Господа студийцы,

обращаю ваше серьезнейшее внимание на вещи, которые позорят вашу студию или, если это слишком сильно, то по крайней мере не дают ей возможности стать такой, за какую вы ее хотели бы считать.

Это ваше отношение к прислуге.

Нельзя пользоваться трудом людей, не обращая внимания на то, как эти люди живут, в каких условиях, как спят, как одеты, как отдыхают, есть ли у них место и время пообедать, не в грязи ли они и т. д. Труд очень напряженный; вы берете у них и день и ночь, а даете только жалованье, а дальше совершенно наплевать.

Я понимаю, что спрашивать человеческого внимания к ним, к каждому отдельному человеку как к человеку трудно, так как мы и к более близким людям недостаточно внимательны, но быть 373 тем, что в Англии называется «выжимателями пота», все-таки довольно позорно.

Ведь мы пользуемся рабовладельческими приемами. Таких негигиенических, отвратительных условий, такого невнимания к рабочему человеку я давно уже не видал. И это в таком деле, где молодые люди собрались заниматься искусством, цель которого заставить людей быть внимательными друг к другу, цель которого смягчать сердца, облагораживать нравы. Эта сторона — большой пропуск в вашей жизни, опасный не для работы, а для вас.

Разрешить его путем прибавки двух-трех рублей жалованья никак нельзя, — это значит только, что из людей, пользующихся рабами, вы будете такими, которые пользуются ими не ниже той цены, которая установлена на рынке, и только, а человеческое начинается только с того момента, когда хоть маленькое, минимальное внимание затрачивается лично на личную жизнь каждого. Хоть минимальное.

Для этого необходимо хоть раз ясно представить себе, как проходит жизнь каждого из них.

Вот, например, должность истопника. С утра он должен наколоть дров на все печи, которых у нас в квартире двенадцать, на каждую надо полен пятнадцать — это около двухсот полен61; надо их все принести, а расстояние от сарая нашего такое, как если обойти весь квартал, поднять их на третий этаж, разнести по печам, потом мешать эти печи, потом все закрыть, выгребать золу, ставить самовары, бегать на посылки, стоять в передней, потом, пообедав стоя, потому что сесть негде, продолжать ту же службу, ходя целый день на цыпочках, из почтения, что очень утомительно, а вечером, до двенадцати, готовить, и разносить чай, и убирать. Затем без ужина надо ложиться в душной каморке, где поставлена еще кровать, на которой два брата, проведшие в таком же роде, если не хуже, день, лежат вдвоем на одной кровати.

Нехорошо. Помните, что у этих людей нет дома, что эта душная, грязная каморка и есть дом, что ни уюта, ни внимания, ни домашней заботы, ни внимательного слова, а так в этом неодухотворенном, суматошном, рабском — потому что для них лично непонятном — труде проходит сначала отрочество, потом юность, потом взрослая жизнь и потом старость. В пыли, духоте, подневольности и, главное, без малейшего намека на что-нибудь, что хоть как-нибудь коснулось бы духовной стороны человека. Разве подглядят что-нибудь в щелку, как господа поют и играют, как вчера на пробном концерте.

И это в том учреждении, которое только и наполнено рафинированным искусством.

Сами следите, чтобы все это было почеловечнее. Не поддавайтесь ложному стыду и хоть немножко поузнайте, как живут те люди, которые несут за вас черный труд, а если попытаетесь 374 когда-нибудь внести какую-нибудь капельку удовольствия в их жизнь, то поверьте, что эта капелька не пропадет.

Физический труд вовсе не такая вещь, которой надо избегать, она может дать большую радость, но услужение, служба, постоянная зависимость от других и абсолютное отсутствие какого бы то ни было тепла и внимания создают такую безотрадность, так гнетут и унижают человека, что он вконец теряет интерес даже к себе, и черствеет, и глохнет, и создается раб вместо человека, потерявшего себя; участвовать вам в этом не годится; слишком вы богаты духовными радостями и богатствами по сравнению с ними. Пусть и им хоть немножко померещится иногда, что у них есть «дом». Пусть хоть изредка, ложась после трудного дня, он почувствует, что кто-то хоть немножко подумал о нем, и заснет без сознания, что он куплен, его труд, и затем что дальше всем все равно. Чтобы эти стены, если и не очень удобные, были бы ему все-таки теплы и приятны, чтобы за ними было хоть немножко теплее, чем там, на улице, где все борьба, где нужны только его руки и ноги, где хотят как можно больше от него взять и как можно меньше дать.

Я не сентиментален. И так немного нужно: только не поступать, как худшие из рабовладельцев. И следите за этим сами, каждый обращаясь к себе в этой области; к себе, потому что пользуется ими именно каждый; и потому что никто не может сделать это за другого.

Если выбираете кого-нибудь, кто будет ими заведовать, то поговорите с ним потихоньку, спросите, разузнайте то, что вас будет интересовать, но, главное, помните, что помочь в этом может только лично каждый. Хотелось бы, чтобы каждый служащий мог сказать «наша студия» и с любовью и с теплым чувством. Да и вообще надо подумать о том, чтобы в студии было теплее и удобнее каждому ее члену. Надо больше сплотиться. Надо больше давать места работе других. Например, сегодня — Тезавровский62 в один день по собственному желанию сколотил необходимые щиты в зрительный зал на окна. Нужно было напряженно проработать плотницкой работой целый день. Разве это не радостно? Если все стены, вся студия будет пропитана своим трудом, приложенным для ее улучшения, вы увидите, как тут вырастет вся студия, как она будет ценима и уважаема каждым и как каждому будет оскорбительно чье-либо легкомысленное и невнимательное поведение. В организме студии не хватает, например, столовой. Сделать ее очень трудно, совершенно верно, — но совершенно необходимо. Соберемся где-то и на ходу обсудим внимательно. Если не хватит денег для начала, я дам, у меня уже есть для этого, хотя мне хотелось бы обойтись. Но это нужно. Только не махайте рукой, не говорите, что это невозможно. В том-то и сила наша, что невозможное, казалось бы, у нас становится возможным и 375 выполнимым. Если самое невозможное, то есть сама студия с ее организацией, ее спектаклями, труппой, бюджетом, ее взаимоотношениями оказалась не только возможным, но и существующим и процветающим — ну, разве это не чудо?

Как же можно не верить в такие уже сравнительно с этим пустяки? Людей не найдется? А почему? Почему такое сомнение? Оглянитесь назад — три года назад, и увидев то, что вы же проделали за это время, устыдитесь своего маловерия, вычеркните его поскорее, скорее осмотритесь, поглядите друг другу в лицо, почувствуйте, что вас уже нешуточная группа и не слюнями уже склеенная, а чем-то покрепче, поскорее почувствуйте свою силу, а для этого чаще ощущайте друг друга, скорее бейте заклепки на скрепах нового корабля «Студия» и двигайтесь, дружно подняв флаг: «Вера, Надежда, Любовь», внимательно глядя вперед, потому что за этот год вы должны сделать так много, как, может быть, не сделали за все эти три года.

Каждый должен помнить, что сделаться студийцем можно только оттого, что скажет себе сам: «Я — студиец!» и будет с этого момента полагать, что от него именно зависит все существование студии, от его внимательности и забот о каждой стороне жизни студии, от его уступчивости, от его готовности работать и жертвовать своим трудом, временем, опытом и многим, многим, многим. Приобретаешь тем больше, чем больше жертвуешь.

Это не из хрестоматии, а из жизни — посмотрите на историю всех членов студии и вы увидите, что это так.

Помните только, что вам надо поскорее почувствовать себя сильными единением между собой и сильными единением с тем, что вас создало — Художественным театром.

И поскорее — так чует мое сердце.

Л. С.

 

Я сегодня заглянул в эту книгу, предполагая, что найду, может быть, чье-нибудь предложение, как что-нибудь предпринять по тому вопросу, о котором я писал, но не только ничего не нашел, а нашел много такого, чего от вас не ожидал63.

Увидел прежде всего нечутких, неделикатных (не в смысле этикета, а в смысле душевной тонкости) людей, зубоскалов, довольно туповатых, не подающих надежды на то, что серьезные вопросы, касающиеся их же самих, могут быть поняты как следует и могут возбудить их внимание. Не похоже это на артистов, которые заняты настоящим искусством, несмотря, может быть, на большую или меньшую талантливость. Этими остроумничаниями могли заняться пошленькие актеры, а не артисты, которым до целей искусства так же далеко, как до звезды.

Эти ваши замечания, достойные кадетов или старших учеников городского училища, охладили меня ко всей студии гораздо 376 больше, несравненно больше, чем все трудное и тяжелое, что мне пришлось пережить здесь за эти три с половиной года, так как значит — это учреждение, все, над чем здесь работали, нисколько не развило в вас человечности, не сделало вас более чуткими, и душа ваша так нечутка, так неспособна понимать состояние другой души, так неспособна хоть на минуту посмотреть внутрь себя, ради чего-то, что должно иметь место в душе всякого, даже совсем рядового человека.

Если вы так еще не развиты по отношению к той стороне вашей жизни, о которой я написал, то я мог бы рассчитывать по крайней мере на немножко большее внимание и деликатность по отношению просто ко мне, к тому чувству, с которым я обратился к вам, прежде всего ради вас самих, относясь к вам так, как я относился в течение этих трех лет. Вы могли бы сказать, что вас все то, о чем я писал, совершенно не интересует, и, конечно, я бы от вас отстал — этого же ни от кого требовать нельзя, это дело каждого, и если я заговорил об этом, то только потому, что мне казалось, что это темная сторона студии, опасная для вас, вас лично как студийцев, составляющих по одному все тело студии. Но вы и этого не поняли и, пользуясь моими товарищескими с вами отношениями, приняли мое чувство заботы и тревоги за вас, заставившее меня — больного человека — тот раз и этот раз просидеть поздно ночью и писать, расплачиваясь за все это ухудшением болезни и довольно тяжкими страданиями (я говорю просто о физических болях, так как душевные скоро перестану испытывать, по мере того, как вы будете становиться мне все более и более чужими и далекими).

Жалко; я полагал, что приобретаю к старости целый круг близких по духу людей, но по этим шуточкам увидел что душа у вас — не отзывчивый тонкий инструмент, а плоская сосновая доска, которая может резонировать только после удара поленом.

То, что я написал свои мысли в этой книге, полной шуток, иногда остроумных и милых, частенько бездарных и плоских, вовсе не дает еще повода для чуткого мало-мальски человека отнестись к моему обращению так, как вы отнеслись. Сделал я это только потому, что очень люблю шутки, и потому, что я говорил с вами по этому делу здесь свои слова не как «гражданскую речь», а высказывал свои опасения по-дружески, а также и потому, что эта книга, позволю себе напомнить вам, именно для этого и заведена.

Засидите, как мухи засиживают портреты, и эти слова мои, но больше я вам этого удовольствия не доставлю, так как больше разговаривать с вами по-дружески не стану, а уж если мне после этого раза придется что-нибудь написать по службе и делу, то попрошу в своем остроумии по поводу моих замечаний не упражняться, 377 так как буду писать как заведующий студией, то есть лицо от театра.

Надеюсь, что в этом почтенном, но довольно тяжелом звании останусь недолго, так как теперь ставлю вам на вид, что после сдачи «Потопа» ни на один вопрос как заведующий не отвечу; на меня не рассчитывайте, и поэтому посерьезнее подумайте об организации того совета, который будет нести те функции, которые пока несу я, потому что окончательно предупреждаю, что после «Потопа» в студию как заведующий не приду ни одного раза.

Л. Сулержицкий

 

Я знаю, что, конечно, не все держатся такого тона, который обнаружился в этих приписках и пририсовках, но как раз почему-то мне кажется, что именно лучшие этим занялись, и это-то мне особенно больно, тяжко и безрадостно, и действует так угнетающе, и я, который с такой верой говорил в том обращении к вам о вере, надежде и любви, уже теперь так твердо произнести этого не могу — высыхает понемногу. Может быть, действительно все «это» — ненужный вздор, который не должен иметь места «в деле», но для меня этот «вздор» так существенно необходим, что отказаться от него совершенно не могу, и должен поэтому взять другую линию своего поведения и отношения ко всему этому делу и людям, работающим в нем.

Н. Н. РАХМАНОВУ

13 октября 1915 г.

Николай Николаевич — вникните в то, что произошло, и разберитесь поспокойнее. Оттого, что Вы свой, не значит, что Вы можете, не разбираясь, или не будучи достаточно знакомы с техникой дела, быть везде и во всякое время. Лучше спросите (не для того, чтобы обижаться, а для того, чтобы понять, почему Вы попали в посторонние элементы, когда Вы «свой»), почему нельзя быть в уборных перед спектаклем. Попытайтесь разобраться и понять, порасспросивши, почему я так написал, а не советовать мне сначала «все расследовать», а потом уже писать. Советовать Вам мне будет вообще трудно, так же, и даже, пожалуй, труднее, чем мне Вам в гармонии. А Вам я должен заметить, что какой бы Вы свой ни были, но в уборной перед спектаклями быть Вы не должны, так же как и на сцене, так же как и мы, когда Вы настраиваетесь и готовитесь начинать, не должны быть там, где Вы это делаете.

Известно ли Вам, что актеры Художественного театра, не занятые в данной пьесе, на сцене быть не могут, не имеют права, 378 что они — «посторонние элементы», что К. С. Станиславского помощник режиссера имеет право (и были случаи) удалить из-за кулис во время той самой пьесы, которую он ставил, потому что он безусловно «посторонний элемент»?

Оттого, что Вы или любой из членов студии «свой», — не значит, что он может быть где попало и когда попало, внося своим присутствием, как бы корректно он себя ни вел, дезорганизацию и мешая делу? То, что вам «кажется» о свойствах актера и о том, как можно вести себя по отношению к ним, — простите, совершенно никакого значения для нас иметь не может. Слишком Вы молоды для этого, и мало еще об этом знаете. Дело обстоит так: в уборных перед началом и во время спектакля не должно быть никого, кроме лиц, непосредственно необходимых актеру, все остальные, как бы близко к ним студия ни была, есть «посторонний элемент», очень мешающий и очень опасный. Я сам вхожу туда осторожно и с опаской. Это есть абсолютная истина, имеющая массу оснований за собой, очень серьезных, с которыми, если Вам интересно, можете познакомиться, — с удовольствием объясню Вам их.

Что касается необходимости экономить, то это тоже не признак, что с Вами не считаются. Никто Вас не упрекает в том, что Вы не умеете экономить. Но сокращают расходы на музыке так же, как на всем (многие уже получают доходы от студии, а те, кто, может быть, больше всех работает, не получают ничего, сознавая, что денег нет и что необходимо экономить).

Режиссеры, актеры, декораторы могут совершенствовать свои части беспредельно, без помехи, Вам же в музыке не дают этой возможности, не давая возможности расширить расходы на музыку (так Вы пишете).

Совершенно неверно. Не говоря уже о декорациях, расходы на которые сводятся до минимума, — режиссеры, актеры и другие прежде всего должны идти от принципа сокращения расходов. Должны находить способы отыскивать художественные принципы или не увеличивая расходы, или уменьшая их, для чего необходимо развивать фантазию, изворотливость и т. д. Между прочим, многими и очень ценными художественными принципами в области режиссуры и декораций мы обязаны именно тому, что искали такого выхода, который было бы возможно осуществить, не производя расходов. Подробно, если Вам это интересно, могу Вас ознакомить и с этой стороной.

Всякий, пришедший сюда работать, доставляет радость прежде всего самому себе, и для себя именно и работает, и прав, если не думает и не ждет, что на его деятельность будет потрачено больше, чем на деятельность других, и потому никого не упрекает в недостаточном внимании. Если же кажется, например, Вам, что декорации здесь пользуются большим вниманием, чем музыка, то 379 только потому, что Вы не потрудились ближе ознакомиться с положением дел в каждой отдельной области, а видите только свою деятельность и потому легко попадаете в ошибки и делаете неверные выводы и о Вашем положении, и об отношении студии к музыке вообще, и в частности к Вашей, и к Вам лично.

Вы на общем положении, и поэтому Вам делают замечания, сокращают, где это нужно в интересах дела, и помогают, и поощряют, когда это нужно и следует. И из этого Вы делаете неверный вывод.

Как раз то, что Вам делают замечания, больше всего доказывает, что Вас считают своим. Если Вас называют «посторонним элементом», то потому, что Вы попали туда, где Вас не должно быть. Также и я был бы «посторонним элементом», если бы пришел и сидел бы на Вашей музыкальной репетиции, которую Вы хотели бы провести наедине с музыкантами. А если бы Вы действительно были «посторонним элементом» в каком-то другом смысле, то вряд ли Вам удалось бы написать это Ваше заявление в этой книге. Его пришлось бы Вам посылать по почте.

Так что предлагаю Вам совершенно успокоиться, понять, что все это в порядке вещей и, главное, ближе ознакомиться со многим, чего Вы не знаете, и незнание чего заставляет Вас напрасно трепать нервы, а меня — тратить время на писание этих ответов.

Лучше при всяком недоразумении обращаться ко мне за разъяснением, не решая заранее, что если налицо какое-нибудь недоразумение, то уже Вы вперед безусловно правы, а студия безусловно виновата.

Л. Сулержицкий

Письмо К. С. Станиславскому64

27 декабря 1915 г.

Ухожу из звания заведующего студией…

Дорогой Константин Сергеевич, прошло три года, студия, которая была мне поручена…

С некоторых пор мною, как заведующим студией, Вы недовольны. Это видно всякому, и поэтому авторитет мой стало трудно поддерживать.

Константин Сергеевич, за три года моего заведования студией она выросла во что-то большое; она выросла в такое учреждение, которое требует какой-то новой формы управления ею. Или это должен быть директор, или правление, состоящее из самих членов этой студии.

Я знаю только, что я должен уйти из заведующих студией. Главная причина — Ваша неудовлетворенность мною, как администратором. Главным образом Вы недовольны тем, как Вы мне 380 высказывали последнее время, что я недостаточно часто докладываю о событиях в студии, многого не договариваю, многого Вы не знаете. Я же должен докладывать все, что происходит в студии. Так как мне казалось, что все важное было всегда Вам известно, и я положительно не знаю ни одного случая, которого Вы не знали бы, а Вы все меня упрекали в том, что студия живет слишком самостоятельно. Мне казалось, что…

 

Дорогой Константин Сергеевич.

За три с половиной года студия как театр, как учреждение так выросла, что уже требует для своей жизни более определенной организации, чем это было до сих пор, находясь под моим заведованием.

Нужно или правление товарищества, или назначенный директор. То, что сейчас называется советом, не может считаться руководящим органом студии. Совет сейчас состоит из Готовцева, Лазарева, Сушкевича, Вахтангова. Остальные, как Бромлей, Волькенштейн (литературная комиссия), Колин, бухгалтер, Мчеделов, который совсем не бывает, — голоса не имеют65. Лица эти фактически являются хозяевами студии, хотя они были выбраны мною как мои помощники только. Если думать, что эти лица выражают правление студии, то очевидно, что они вести студию, как орган руководящий, не могут, просто по недостатку данных для такой роли. Мне кажется, что должна быть еще ступень, когда студией должны руководить все студийцы в виде общего собрания, получая директивы только от Вас и отвечая лично только перед Вами. Со временем, ознакомясь со всеми делами и друг с другом в деле, они смогут выбрать из себя совет из нескольких лиц. К этому я и вел и уже даже назначил в совет большинство студийцев и кандидатов к ним и поставил условием, что решать дела они могут только в полном числе. Практически это было бы общее собрание…

Когда три с половиной года тому назад Вы вызвали меня на Кавказ, чтобы предложить мне устроить студию, я очень этого не хотел, сознавая, как это трудно и страшно браться за такое дело.

Создавая, Константин Сергеевич, в течение трех лет студию, я руководился известными основаниями, которые на четвертый год привели ее к тому положению, в котором теперь ее застаем.

Теперь это большое учреждение, и я уже как организатор — не нужен.

Теперь студия сделана.

Те основания и цели, которые меня воодушевляли во время трудной работы, стоившей мне очень дорого, взявшей у меня много 381 лет жизни и радовавшей меня, как казалось, своими достижениями, теперь, на четвертом году работы, показались Вам неверными и опасными как основание для существования такого учреждения.

В этом Вы, кажется, к глубокому моему сожалению, оказались правы. В самом деле, моя цель — создание театра-общины, со своим общественным управлением, с большими задачами театра-храма, со своей землей в Евпатории, с общим трудом, с равным участием в прибылях, с устройством летом такого своего места, где можно было бы и отдохнуть на свободе на земле, которая самими же создана и обработана. Меня особенно радовала природа земли, которую Вы купили для студии в Евпатории, такая пустынная и бесплодная, где нужно было нам всем так много работать для создания общего очага.

Я мечтал о таком театре, где все искусство, полное всяких правд, грело бы людей любовью ко всему человеческому, чтобы театр этот поддерживал веру в человека в наше страшное, жестокое время, чтобы самая эта труппа, состоящая из людей, живущих тепло, дружно, в труде и полной свободе, зимой горя в искусстве, летом радостно живя на берегу моря, где все создано своим трудом, возбуждала бы в людях восхищение своей жизнью и искусством.

На втором году, когда все члены студии перегрызлись до безобразия, когда все было полно тлена в студии, я ослабел и хотел отступить. Много бессонных ночей провел я в студии, боясь уходить оттуда не только днем, но и ночью. Но, собрав все силы, я пошел дальше. И был прав. Лучшее взяло верх, и скоро наступил третий год, полный радостей и окрыления.

Все примирились, поверили друг другу, себе и в себя, я видел, как расцветали души, как сиял «Сверчок»66, как складывалась сама собой жизнь в том направлении, в каком мечталось, как и зрительный зал дышал умилением от того счастья, которым сияла молодежь. Наступило лето, и часть молодежи поехала на свою землю в Евпаторию. Покупался инвентарь, сами построили себе бараки, ухаживали за общими лошадьми, возили кирпичи, обедали все вместе… Все это еще только намеки, кусочки жизни, не осознанные как следует, но даже в этих черновых набросках столько счастья, веселья, чистоты, свободы.

Студия-театр как театр все больше растет, уже играет в большом театре в Петербурге, учреждение все развивается, все растет в ширину, все шире раздвигает локти, все больше занимает места в публике, в печати. Неизбежно все больше развивается административно-хозяйственная сторона с ее делами. И вот…

И вот началась крупная ошибка моя…

Дела эти всегда самые скверные, но, с другой стороны, дела яти дают всегда тем, кто ими занимается, положение. Невольно 382 создается впечатление, что люди, занимающиеся ими, стоят во главе дела, невольно они себя ощущают хозяевами дела, неизбежно портятся и отходят от главной цели и от главного ядра студии, от товарищей, сплачиваясь в какой-то орган власти, выполняют уже не волю общую, а только свою, все более и более суживая и принижая цели, устраивая уже не то, что имелось в виду, когда они назначались, а устраивая то, что практичнее, что осуществимее, что легче устроить. Всякая утопия, мечта отодвигается, и делается «дело», хороню или дурно, — это надо внимательно рассмотреть, чтобы сказать, к чему это приведет; но мечты уже нет. Вся студия уже не живет общей жизнью. Эти три-четыре человека совершенно самостоятельно ведут дело, все остальные совершенно в этом не участвуют, ничего про то, что делается, не знают и не интересуются.

Это большая моя ошибка, — я должен был больше настаивать на том, чтобы все, вся студия принимала участие в ведении дела. Было бы много шуму, споров, но выковывалось бы что-то, что было бы студией.

Когда я увидел свою ошибку, было уже поздно; уже влиять на этих лиц я не мог.

Поняв это, я решил по возможности уравновесить состав совета, дав перевес в сторону идеализма, так как «деловая» сторона была там исключительно сильна и опасна поэтому, в смысле уменьшения целей. Для этого я прибавил в совет: Соловьеву, Федорову, Бирман, Бондырева.

Затем я хотел отойти совсем на время и был убежден, что они выработаются, что ошибка исправится, что «дельцы», которым большое спасибо за работу, непременно — под влиянием таких товарищей, как Соловьева, Федорова, Бирман, — станут не так меркантильны, перестанут вместе с тем чувствовать себя такими «хозяевами» студии, так как я поставил непременным условием, чтобы совет решал дела в своем полном составе.

Кстати сказать, это сознание себя «хозяевами» на некоторых повлияло ужасно — я знал, что это так ужасно влияет, но прозевал опять, и поправить это очень трудно.

Итак, я верил, что таким образом можно исправить мою ошибку. Как раз в это время Вы почувствовали, что в студии неладно, сказали мне, чтобы я помнил, что заведующий я, что студия доверена мне, а не кому-нибудь другому, что я должен стать на своем посту твердо, что я должен прибегнуть к Вашей помощи как к старшему товарищу, должен прибегнуть к Вашему авторитету. Тяжело мне было возвращаться назад, но, к сожалению, я сам видел, что временно я должен вернуться назад, — виноват я сам.

Но когда я попробовал вернуться в прежнее положение, это было уже невозможным — для этого уже нужно было бороться с этой группой. Борьба эта, как всякая борьба, полна всяких дурных, 383 тяжелых чувств, и у меня на это не хватает сил, — главное, очень трудно душевно. Даже для такой прекрасной цели не могу найти в себе сил. Я признался бы в своей ошибке, — я не сумел сорганизовать всю студию. Если бы не эта ошибка, то…

Но так говорят все, кто не может.

По второму году я вижу, как я был и есмь прав, веря в «утопию». Я это видел воочию.

Но вот одна ошибка, и дело стало. Прекрасную молодежь увлечь я смог, но довести не мог, а двум-трем просто испортил в жизни многое, бросив в трудное положение и оставив их одних в опасных, соблазнительных положениях, без помощи более опытного человека. Можно сказать — они не маленькие. Да, но фактически три года я их вел, и они шли.

Я слишком рано обрадовался и увлекся успехами, — вечная моя ошибка во всем. Стоило мне увидеть эскиз, набросок осуществления утопии на третьем году, когда все засияло и здесь и в Евпатории, и я уж раскрыл рот и восхищаюсь, вместо того чтобы усилить внимание и работу.

У меня выходит только тогда, когда материал исключителен и доходит сам, как, например, духоборы.

Приходится сознаться — осуществить своей мечты я не смог. Вот предел. Меня совершенно не интересует внешний успех моей работы — успех спектаклей, сборы — бог с ними, — не это меня может волновать и окрылять, а труппа-братия, театр-молитва, актер-священнослужитель. Не хватило меня на это — я должен уйти. Если этого я сделать не мог — это горько. Я пал духом, очень пал. Не держите меня. Если не мог сделать я, то ведь не это важно, все равно это будет, это есть закон жизни человека, и это будет. Я верю глубоко, весь, — рано или поздно, но будет; эта мечта живет у каждого человека, и она будет.

Может быть, даже еще я и увижу, хотя вряд ли. Но это уже другое дело; мне нужно иначе служить — не браться за задачи, которые не по моим силам, а служить своему так, как положено моим силам.

Поймите теперь меня, Константин Сергеевич, что я не могу быть заведующим студией. Быть директором театра мне совсем не свойственно…

Поймите меня, Константин Сергеевич, что теперь, когда мне видно, что сделать этого дела я не могу, служить заведующим в том деле, которому я отдавал всю душу и сердце, мне невозможно — это слишком больно. Отпустите меня; когда я найду, как смогу служить своей вере, — буду работать. Как я ни болен и слаб, но еще я так не опустился, чтобы только зарабатывать «кусок хлеба».

Наступит и этот час, придется его принять, как и смерть, но все-таки чем дальше, тем лучше…

384 ПЕРЕПИСКА67

1. Т. Л. Сухотина-Толстая — Л. А. Сулержицкому68

26 января 1894 г.

Ясная Поляна

Пожалуйста, Сулержицкий, займите для меня место после будущего экзамена69. Вернусь я, вероятно, до 10 февраля, и если Вы вперед не займете мне места, то боюсь, что теперь многие ученики съехались, будет большая теснота, и мне негде будет пристроиться.

Пожалуйста, напишите мне, когда назначены следующие экзамены, какие заданы эскизы?

Надеюсь, что Ваше настроение лучше, и очень надеюсь, что Вы не бросите школы.

Если Вас требует какая-нибудь самостоятельная работа, то разве два часа вечерних занятий могут помешать ей? Кроме того, лекции Зернова70 очень интересны и полезны. Кстати, надеюсь, что Вы их записываете и со временем дадите мне списать.

Кланяйтесь от меня моим знакомым, товарищам: Бакалу, Полозову, Нерадовскому71.

До свиданья, будьте здоровы.

Толстая.

Мой адрес: Козловка-Засека. Моск.-Курск. жел. дор. Ясная Поляна.

2. Л. А. Сулержицкий — Т. Л. Сухотиной-Толстой72

4 февраля 1894 г.

Москва

Татьяна Львовна!

Место для Вас на вечерних я занял, хотя не особенно хорошее, на третьей скамье, но лучшего я не успел занять, так как письмо Ваше получил в двенадцать часов, когда места уже были заняты. Фигура стоит, если помните ее: фавн с ягненком. Экзамен был назначен на 29 января, но не состоялся, так как Маковский и Поленов 385 были вызваны в Петербург к государю, представляться, кажется, и до сих пор еще не возвращались. Расписание экзаменов следующее:

19 февраля,

12 марта,

8 апреля.

На этот месяц (19 февраля) эскизы еще не заданы, а на прошлые месяцы были заданы: «В театре», «Бегство в Египет», «Былины Владимирского цикла».

Бакал и Полозов кланяются вам, а Нерадовского я не видел.

Прощайте!

Сулер.

3. Л. А. Сулержицкий — Т. Л. Сухотиной-Толстой73

Декабрь 1894 г.

Москва

Татьяна Львовна!

Будьте добры, передайте Льву Львовичу74 мое извинение в том, что сегодня я не был у него, но меня сегодня вызывает кн. Львов75 к себе, чтобы сообщить мне о том, что вчера мне отказали в моей просьбе позволить мне держать экзамены.

Каково? Бондаря приняли обратно, а Ермолаеву и мне отказали76. Почему? Ведь все они говорили, что единственная причина, которая может помешать им исполнить мою просьбу, это то, что неловко, чтобы один и тот же Совет решал и перерешал; но почему же Бондаря можно было вернуть обратно, хотя он был исключен, и этим почему-то не нарушается «престиж» Совета, а тем, что мне дали бы держать экзамен, который вовсе не есть изменение прежнего решения, — нарушается. Не подло ли?

Ну да простите. А мне бы это очень нужно было, так как Маковский выразил, что хорошо было бы, если бы я приехал в Академию, а туда нельзя иначе поступить, как сдавши науки нашего Училища.

Ваш Сулер.

Я очень возмущен.

4. Л. Н. Толстой — Л. А. Сулержицкому77

15 января – 18 февраля 1896 г.

Дорогой Леопольд Антонович.

Всей душой страдал с вами, читая ваше последнее письмо. Не мучайтесь, дорогой друг. Дело не в том, что вы сделали, а в том, что у вас в душе; важна та работа, которая совершается в душе, 386 приближая вас к богу; а я уверен, что все то, что вы пережили, не удалило вас, а приблизило к нему. Поступок и то положение, в которое становится человек вследствие совершенного поступка, не имеет само по себе никакого значения. Всякий поступок и положение, в которое становится вследствие его человек, имеет значение только по той борьбе, которая происходила в душе, по силе искушения, с которой шла борьба, а у вас борьба была страшно трудная, и в борьбе этой вы избрали то, что должно было избрать. Не нарочно, а искренно говорю, что на вашем месте я наверное поступил бы так же, как вы, потому что мне кажется, что так и должно было поступить. Ведь все, что вы делали, отказываясь от военной службы, вы делали для того, чтобы не нарушить закона любви, а какое нарушение любви больше, — стать в ряды солдат или остаться холодным к страданиям старика?78

Бывают такие страшные дилеммы, и только совесть наша и бог знают, что для себя, своей личности мы сделали и делаем то, что делаем, — или для бога. Такие положения, если они избраны наверное для бога, бывают даже выгодны: мы падаем во мнении людей (не близких людей, христиан, а толпы) и от этого тверже опираемся на бога79.

Не печальтесь, милый друг, а радуйтесь тому испытанию, которое вам послал бог. Он посылает испытание по силам. И потому старайтесь оправдать его надежду на вас. Не отчаивайтесь, не сворачивайте с того пути, по которому идете, потому что это единственно узкий путь; все больше и больше проникайтесь желанием познать его волю и исполняйте ее, не обращая внимания на свое положение, а главное, на то, что думают люди. Будьте только смиренны, правдивы и любовны, и как бы ни казалось запутанным то положение, в котором вы находитесь, оно само распутается. Самое трудное то состояние, когда весы колеблются и не знаешь, которая чаша перетягивает, — уже пережито вами. Продолжайте так же любовно жить, как вы жили с окружающими — смиренно, правдиво — и все будет хорошо.

Лев Толстой.

Несравненно больше люблю вас теперь, после перенесенного вами страдания, чем прежде.

5. Л. А. Сулержицкий — А. М. Сулержицкому80

Апрель 1896 г.

Серахс

Дорогой отец!

Слава богу, я жив и здоров, и очень доволен, что меня выслали из вонючей Москвы. Тут у меня большая свобода. Хожу на занятия когда хочу, когда не хочу — сижу дома. Только немного жарко. 387 Ни о какой лихорадке в том месте, где я, даже не слышно. Жизнь очень дешевая. Бутылка молока — 3 коп., кумыса — 5 коп. Хожу, сижу, читаю, бываю в гостях у офицеров, одним словом — очень хорошо, за исключением того, что приказано читать письма, адресованные на мое имя. Всегда на свежем воздухе.

Но, слава богу, до конца службы осталось немного. 1-го января я опять буду свободен и поеду наконец в деревню, где уже живут люди, на берег Черного моря. Там я буду писать, читать и учить других и, очевидно, оттуда уже никуда не поеду.

Хватит… Пора уже вести оседлую жизнь. Как здоровье твое и мамы? Что делают мальчики? Не знаешь ли ты, где Сашка?81 Ведь я выехал из Москвы так быстро, что даже не смог его увидеть. Пока ты мне не отвечай, так как мне очень неприятно, что мои письма будут читать. В следующем письме я напишу, на чье имя можно будет посылать — так, чтобы не читали, а теперь я еще не знаю, на кого бы это сделать, но очень спешу написать тебе. Если у тебя есть что-нибудь срочное, то прошу писать на мое имя:

Закаспийская область.

Укрепление Серахс.

В 3-ю роту Кушкинского резервного батальона,

вольноопределяющемуся.

Если же ты ничего не пришлешь, — значит, дома все здоровы. Как денежные дела?

Целую тебя и маму, также и мальчиков, словом, всех в доме.

Со временем пришлю еще письмо, хотя сейчас как-то неприятно писать из-за этого чтения.

Ну, кончить бы службу, а там и писем не надо.

Целую тебя еще раз и желаю здоровья и успехов в делах.

Любящий сын

Леопольд

6. Л. А. Сулержицкий — Л. Н. Толстому82

4 июля 1898 г.

Алушта

Дорогой Лев Николаевич, я узнал, что духоборы выселяются и что скоро пойдет из Батума первый пароход. Чувствую себя так, как будто из одной со мной комнаты выезжает мой брат, и поэтому не могу продолжать своей жизни, не обращая внимания на его отъезд, в особенности в таких трудных обстоятельствах. Я сейчас у Вульфов83 на 15-ти рублях в месяц, делаю разные дела, варю, убираю, бью плантаж, кошу, вообще всякие дела, но могу все это бросить когда хочу, так как есть в виду хороший человек, который станет на мое место.

Я был бы счастлив, если бы Вы помогли мне быть там (на Кавказе) между ними и сопровождать их до места назначения на 388 пароходе, если там нужен человек84. Мне думается, что я там был бы небесполезен, но я не знаю обстоятельств и хотел бы посоветоваться с Вами. А кроме того, у меня средств очень мало, хотя и нужно-то немного.

Я могу (хотя плохо) говорить по-английски, знаю море и портовую жизнь и цены на продовольствие, а главное, чувствую, что моя совесть и все существо требует от меня быть с ними и помочь, если они нуждаются во мне, так как, зная, что они уезжают, очень взволнован.

Простите, что пишу Вам письмо, я никогда не позволяю себе затруднять Вашего внимания, но раз оно пишется, воспользуюсь им и с другой целью.

Я почти никогда не умею выразить и не выражал Вам той любви и благодарности, которые всегда и беспрерывно испытываю по отношению к Вам за тот свет, который Вы зажгли в моей душе. Без Вас я не знал ничего, было темно, запутанно и часто так тяжело, что не раз был близок к самоубийству. Если я и теперь не лучше, так же гадок и грязен и страдаю от этого, то зато я знаю, что есть свет, который и меня освещает и согревает, и страдания уже не безвыходны, и я могу жить и радоваться чистою хорошею радостью. Могу жить и умирать спокойно, зная, зачем «я». Дорогой Лев Николаевич, я до слез взволнован, пиша эти строки, так как очень, очень люблю Вас и не могу всего этого сказать и не сумею никогда этого сделать. Это и нельзя сказать. Вы мне дали жизнь. Простите, милый, дорогой. Я всегда живу с Вами, где бы я ни был. Всем Вашим мой сердечный, самый сердечный привет. Я всех вас крепко, крепко люблю.

Л. Сулержицкий.

Я очень буду ждать хоть двух слов от Вас, так как не уверен, дойдет ли мое письмо до Вас.

Крым. Алушта.

Дача Магденко.

Л. Сулержицкому.

Лучше заказным.

7. Л. Н. Толстой — Л. А. Сулержицкому85

13 июля 1898 г.

Ясная Поляна

Милый Сулер,

Очень рад был получить Ваше письмо. Сердце сердцу весть подает. Я вас тоже очень люблю. Я был бы очень рад, если бы вы пристроились к духоборам. Я думаю, что вы были бы им полезны. Я написал им о вас86. Если они ответят, что им нужен такой человек, тогда надо будет написать письмо Голицыну, которое вы 389 свезете ему, чтоб он дал позволение вам быть с ними87. Последнее, что я знаю, это то, что 3000 расселенных собираются ехать и запросили у пароходчиков цены на перевоз на о. Кипр. Хилков уехал на Кипр. Вот вам последние известия.

Анненкова рассказывала мне про всех вас, Николая Николаевича, Евгения Ивановича и Вульф88. Передайте им всем мою любовь. Братски целую вас.

Л. Толстой.

8. Л. Н. Толстой — Л. А. Сулержицкому89

30 сентября 1898 г.

Ясная Поляна

Дорогой Сулер. Все телеграммы и письма ваши получил. И вам послал короткую телеграмму и слишком мало денег. Напишите еще, если нужно еще и сколько. Я знаю, что сколько вы потребуете, столько и нужно. Вчера приехал сын Сережа из Англии. Они решили везти елизаветпольских и из карских только тех, которые подлежат воинской повинности90. Можно ли это, согласны ли они? Потом они писали вам, что по письму Моода91 видно, что Канадское правительство дает по 5 долларов на человека (неизвестно, рабочего или душу вообще) тем, кто доставит им переселенцев. Надо принять меры, чтобы эти деньги не попали в руки пароходной компании, а в руки духоборов. Вы знаете про это. Деньги у меня собираются, я имею теперь 15 тысяч и надеюсь через несколько дней иметь еще столько же, а может быть, и больше, так что на первый раз денег достанет. Куда удобнее платить эти деньги? Вам, верно, прислали копию с письма Моода. Если нет, то главные пункты этого письма, знать которые нужно нашим выселяющимся братьям, те, что 1) Работ там в зимнее время трудно достать — летом много и хорошо оплачиваются. 2) Зима холодная, и помещение для 2000 правительство найдет, но больше — затрудняется. 3) Вообще же по всему видно, что если только переедут туда, хотя и еще 2000, то правительство тамошнее озаботится их помещением и продовольствием.

С Кипра известия грустные. Место неудобное. Но квакеры, которые сделали ошибку, поселив на Кипр, берут на себя и поправить ее92. Они, однако, полагают, что зиму надо перезимовать на Кипре.

Как вы живете, милый друг? Так ли бодры духом? Помогай вам бог.

Любящий вас Л. Т.

Телеграфируйте, когда начнете или сделаете что решительное. Как вам быть, ехать с ними или оставаться? Сережа сын вызывается 390 ехать на Кавказ заменить вас, если нужно. Как вы об этом думаете?

9. Л. А. Сулержицкий — А. М. Сулержицкому93

Март 1899 г.

Англия

Дорогой отец!

Я сейчас в Англии, недалеко от Лондона. Был в Америке, откуда вернулся несколько дней тому назад.

В Америке нас приняли очень мило. Встреча была такая, какая, я думаю, может быть только в Америке. И в этот же день вечером я уже читал в американских газетах свою биографию. Там же был напечатан мой портрет огромных размеров, хотя не очень похожий. Когда приеду, привезу тебе этот лист. Не посылаю его, так как не думаю, чтобы его пропустили в Россию. Я думал заехать сейчас в Россию дня на два, немного отдохнуть, но, как теперь вижу, у меня нет для этого времени. Я должен торопиться на остров Кипр в Средиземном море. Оттуда я возьму еще 1000 эмигрантов и отправлю их в Америку.

Я, слава богу, здоров и живу ничего, хотя могу сказать, что эти американские и английские морды мне уже достаточно надоели и я скучаю по своим.

Что у тебя делается? Все ли здоровы? Как дела? Напиши мне обо всем этом и пошли по адресу: Сев. Америка. Канада. L. Soulerjitzky, с/о m-r Creary. Immigration office.

Я сейчас пишу еще хуже, так как все время путаю с английскими буквами.

Дорогой отец! целую тебя и очень жалею, что не смогу тебя увидеть еще, наверное, месяца четыре.

Любящий сын

Леопольд.

10. Л. А. Сулержицкий — Л. Н. Толстому

1 июня 1899 г.

Канада

Дорогой, милый Лев Николаевич, — пишу Вам в очень больших спехах. Я все время в разъездах и очень далеких, верст сто пятьдесят — двести. Сижу на месте очень мало — полдня, день и т. д.

Я начал было письмо Черткову94, увлекся и написал все приблизительно. У меня так мало времени, что я просил одну из фельдшериц переписать это письмо Вам. Получили ли Вы мое письмо с Кипра? Отчего Вы мне ни слова не пишете? Я так скупаю за Вами95, так чувствую недостаток близости Вас, когда выпадает 391 свободная минута и несколько очнешься от этой сутолоки и суеты.

Я очень как-то огрубел за последние месяцы.

Напишите мне, милый, родной дедушка, хоть несколько слов; что Вы делаете, где живете и как. Хоть одним глазком хотелось бы взглянуть на Вас и Вашу семью. Что Таня, милый Сережа и все Ваши?

Софье Андреевне мой самый большой привет. Если увидите Ивана Ивановича96, скажите ему, что очень его люблю и хотелось бы ему написать, но совершенно невозможно. Я получаю, несмотря на количество практической работы, иной раз до тридцати страниц в сутки.

Теперь я еду исправлять дорогу (около тридцати миль). Она очень важна, но ужасно плоха, я на ней 6 раз завяз и все-таки уехал верхом, бросив тележку в грязи. А без нее люди сидели три недели без соли.

Хочу на рождество приехать на месяц отдохнуть в Россию, а потом опять сюда. Еще очень много работы здесь. Пока целую Вас и почти безнадежно, но все-таки прошу хоть несколько слов.

А может, кто из Ваших напишет — Таня или Сережа? Нехорошо, право, даже. Вы знаете, как я Вас люблю и какая у меня последнее время жизнь.

Ваш верный Л. Сулер.

11. Л. А. Сулержицкий — А. М. Сулержицкому97

1 августа 1899 г.

Канада

Дорогой отец!

Прости, что я так долго не писал, но я так занят, что в Россию никому не пишу. Сейчас я еду в поезде, и у меня есть свободный часок. Совершенно не знаю, когда приеду домой. Может быть, на рождество, а может быть, придется остаться здесь еще на год.

Мне очень хочется домой. Надоели эти англичане, американцы и индейцы, среди которых приходится крутиться день за днем. Я не живу на одном месте дольше двух дней, а все время на лошадях, в прерии. Тут такая дикая прерия, что можно умереть с голоду, если заблудиться. Один раз мы 28 часов ничего не ели: шли пешком по пояс в воде, а когда наконец добрались до городка, то не могли в него войти, так как река снесла все мосты, и я уже придумал сделать переправу на канатах. И с этого времени англичане и индейцы называют меня «heroico»98.

Вскоре я, наверное, поеду в Южную Америку и оттуда в Лондон. Потом вернусь опять в Канаду, а потом уже, наверное, домой, но не знаю еще, так будет или иначе.

392 Я болел малярией, когда выехал пароходом с Кипра, но уже выздоровел. Паршивая болезнь — за день уложила, и так сильно, что ничего не помню, что вокруг меня делалось.

Что дома? Все ли здоровы? Как дела? Очень прошу написать, а пока крепко, крепко целую всех.

Где Сашка?..

Любящий сын.

Жду письма.

Если Сашка будет дома, очень прошу его написать, что он поделывает.

Папа, если ты увидишь Шемельфеника99, то прошу ему передать мой поклон.

12. Л. Н. Толстой — Л. А. Сулержицкому100

5 октября 1899 г.

Ясная Поляна

Ради бога, простите меня, дорогой друг Сулер, за то, что так долго не писал вам, не отвечал на ваше прекрасное длинное письмо, которое читал с таким интересом и радостью. Я виноват, но извинением может служить и заслуживать внимание нездоровье, преследующее меня все нынешнее лето. Едва ли из четырех дней есть один хороший. Все желудок, А боли, дурное состояние желудка действуют на расположение духа. Не то, что я мрачен и грустен — я не могу быть таким (мне, слава богу, хорошо на душе), но нет энергии, охоты работать, а какая есть, всю пускаю на колесо обязательной работы «Воскресения», к которой меня подгоняют и рвут со всех сторон. Много было приятного мне в этой работе, в самой работе, но в отношениях с людьми, с издателями было неприятного очень много. Где вы? Что вы? С кем вы? Что намерены делать?

У меня собираются деньги для духоборов. Возьметесь вы распорядиться ими? Я писал о том же Коншину101. Если он возьмется и ответит раньше, то нельзя ли вам вместе? Ум хорошо, а два лучше. Разумеется, хотелось бы, чтобы деньги пошли для общинников и нуждающихся. Хилков верно пишет, что если дать просто, то разделят по головам, и попадет столько же богатым, сколько бедным. Он советует дать взаймы, и я думаю, что это справедливо. Пусть деньги будут общественные их же, но с тем, чтобы взявшие возвратили. Или как вы лучше придумаете.

Целую вас. Любящий вас Л. Толстой.

393 13. Л. А. Сулержицкий — А. П. Чехову102

27 июня 1900 г.

Алушта

Дорогой Антон Павлович,

будьте добры, сообщите мне, будете ли Вы в Ялте 5-го или 6-го июля? Мне очень хочется Вас повидать, и я бы зашел тогда к Вам 5-го июля в 8 часов утра. Кроме того, мне хотелось бы посоветоваться с Вами насчет одного дела. Если же Вы едете раньше этого, то, быть может, Вы назначите мне какое-нибудь утро, и я тогда приеду к Вам в назначенное время.

Не можете себе представить, как мне трудно было отказаться от мысли быть у Вас в то пребывание мое в Ялте, но, к сожалению, от моего запоздания зависело многое, и мне пришлось уехать. Прошу Вас о разрешении зайти к Вам только под одним условием: если это никаким образом не стеснит или не помешает Вам. Нисколько не обижусь, если напишете мне, что принять Вам меня неудобно.

Об одном только прошу, и в том и в другом случае, пожалуйста, ответьте.

Ваш Л. Сулержицкий.

Алушта. Дача Попова. Л. А. Сулержицкому.

14. Л. А. Сулержицкий — Л. Н. Толстому103

16 сентября 1900 г.

Кучино

Дорогой Лев Николаевич,

в Москве я видел Горького и Поссе (редактор «Жизни»104). С последним мы как-то особенно хорошо разговорились, и говоря о своем журнале и его недостатках, он стал говорить о Вас и его крайнем желании иметь что-нибудь от Вас для «Жизни». Он хотел было заехать к вам, но, узнав от меня, что Татьяна Львовна серьезно больна и что у Софьи Андреевны болит глаз, постеснялся ехать к Вам. Думая, что я увижу Вас в скором времени, он просил меня передать Вам следующее:

Во-первых, о том, что те недостатки его журнала, на которые Вы ему указали, он признает «всем сердцем» — это его больное место, и что он старается сделать все возможное для уничтожения их, но что бороться ему одному с этим очень трудно, нет точки опоры, и что только Вы своим участием могли бы ему помочь, что Вы дали бы ему силу. Если бы появилась Ваша вещь у него, это дало бы ему возможность, опираясь на это, очиститься от многого, не говоря уже о том нравственном подъеме, который бы Вы вызвали у работающих для «Жизни». Что касается 394 условий, то он говорит, что со своей стороны ему было бы постыдно и отвратительно, по отношению такого человека, как Вы, думать о каких бы то ни было вообще условиях, что, конечно, вещь, которую Вы им бы дали, могла быть перепечатываема кем угодно, хоть на следующий же день после появления ее в «Жизни», что единственно, что он считал бы возможным сделать, это собрать большую подписку у участников и сотрудников «Жизни» для духоборов, как людей, мировоззрение которых Вам близко: он говорит, что благодаря Вам он мог бы очистить «Жизнь» от всего лишнего.

Он говорит, что каждый раз, когда он с Вами, у него не поворачивается язык для подобного разговора, но что если Вы захотите откликнуться на его просьбу о помощи, то напишите ему, он тотчас же приедет, чтобы переговорить. Если же вам неудобно его принять, то напишите ему хоть что-нибудь по этому поводу.

Передаю Вам довольно точно внешний вид разговора. Мне очень не хотелось брать на себя передачу его Вам, так как, как Вы знаете, не делал этого никогда из принципа. Но он так искренне, горячо и тепло говорил о Вас и своем отношении к Вам, так трогательно, что мне казалось, я даже не вправе был бы этого не сделать. И такой он весь славный был, когда говорил о Вас.

Поколебавшись около трех недель, наконец пишу Вам. Если я делаю ошибку, то, Лев Николаевич, простите меня, потому что люблю я Вас так, как никогда еще не любил в своей жизни и, наверное, не буду.

Мое дело отсрочилось. Меня не вызывают, оставили, кажется, в покое105. Но этим дело, конечно, не меняется. Освобожусь от всех этих учреждений самым категорическим образом. Устрою только свои дела, а главное, окончу начатое мною дело… Столовой пока нет времени открывать, так как то, чем я теперь занят, считаю более нужным106. Как Ваше здоровье? Татьяна Львовна что делает, и что с глазом Софьи Андреевны? Скоро ли переедете в Москву?

Напишите мне, дорогой Лев Николаевич, несколько слов. Как бы Вы мне помогли, написав хоть одну строчку.

Целую Вас крепко, крепко и кланяюсь всем остальным.

Весь ваш

Л. Сулержицкий.

Мой адрес: Москва, Остоженка, Бутиковский пер. Дом Егорова, № 10, квартира Бардашева, Александре Сац.

PS. Я живу не в Москве. Кругом лес в чудных красках.

395 15. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому107

21 октября 1900 г.

Москва

Константин Сергеевич,

не имею возможности не написать Вам несколько строк по поводу Штокмана108.

Письмо это есть просто желание продолжить то единение, которое Вы устанавливаете с каждым присутствующим на «Докторе Штокмане» не только с собой, как исполнителем Штокмана, но через Вас и со всеми другими Штокманами, боровшимися и борющимися в жизни.

Вашей игрой Вы не только забавляете публику, не только показываете ей, насколько тонко можно обработать какой-либо тип, но даете нечто гораздо более высокое и ценное, чем все эти искусности искусства.

Вы не только действуете на чувства, но проникаете в самую душу, входите в жизнь, в самое «святое святых» человека и делаете это, как мог бы сделать чуткий и участливый близкий друг, укрепляя веру в правду и поддерживая силы отдельных индивидуумов в неравной борьбе со «сплоченным большинством».

Так было по крайней мере со мной. За десять лет своей сознательной жизни мне не раз приходилось расплачиваться за свои убеждения и ссылкой и тюрьмой, и теперь, когда жизнь ставит на очередь новый вопрос, отвечая на который мне придется, быть может, подвергнуться новым неприятностям, более серьезным, чем предыдущие; на этот раз я, имея еще возможность уклониться от ответа, — временами ослабеваю, падаю духом и теряю силы. Как раз последние дни я особенно ослабел, и вот, слушая Штокмана, я еще раз нашел подтверждение тому, что нет и не может быть иного исхода, кроме признания правды всегда и везде, не делая никаких предположений о последствиях такого признания.

«Делай то, что должно, а там будь, что будет».

Сознание правоты этой мысли было, конечно, всегда, но вы перевели это из области сознания в область чувства, то есть сделали то, что необходимо сделать для того, чтобы сознание это могло дать живые результаты, выразиться в действиях, поступках. Вы сделали то, что делает машинист, открывая регулятор и впуская пар котла в цилиндры. Пар и в котле — сила, но вся машина оживает и работает только тогда, когда сила эта переведена из котла в цилиндры.

Прав Штокман, говоря, что сильный только тот, кто сумел быть одиноким, и нужно быть одиноким, это правда, и тяжело это, — но покуда будут такие люди, как Вы, Штокманы могут утешиться — они одиноки не будут.

396 Своей игрой Вы на несколько часов соединили всех разобщенных холодным эгоизмом жизни людей в одно целое, дали возможность вздохнуть несколько мгновений свободным воздухом добрых, любовных, братских отношений людских друг к другу, без которых все так жестоко страдают в жизни, но которых установить между собою люди еще не могут по своей слабости и непониманию.

Сделав это, Вы тем самым ответили и на главное требование настоящего искусства, заключающееся в том, чтобы соединять людей во всем лучшем.

Присоединяясь к благодарности за эти минуты ко всем слушавшим «Штокмана», мне хочется еще и от себя, за ту поддержку слабеющего человека, которую Вы оказали, сказать Вам свое сердечное спасибо.

Простите за нескладное выражение мысли, но думаю, что Вы сумеете в этих беспорядочных фразах найти то, что побудило меня написать их.

Ваш Л. Сулержицкий

16. Н. С. Антюфьев — Л. А. Сулержицкому109

21 января 1901 г.

Канада

Дорогой друг Лев Антонович, душевно приветствуем тебя вся наша семейства Слепова, то есть Антюфьева.

Во-первых, Николай с супругой Машей, также родительница наша и сестра Луша и также все кланяемся и заочно целуем тебя.

Дорогой и милый друг Лев Антонович, как мы очень скучились по тебе, и нам неизвестно, где ты есть.

Пропиши нам хоть один листок письма, чтобы нам узнать, где ты есть.

Ты был наш сторож и досматривал за нами так, как хороший пастух за овцами, и мы никогда не можем забыть тебя, потому знаем, что бог тебя послал к нам в такое нужное временя.

И мы часто разговариваем и изгадоваем и жалеем об тебе.

Потому знаем, что много неразумных людей, которые оскорбили тебя за твое старанье и услугу, и если ты дорогой славы не утратил, то господь тебе заплатит.

О новостях наших, я думаю, уже и тебе известно.

Как подали просьбу правительству Канады о нашей жизни, а ответа еще не получали, я думаю, что в мире есть добрые люди, которые не хотят допустить, чтобы погасло начатое такое великое дело, хотя и трудно таким людям, но и протерпевшие до конца те спасены будут, потому что бог любит терпенье.

397 Дорогой друг Лев Антонович, вспомни, как ты сам терпел в то время, когда мы плыли в Канаду на пароходе, и мне очень жалко было тебя, когда у тебя и думы не хватало стараться и хлопотать за нами, и я очень жалел и чуть не плакал об тебе, и господь тебе даст жизнь вечную во царстве небесном.

А также душевно приветит он дорогого Лева Н. Т.110

Дорогой и милый дедушка, благодарим тебя, что ты послал нам таких проводников, и ты помогаешь всегда нашей жизни, и господь бог твою душу примет в свою обитель.

Затем прощайте, пишите свои адреса и пишите, что вам нужно, я буду отписывать.

Николай С. Антюфьев.

Не судите, что нечисто написал.

17. Л. А. Сулержицкий — А. П. Чехову111

Конец января – начало февраля 1901 г.

Лион

Дорогой Антон Павлович, черт знает до чего обидно: так близко, а заехать не могу, нет денег и времени тоже мало. Дела у меня тут оказалось гораздо больше, чем я ожидал112. Все-таки отсюда ближе послать Вам свою любовь, а посему (с Вашего разрешения) крепко-накрепко целую Вас.

«Три сестры» на тех репетициях, которые я видел, ставятся очень хорошо113; Станиславский очень сдержан, ничего лишнего я по крайней мере не заметил. Санина взяли завидки на роль Соленого, и он не вытерпел, взялся за роль, и, кажется, хорошо будет. Но кто неподражаем — это Вишневский. Буквально невозможно от хохота удержаться. «Я доволен!» — лезет из каждой поры. Ну и шутку Вы с ним сыграли, а он не замечает и даже сам с таинственным видом, подмигивая, говорит, что роли под артистов написаны. «Замечаете?» — спрашивает он иногда. Я говорю, что сильно замечаю. Вот-те и дружи с писателем!

Ольга Леонардовна очень хорошо рисует свою роль, совсем полковой дамы манеры. Говорит на низких нотах. Мне кажется, что Вы были бы довольны.

Когда Вы будете в России? Мне ужасно хочется Вас видеть. А сильно подозреваю, что не удастся. Есть некоторая надежда, что скрутят мне в этом году голову114. Не забывайте меня тогда, Антон Павлович; я все дурачусь, но я Вам говорю, что люблю Вас серьезно и глубоко, и мне дорого Ваше хотя бы самое маленькое внимание…

398 Почему и отчего, сейчас не в настроении писать, но сказал это Вам искренно.

Ольга Леонардовна и я часто об Вас говорим, когда видимся, и обоим от этого делается хорошо; она верит, что я искренно Вас люблю, а я знаю то же самое про нее, и поэтому хорошо. …

Лев Николаевич был очень огорчен, когда узнал, что Вы уехали. Он очень хотел Вас видеть и поджидал Вас все время к себе; он говорит, что несколько раз собирался быть у Вас и зашел бы непременно, но его останавливало то, что ему показалось, когда он был у Вас, что его посещение было Вам как-то стеснительно115. «Но непременно передайте ему, что я его очень люблю и всегда был бы рад его видеть» — «как же, как же…» — прибавил он несколько раз, про себя уже.

И мне досадно, что этого не вышло. Я всегда стесняюсь в таких случаях говорить что-нибудь, чтобы не сделаться этакой свахой какой-то писательской, мне это противно… А между тем я сам отлично знаю, что он был бы очень рад Вас видеть. Он всегда с большой похвалой говорит о Ваших работах и считает Вас лучшим писателем. Кстати: прочел он «Трое» Горького116 и говорит: «Теперь уж стар стал, и хочется читать больше, чем когда-либо, а вот не мог дочитать “Троих”. Неинтересно просто. Вот этого никогда не бывает с чеховскими вещами. Всегда, даже если вещь не нравится по содержанию, всегда прочтешь всю с большим интересом. Большой художник».

Потом еще говорил, что в «Трех» в особенности ярко выделилась эта черта Горького — заставлять героев говорить и, что еще хуже, делать то, что им несвойственно. «Разве такие эти мальчики и такова разве их жизнь? Я знаю, что между ними и онанизм, и распутство, а он каких-то святых отроков изобразил».

Хочется еще писать, а проклятая горничная что-то кричит по-французски уже третий раз, и я понимаю одно, что она хочет, чтобы я ушел. Ну черт с ней, уйду, другой раз напишу. Опять пришла, а я ничего не понимаю. Вот положение.

Пишите непременно, хоть несколько строчек.

M-me Alexandrine Satz. Chez m-lle Merieux.

Rue Bouchardy, 25. Lyon.

Так жду с нетерпением.

Ваш Л. Сулержицкий

399 18. В. А. Потапов — Л. А. Сулержицкому117

26 февраля 1901 г.

Канада

Дорогой Лев Антонович!

Слезная просьба к тебе.

Просьба эта вот какая: Федор Семенович Арищенков находится в Якутском городе. Больной. Родители его слезно плачут и просят меня, чтобы я написал Вам, нельзя ли как Федора Арищенкова переправить сюда, в Канаду. Я со своей стороны тоже прошу Вас, нельзя ли ему достать паспорт заграничный где-нибудь в Сибири или в России. Мы потому Вам пишем это, что думаем, может, есть у Вас в Сибири друзья, которые могли бы эти дела сделать.

А что касается до платы, то мы вышлем деньги для уплаты паспорта и на проезд.

Он все время лежал в больнице, где доктора его принудили есть мясо. А в настоящее время он живет в гор. Якутске. Служит в Городском училище, получая четырнадцать рублей в месяц.

Дорогой Лев Антонович! Мы знаем, что бог создал тебя специально для таких делов, и мы знаем, что ты только единый из наших друзей эти дела можешь делать.

Конечно, ты скажешь что: я не птица, не могу на крыльях перенести и на такое далекое расстояние, как Сибирь, трудно оказать помощь, но все-таки мы надеемся, что примешь на себя труд и сделаешь, что можешь.

Еще мы просим сделать для нас снисхождение, написать нам свое мнение относительно этого письма.

Адрес наш: С. Америка. V. Potapoff. Croustand P. О. Assa Canada.

Шлют все наши тебе горячую любовь, желают всех благ от бога.

Василий Потапов

19. А. М. Горький — Л. А. Сулержицкому118

Конец 1901 г.

Крым

Лев Антонович!

Как только встанешь на ноги и будешь в силе — приезжай сюда, ко мне. Я живу на даче Токмакова в Олеизе, верстах в двух от Л. Н. Толстого. Квартира — большая, есть лишние комнаты.

Если денег не будет налицо — пойди в «Курьер» и возьми у Фейгина119, сказав, чтобы записали мне.

400 Не напишешь ли — если можешь — пару строк о здоровье в еще о чем-либо. Крепко жму руку.

А. Пешков.

Адрес: Кореиз, Таврич. губер.

20. Из письма Л. А. Сулержицкого О. И. Поль-Сулержицкой120

24 января 1902 г.

Кореиз

Олечка, вот я и на месте, у Горького… Он очень мне рад, так же, как и Чехов, и другие здесь живущие. К удивлению своему, я заметил, да мне это и говорили, что меня здесь все очень ждали; это мне несколько приятно, но думаю, что они ошиблись. Они очень ждали от меня жизни, даже поддержки, — ведь они все тут печальные узники, загнанные сюда для поправления здоровья. Но только два дня как я здесь, и я уже таков же, как они… Чувствую себя так, как будто я здесь два года. Мне тяжело, тоска меня давит. Небо темное, мертвые скалы, нелепые кипарисы, унылый ветер. Холодно. Пусто. Неуютно…

Беседовать с окружающими? Скучно, — эти разговоры похожи на то, что делают море и берег. Они никому не нужны, так как они — времяпрепровождение.

Чехов умирает от тоски, Горький тоже. Я мечусь то по двору, то по комнате и не знаю, как быть. Тоска доходит до физического ощущения ее. Когда идет разговор, мне кажется, что все лгут и притворяются, за исключением Чехова, который больше молчит…

Все страшно удивлены и огорчены, что я без тебя приехал и ждут тебя и очень хотят тебя видеть. Меня это тронуло. …

21. Из письма Л. А. Сулержицкого О. И. Поль-Сулержицкой121

27 января 1902 г.

Ялта

Олек мой, славный, дорогой,

я получил 25-го твое первое письмо и очень этим обрадован. Я уже немножко привык к своей тюремной жизни.

Вчера я с Горьким ездили к Чехову, который смертельно скучает. Посидели, поболтали у него, поехали к Средину122 и оттуда домой.

Мне предлагали место на 25 рублей, заниматься от десяти до трех, но я отказался. Черт с ним. И без того скука, тоска, а то еще сидеть в душной канцелярии и выводить нелепые окладные листы какие-то.

401 Начинаю основательно писать про духоборов. Пожалуйста, сходи, голубчик, к Суворину (Неглинный пр.) и купи там «Духоборческую эпопею» Тверского, она в двух книжках, и попроси их выслать немедленно сюда. Она мне необходима.

Читал Горький мой «Дневник матроса», очень хвалил и требует, чтобы обработать. Хотя я не слишком доверяю почему-то, но, может быть, это и правда.

Говорит, что оригинальная манера писать, что видно, что боюсь писать, и что в печати будет хорошо выглядеть. Многое, конечно, надо выбросить (что я и сам знаю), и многое обработать. Я почему-то более уверенно отношусь теперь к этим запискам и буду с удовольствием над ними работать. Мне именно страшно мешала двойственность отношения. Сяду писать, несколько строчек напишу и думаю: «Дрянь — не стоит возиться». Теперь же с удовольствием займусь. Он говорит, в «Мир божий» послать надо. Увидим. Поработаю.

А пока вышли, детка, «Духоборческую эпопею».

Толстой очень плох. Сейчас идем к нему. Он лежит, все время стонет, не спит уже вторую ночь и, как говорят доктора, вряд ли перенесет. Если он умрет, я тебе телеграфирую. У него плеврит левой стороны и плохое сердце. Очень часто и с перебоями. Вспрыскивают морфий. Я с ним виделся все-таки. К нему никого не пускают, но когда он узнал, что я приехал, то велел меня пустить, и я просидел у него четверть часа.

Из свидания я вынес впечатление, как это ни странно для меня, что он очень боится смерти. Это мне очень неприятно было видеть в нем. Говорили о Добровольском, и Толстой, оказывается, очень верно догадался по письмам Добровольского, что он все время рисуется перед собой и тебя не любит. Я был очень рад, что он такого мнения о Добровольском, так как это еще раз подтверждает мне, что я прав был в своем мнении о Добровольском. Он говорил, что очень рад, что я женился, но видно было, что он несколько обижен тем, что я ему ничего не сказал о своей женитьбе. Все Толстые спрашивали, отчего ты не приехала со мной, и я всячески выгораживал тебя, что ты должна была остаться в Москве, и что я не соглашался ехать в Крым, если ты поедешь. …

22. Л. А. Сулержицкий — О. Л. Книппер-Чеховой123

28 января 1902 г.

Ялта

Ольга Леонардовна, у нас вообще очень тяжелое настроение, у всех. Всем тоскливо, неуютно, а Антон Павлович томится больше всех. Вчера мы у него были, у него опять началось небольшое кровохарканье.

402 В день, когда я приехал в Ялту, я, конечно, ночевал у него, и мы долго беседовали. Между прочим, я его обнадежил, что Вы, вероятно, скоро приедете, хоть на несколько дней.

По тому, как он разубеждал меня в возможности Вашего приезда, я особенно ясно понял, как ему этого сильно хочется. Если бы Вы, Ольга Леонардовна, сумели устроить так, чтобы приехать хоть на два-три дня, то уж и это было бы очень хорошо. Антону Павловичу это прямо-таки необходимо. Он задыхается в своих четырех стенах и, как сильный человек, не жалуется, не старается разжалобить других своим положением, а от этого ему еще тяжелее124.

Мы же все здесь такие же узники, как и он. Что мы ему можем дать, при всем нашем самом искреннем желании?

Наши клетки только шире, потому что можем выходить. А что мы видим такое, о чем могли бы ему рассказать?

Толчется бестолково между глупыми камнями холодное море, торчат нелепые безжизненные кипарисы, темное, тяжелое небо точно набухло и вот-вот расплачется, а унылый ветер он слышит из дому так же хорошо, как и мы. Жутко, холодно, неуютно. А главное, пусто.

Когда собираемся вместе, то смотрим друг на друга безнадежно — все, что можно было выжать нового друг из друга, уже давно выжато…

Приезжайте, Ольга Леонардовна, приезжайте непременно, я знаю, Антон Павлович втайне от нас и даже от самого себя ждет уже Вас.

Не забывайте, что он не только муж Ваш, но и великий писатель, к которому Вы имеете право приехать не только по этой причине, но просто как человек, могущий поддержать его бодрость, а следовательно и здоровье, которое необходимо всем, всей русской литературе, России.

, Художественный театр не только не должен мешать Вам в этой поездке, но обязан командировать Вас сюда, хотя бы на самое короткое время. Я не говорю здесь, что жестоко со стороны театра не устроить Вашего приезда к больному тоскующему человеку. Это вопрос условный. Но как к Чехову, к писателю они должны Вас отправить, если только это действительно «литературный» театр. Если он действительно таковой, то есть «литературный», то должен он понимать, что к великому русскому писателю, да еще так много сделавшему для них своими пьесами, следовало бы относиться теплее и благодарнее. Как грубо и некрасиво при существующем отношении выглядят все венки, адреса, аплодисменты и прочие способы чествования! Они свойственны толпе, — от нее больше нечего ждать, кружок же театра должен быть более внимательным к своим близким людям.

403 Может быть. Вы меня браните за все вышенаписанное, но Вы знаете, как хорошо я отношусь ко всем, о ком идет речь в этом письме. Я очень люблю и театр, и Вас, и больше всего люблю Антона Павловича, и потому только и осмелился так написать, не примите это дурно.

Ваш Л. Сулержицкий.

Неужели нельзя на восемь дней или на неделю поставить без Вас?.. А если бы Вы заболели?

Целую ручку Марии Павловне125 и сердечно кланяюсь всему Вашему прекрасному, но эгоистическому театру.

Не сердитесь.

23. Из письма Л. А. Сулержицкого О. И. Поль-Сулержицкой

3 февраля 1902 г.

Кореиз

… Л. Н. Толстой совершенно почти поправился, на удивление всем докторам и нам, и прежде всего спросил свою неоконченную работу «О религии» и продолжает ее. Оказывается, что, несмотря на всю очень трудную болезнь (плеврит левой стороны), он все время внутренне работал над этой своей вещью. Удивительная сила духа! Между прочим, он уговорился с дочерьми, что, когда он будет умирать, уже совсем, и когда не будет в состоянии уже говорить, в последние мгновения, он им условленным движением даст знать о том, продолжает ли он так же, как и раньше, верить в то, во что верит, или нет. Конечно, для каждого положения отдельный знак был условлен.

Но после, когда он поправился, стали думать о том, что это очень рискованно, потому что случайно, без участия воли, он; может сделать не то движение, которое хотел, и тогда оставшиеся в живых будут толковать, что Толстой в последние минуты отказался от своего миросозерцания. Так что будут изобретать, вероятно, другие способы.

Был вчера у Чехова. Скучает. Не хотел меня отпускать. Горький же меня подталкивает делаться писателем. Я уже работаю над своим «Дневником матроса», и, может быть, в самом деле что-нибудь выйдет путное. Сюда скоро приедет Пятницкий, редактор «Знания»126. И Горький обещал мне, что все издания «Знания» я буду получать со скидкой в 40 %… Свои же сочинения Горький мне даст несколько позже, когда выйдет второе издание, потому что он сильно его поправляет.

Чехов предлагает мне свои писания, но я не возьму, потому что он покупает, а дам ему, пусть подпишет первый том. Правда? …

404 24. Из письма Л. А. Сулержицкого О. И. Поль-Сулержицкой

6 февраля 1902 г.

Кореиз

… Льву Николаевичу опять хуже. Я, кстати, хотел тебе сказать: читай, голубчик, Толстого, а то ве