5 О нем необходимо рассказать, ибо его жизнь — яркое горение силы недюжинной

Максим Горький

 

Ну, какой он толстовец? Он просто «Три мушкетера», не один из трех, а все трое!

Лев Толстой

17 Е. Полякова
Жизнь и творчество Л. А. Сулержицкого

I

Образ его сохранили нам многие воспоминания. Станиславский, Горький, Вахтангов, Серафима Бирман, Алексеи Попов, Алексей Дикий, Софья Гиацинтова, Наталия Сац, Михаил Чехов. Все, когда-либо встречавшиеся с Сулержицким, вспоминают его любовно и признательно. Вспоминают великолепного режиссера, которого Станиславский считал режиссером гениальным, основателя и руководителя Первой студии Художественного театра, воспитавшего замечательных актеров. А прежде всего вспоминают пленительно-неповторимого человека, чистого и светлого.

В театр он пришел, много увидев и испытав, прожив огромную жизнь; она то и определила отношение его к искусству вообще и собственное его искусство. Театр был для него одним из средств служения народу и привлекал возможностью воплощать и пробуждать лучшие человеческие чувства. Вне глубочайших нравственных идеалов, вне демократизма и народности он не мыслил искусства. Ради искусства, воспитывающего и радующего человека, пришел Сулержицкий в театр. Он отдавался театру с такой же радостью и легкостью, с какой отдавался матросской своей службе или устройству нелегальной типографии. Ставил спектакли, преподавал в театральной школе, проходил роли с актерами, оперными и драматическими, руководил молодой студией, вел огромную организационную работу.

Но данное Сулержицким театру измеряется не только количеством поставленных им спектаклей и часами, проведенными им на репетициях. Дело не только в том, что он был очень талантлив, что «все музы поцеловали его при 18 рождении» (Станиславский). Талантами русский театр всегда был богат. Но такого человека, как Сулержицкий, в ном не было.

Образ этого режиссера МХТ и заведующего Первой студией овеян романтикой, кажется почти экзотичным, имя его превратилось в легенду. Рассказы о том, как пришел Сулержицкий в Художественный театр — после океанских плаваний, жизни в Америке, после тюрьмы, ссылки, подпольной работы, — жадно слушает сегодняшняя молодежь. И при жизни он был окружен молодежью, растил ее, воспитывал людей, у которых сейчас, через пятьдесят лет после смерти учителя, восторженно блестят глаза, когда они вспоминают Сулера — старшего товарища и друга.

Биография его была разнообразна и увлекательно неожиданна: он был художником и моряком, режиссером и садовником, писателем и водовозом; был другом Льва Толстого и устроителем подпольной типографии РСДРП. Сулержицкий знал десятки профессий, и все, за что принимался — пахал ли землю, работал ли с актерами или странствовал по канадским прериям и лесам, — все он делал талантливо.

В театр он принес громадный жизненный опыт, наблюдательность, впечатления от сотен встреченных им людей, от дальних стран и русских захолустий. А главное — принес себя, словно и не сознавая своей исключительности. Театр был для него продолжением всех его жизненных дел и мечтаний, в театре он показал себя «идеальным коллективистом», для которого главным было общее, большое дело, а не личная слава, не обеспеченность; работая в театре, он не «утверждал себя», но утверждал свое дело, свои идеи. Очень точно сказал о Сулержицком П. А. Марков в замечательной статье «Сулержицкий — Вахтангов — Чехов»: «Его личность далеко не исчерпывалась его сценическим делом. … Он был в равной мере учителем жизни и учителем сцены. Впрочем, учителем жизни более, чем учителем сцены. Учительство, проповедничество лежало в существе его таланта, таков он был и по отношению к тем, с кем работал, — к актерам, и по отношению к тем, кто следил за спектаклем, — к зрителям. Смысл и значение всего его дела на театре заключались в том, что он пронизал сценическое искусство особенными, нетеатральными, внеэстетическими струями. Это не могло не передаваться зрителям, когда они смотрели, как играют актеры, сгруппировавшиеся вокруг этого странного и вдохновенного человека»1*.

19 Сулержицкий, ни разу в жизни не промолчавший перед несправедливостью, так полно воплотивший прекрасные человеческие качества, стоит на такой высоте в своей абсолютной честности, что воспринимаешь его как некий этический феномен, как эталон, по которому многое и многих можно проверить. В нем раскрылись возможности человека, который в борьбе за лучшее будущее действует прежде всего примером личного убеждения, своей борьбы — и в решающие моменты жизни и, что едва ли не труднее, в будничной повседневности, в каждодневном ее течении. Он не растерял лучших свойств души в бедности, в тюрьме, в тоске ссылки, но укрепил в себе эти свойства. Чем бесчеловечнее была жизнь, тем больше раскрывалось в нем человеческое. Чем труднее было, тем большие требования предъявлял он к самому себе.

Лучезарный Сулер — душа «капустников» Художественного театра, инициатор всевозможных шуток, розыгрышей, маскарадов, безоблачный весельчак, умеющий развеселить и расшевелить любого, словно изливающий силу и радость лизни. И в то же время — человек тончайшего и сложнейшего внутреннего мира, вечной неудовлетворенности и тревоги, всегда искавший и никогда не сказавший «я нашел». Пожалуй, не было другого художника, которого эстетика была бы так неразрывно связана с этикой. Он мечтал о совершенном человеческом обществе, о мире, свободном от гнета собственности и войн, — мире гармоничном, в котором будет жить гармоничный человек, трудящийся и радующийся своему груду. Но ему была свойственна не только мечта об идеальном мире и человеке, но и действенное стремление к этому идеалу. Сулержицкий не просто уповал на изменение жизни в будущем, но сам стремился менять ее, менять себя, в других людях находить лучшее и раскрывать его.

Радостный, ясный, светлый и смятенный, неудовлетворенный, ищущий — обе эти стороны сливаются в единый образ редкой духовной чистоты.

И дорог нам сегодня Сулержицкий прежде всего в слиянии любви к жизни и ответственности перед жизнью.

Предлагаемый сборник — первая попытка собрать воедино литературное и театральное наследие Сулержицкого, его переписку и воспоминания о нем.

Автобиографические повести Сулержицкого раскрывают его «дотеатральную» жизнь матроса и ссыльного, одного из руководителей переселения крестьян-духоборов в Канаду и санитара русско-японской войны. Переписка с Л. Н. Толстым и членами его семьи, со Станиславским, 20 Чеховым, Горьким, с отцом и женою, со студийцами-учениками дополняет его облик.

А дошедшее до нас собственно театральное его наследие невелико. Сначала это удивляет. Потом понимаешь, как это закономерно для Сулержицкого. Он не составлял подробных режиссерских партитур, не работал над большими книгами. Даже в афишах студийных спектаклей не ставил своего имени, потому что выдвигал вперед учеников, подчеркивал их самостоятельность. Поводы для его театральных статей и записей о театре всегда вне его самого, всегда он пишет о других или о самом главном в театре — о его жизненной, большой «сверхзадаче».

Статьи Сулержицкого написаны в защиту Художественного театра, его экспериментов. Интересны взгляды его на театральную критику («О критике», «Кому нужны театральные рецензии?»), на условный театр, на искусство актера и режиссера («О взаимоотношениях актера и режиссера»). В статье об Илье Саце он сохраняет образ друга — замечательного композитора и едва ли не впервые ставит интереснейший вопрос о месте музыки в драматическом спектакле. Он собирает для альманаха «Шиповник» воспоминания театральных деятелей о Чехове, тщательно записывает беседы Станиславского, высказывания его. Многостраничные записи в протоколах репетиций, в «журналах спектаклей» Художественного театра посвящены организационным, техническим проблемам, тому, как выполнить тот или иной театральный эффект, какие материалы нужны для спектакля. И в то же время, увидев, что исполнители «Синей птицы» превращаются из художников в ремесленников, он в тех же «журналах спектаклей» оставляет глубочайшие и сегодня волнующие раздумья о переживании и представлении, об искусстве и ремесле, о театре-храме и театре — коммерческом предприятии. Поражает его однажды грубость, холодность студийцев-актеров по отношению к служащим студии — прислуге, рабочим, истопникам, — и он в «Студийной книге» обращается к молодежи с просьбой всегда помнить «о простых людях», для которых, собственно, и существует театр, и уважать их труд… Все — в защиту или в память кого-то, в помощь кому-то.

Единственное, что он вел регулярно, это дневники. Из матросских дневников, из дневников канадских, записей времен ссылки выросли потом повести. Дневники же времен работы его в театре не сохранились; уцелели лишь отрывочные записи из них. И снова в немногих записях этих — весь Сулержицкий с его любовью к людям, с тревогой 21 за них, с высочайшей идейностью, которой требует он от искусства.

То немногое, что написано им о театре, продолжает его жизнь, его отношение к людям, раскрывающееся и в цикле биографических повестей и в переписке. Все это подтверждается и завершается воспоминаниями о Сулержицком, раскрывающими неповторимость, «единственность» его и в то же время теснейшую связь с людьми, многоликость его таланта и жизнь его в театре. Именно в рассказах Станиславского, Бирман, Дикого, Чехова, Вахтангова, Дейкун встает перед нами гениальный режиссер и театральный педагог, идейный руководитель студии, помощник Станиславского в разработке и воплощении «системы». Прочитав все это, мы поймем роль Сулержицкого не только в театре, но и в том, что называется русской культурой.

Ведь до сих пор помимо воспоминаний имя его встречалось лишь в примечаниях к томам Собраний сочинений Толстого и Чехова, Горького и Станиславского. Примечания эти, набранные петитом, коротко сообщают, что упомянутый Сулержицкий Л. А. был театральным деятелем, режиссером, художником, литератором. Что был толстовцем и в то же время принимал участие в революционном движении. Иногда упоминается одна из его профессий. Только художник. Или только режиссер. В примечаниях к Собранию сочинений М. Горького, солидному тридцатитомнику, сказано: «Сулержицкий Л. А. — участник религиозно-сектантского движения 90-х – 900-х годов в России…» Понять, почему Горький был другом этого сектанта и реакционера — невозможно.

В некоторых работах, посвященных театру, говорится об отрицательном воздействии Сулержицкого на студийцев. Его обвиняли и в проповеди «толстовства» в театре и в прямом противодействии революционным настроениям, пронизывающим жизнь начала века. Неоднократно говорилось о том, что Вахтангов и актеры Первой студии находили путь к подлинно народному реалистическому искусству, только вырвавшись из плена толстовских воззрений, освободившись от абстрактного гуманизма, от «подвижничества», монастырской отъединенности от жизни, к которой будто бы призывал их Сулержицкий. А между тем стоит лишь непредвзято подойти к реальным процессам, происходившим в театре, познакомиться с тем, что раскрывал Сулержицкий в своей работе, станет ясным, что при всей сложности пути и противоречивости воззрений (а сложность эту нельзя затушевывать) он прежде всего вел 22 своих учеников к демократическому, народному, подлинно реалистическому театру.

Естественно, что, придя в театр, Сулержицкий сразу же сделался сторонником, идеологом, страстным пропагандистом той «школы переживания», которую так мощно утверждает на сцене Станиславский. Он признавал лишь то искусство, которое служит жизни и объясняет ее, искусство, которое воздействует на человека изображением человека же, проникновением в глубину каждого характера, в то «доброе зерно», которое свойственно людям. Только такое искусство, по его мнению, имеет право на жизнь, только такому искусству учит он студийцев. И студийцы эти, ставшие гордостью и украшением советского театра, и в первую очередь талантливейший, любимейший ученик Сулержицкого — Вахтангов, принявший Октябрьскую революцию и понявший ее, мечтавший о спектаклях, раскрывающих «мятежный дух народа», не столько преодолевали влияние Сулержицкого, сколько делали то, что было им завещано, — строили новый театр, воплощающий мечты человечества и возвеличивающий человека.

II

О детстве и юности Сулержицкого мы знаем немного. Метрическое свидетельство удостоверяет, что 15 ноября 1872 года у «волынской губернии мещанина, Антона Матеушова Сулержицкого» родился сын. Отец был выходец из Польши, католик. Поэтому сына крестили в костеле и нарекли его пышным именем — Лев-Леопольд-Мария. Впрочем, длинное имя это так и осталось в метрике. Дома мальчика звали Левушкой или Полей — уменьшительным от «Леопольда». Родился он в Житомире, но родины не помнил. Только в паспорте на всю жизнь осталось «низкое» звание — житомирский мещанин. Отец вспоминал: через много лет о детстве сына: «Ему было год от роду, когда я переехал в Киев, где открыл переплетную мастерскую, которая вскоре стала считаться в городе одной из лучших. Получал много заказов от лиц интеллигентных и главным образом от лиц, принадлежащих к ученому и артистическому мирам. В доме у меня всегда были книги самых различных писателей, самого разнообразного характера и содержания, начиная от детских и кончая самыми серьезными научными трудами.

Отмечу, между прочим, что еще совсем ребенком Леопольд научился читать сам; первые шаги к этому были сделаны им по азбуке, которую я наклеил ему на кубиках 23 и по которой изредка объяснял ему… За чтением он просиживал целыми днями; читал он много, и все, что подвернется под руку»2*.

Сын рос среди книг, словарей, альбомов, комплектов журналов; ползал под верстаком, смотрел картинки, радовался золотому тиснению на переплетах. Шло обычное детство мальчика из небогатой семьи. Мать была акушеркой, отец целыми днями работал в мастерской. Мать умерла рано; второй женой отца стала мастерица-цветочница, делавшая искусственные розы и гвоздики. К двоим детям от первого брака — Поле и Саше — прибавилось еще трое. Мачеха была хорошей женщиной, ко всем ребятам относилась одинаково. За ними особенно не присматривали: они возились в саду у дома, бегали на Днепр. Иногда рассерженный Антон Матвеевич брался за ремень — об этом Леопольд Антонович рассказывал потом сыну, которого сам ни разу в жизни пальцем не тронул.

Всем членам этой семьи при рождении доставался подарок: редкая природная музыкальность, абсолютный слух. Мать умела и любила петь, хотя нигде не училась. Леопольд и младший любимый его брат, Александр, брали уроки музыки, но, когда старшего отдали в гимназию, расходы стали непосильными. Леопольду пришлось отказаться от занятий музыкой. Он возместил это увлечением театром и рисованием. Видимо, отец старался приохотить сына к своей профессии, но не очень успешно: «Переплетчик я был скверный», — вспоминал потом Сулержицкий3*.

«Осенью 1881 года я определил Леопольда в одну из киевских гимназий. Учился он слабо, так как все время, которое нужно было посвятить занятиям, приготовлению уроков, отдавалось Леопольдом чтению и рисованию; тогда же он стал увлекаться театром, особенно оперой, часто посещая их. Все вместе сильно мешало его успешным занятиям в гимназии. В 1884 году Леопольд оставил гимназию, а в 1885 году по его желанию и просьбе я определил его в Киевскую рисовальную школу Мурашко, где он пробыл несколько лет, а оттуда, не окончив полного курса, поступил в качестве одного из помощников художника Васнецова, с которым работал совместно над живописью в построенном в то время соборе св. Владимира в Киеве. Часто в свободное время Леопольд посещал оперу», — свидетельствует отец4*.

24 Владимирский собор расписывали с 1885 по 1895 год лучшие художники. Васнецов писал на его стенах воинственных пророков и апостолов, молодой Нестеров — большеглазых отроков и бледных девушек-мучениц, Врубель — строгий и пышный орнамент.

Что делал юноша Сулержицкий, к сожалению, неизвестно. Вообще о молодости его мы знаем очень мало. Видимо, уже в юности он увлекся сочинениями Льва Толстого — не только «Войной и миром» или «Анной Карениной», но и строжайше запрещенными цензурой к печати статьями, в которых религиозные искания, учение о «непротивлении злу насилием» переплетались с обличением самых основ современной жизни, с раскрытием нарастающих ее противоречий. Но когда точно это было? Когда Сулержицкий познакомился с Евгением Ивановичем Поповым — одним из самых искренних и последовательных «толстовцев», о встречах с которым рассказывал он потом Горькому? Почему семнадцатилетним мальчиком, в 1889 году, бросив школу живописи, ушел он в приднепровское село, стал работать у крестьян, учить крестьянских детей в глухомани?

Был ли это только «дух бродяжий», свойственный людям, который гонит их с места на место, из города в город — в поисках новых впечатлений, новых встреч? Ведь сверстники его, вроде героев чеховских «Мальчиков», часто убегали в Америку — от гимназической зубрежки, от скуки размеренной семейной жизни. Сулержицкому впоследствии пришлось исколесить Северную Америку, но подростком он бежал гораздо ближе, в украинские села. Он хотел не столько бродяжничать, сколько жить на земле, занимаясь крестьянской работой, которую он считал самой главной, самой важной среди всех профессий мира. В этом горожанине с детских лет жила неодолимая тяга к земле — тяга не к дачной жизни на природе, но к нелегкому крестьянскому труду. Тяга эта была в нем неистребима до конца жизни. В семнадцать лет он уже узнал — так легко, словно не узнавал, а только вспоминал — всю крестьянскую работу: пахал, косил, возил навоз, управлялся на скотном дворе. Приходилось и огородничать и бурлачить — впрягаясь в лямку, тянуть в Киев баржи с кавунами. Юноша сменил городской костюм на вынутую рубаху парубка и грубые сапоги. Фотографии конца 80-х годов сохранили нам облик «учителя», который с озорным лицом стоит среди своих великовозрастных учеников, явно робеющих перед фотографом, или возится с перевернутой лодкой.

25 Конечно, он продолжил традицию «хождения в народ», но делал это по-своему, делал то, что было для него органично, что ему было нужно. Сын переплетчика сразу сделался своим в деревне — человеком, которого уважали как работника, как равного, потому что у него никогда не было «жертвенности», сознания исключительности своего положения, тягостного ощущения разрыва между собой и крестьянами, которое почти всегда было свойственно тогдашним интеллигентам — от народников до толстовцев. Впрочем, это умение в любой среде быть своим, чувствовать себя равным и с крестьянином и с Львом Толстым, отмечали все, знавшие Сулержицкого. Никогда он не был сторонним свидетелем чужих трудов, наблюдателем народной жизни: не хуже любого крестьянина он умел пахать и косить, до конца жизни покупал книги по сельскому хозяйству. А в молодости учился у мужиков работать и учил их грамоте, читал им и давал читать запрещенные сочинения графа Льва Толстого, толковал с ними о несправедливостях жизни и о том, что жизнь эта должна измениться.

Семнадцатилетний Сулержицкий не был революционером, но не был и толстовцем: учение о непротивлении не было близко самой натуре его, активной и действенной, нетерпимой к злу. А вот толстовское учение о «самоусовершенствовании», о великой ответственности каждого за все происходящее в мире захватило его на всю жизнь. Все, что давал народу он сам, казалось Сулержицкому малым, ничтожным сравнительно с тем, что давал ему народ: мужики, замученные деревенские бабы, стрелочники, рабочие, черноморские рыбаки, матросы, с которыми сталкивала его жизнь. И в то же время рядом с вечным стремлением к народу, к земле, к труду на ней в Сулержицком всегда будет жить культура врожденная и культура воспитанная, приобретенная; разнообразнейшие знания и стремление к еще большим знаниям, к постижению законов живописи, литературы и театра. Оба эти стремления всегда жили в нем, иногда дополняя друг друга, иногда противоборствуя. Оба они проявились уже в ранней молодости. В восемнадцать лет, когда товарищи его только кончали гимназический курс, Лев-Леопольд-Мария Сулержицкий — ученик киевской школы живописи, батрак, бурлак — едет в Москву поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества.

«В 18… году я подъезжал к Московско-Курскому вокзалу из Киева, чтобы продолжить свое образование. Не могу сказать, чтобы очень был обрадован при виде дорогой Белокаменной Москвы. Не испытал я этого чувства 26 особенного удовольствия или встречи с дорогим и близким человеком; меня пугала немного Москва… благодаря финансам, которые были довольно скудны. Также и знакомства не было. Тоскливое настроение овладело мною, когда я вылез из вагона на широкую платформу, залюдненную народом разных сословий, чинов, ростов, благообразных и уродов; была всесмешанная разношерстная толпа», — вспоминал потом Сулержицкий5*.

Кто только не подавал весною заявлений в Училище живописи с просьбою быть допущенным к экзаменам — благо, гимназического аттестата там не требовалось! В 1890 году просили о поступлении кончившие гимназию и недоучившиеся гимназисты, дети офицеров, священников, дьячковы сыновья и дочери лекарей. Но попадали в Училище немногие: экзамены были строгими; кроме желания учиться живописи нужны были способности к ней. Среди «абитуриентов» 1890 года был и «сын мещанина Леопольд Антонов Сулержицкий»: «Желая поступить учеником по Живописному отделу в Училище живописи, ваяния и зодчества, покорнейше прошу Совет о допущении меня к экзаменам: по наукам в 1-й класс и по искусству в головной класс»6*. Экзамены он выдержал; в сентябре 1890 года был принят в Училище.

Учили и учились там серьезно. А жилось трудно. В личном деле ученика Сулержицкого есть заявления, которые начинаются словами: «Ввиду крайней недостаточности моих средств…» Как и многие другие, он просит о стипендии, об освобождении от платы за ученье, о бесплатных проездах по железной дороге во время вакаций. В городе нужны были деньги. Он подрабатывал где мог и как мог: репортерствовал, писал затейливые вывески, был грузчиком, пел в хоре, в балаганах, что вырастали во время масленицы на Девичьем поле. Ютился в дешевых «меблирашках» на Сретенке. В Училище был душою класса. Где Сулержицкий — там хохот, рассказы, песни, складчина в помощь товарищам, заболевшим или совсем обедневшим. В том же классе училась Татьяна Львовна Толстая. Она и привела однокашника в тихий Хамовнический переулок, в отцовский дом. Толстой в это время много занимался делами издательства «Посредник», которое прежде всего должно было выпускать дешевые и хорошие книги 27 для народа. Татьяна Львовна думала, что молодые художники помогут оформлять эти книги. Из затеи ее, кажется, ничего не вышло. Молодежь побывала в доме и рассеялась. Лишь Сулержицкий остался надолго, чтобы сделаться другом и помощником Толстого: «К Сулержицкому он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой страны»7*.

А вот воспоминания совсем другого человека. В 1905 году Сулержицкий привел в Хамовники молодого актера и режиссера, высокого, худого, угловатого. Того, который на известной фотографии: «Чехов среди артистов Художественного театра» — сидит справа, в углу, скрестив руки, слушая внимательно и задумчиво. Человек этот, Всеволод Эмильевич Мейерхольд, после смерти Сулержицкого вспоминал приход их в дом Толстого: «Я видел, какою необычайною радостью осветилось лицо Льва Николаевича, когда он увидел Сулержицкого… Мне казалось, что в Сулержицком Толстой любил не только носителя своих идей, но главным образом его дух бродяжничества…»8*.

Конечно, Мейерхольд прав. Старика Толстого и молодого Сулержицкого сближала не столько общность, тождество мировоззрения, сколько именно здоровое человеческое начало, «крестьянская жилка», всегда близкая Толстому, та радость жизни, душевная ясность, которой полон был Сулержицкий и которая очень сильна была в Толстом.

Приходя в Хамовники, приезжая в Ясную Поляну, он переворачивал вверх дном жизнь Толстых. За обедом рассказывал анекдоты и затейливо-смешные истории; рассказывал, подражая людям, зверям, птицам, даже предметам. Пел песни, украинские, грузинские, еврейские, отбивая ритм по дну перевернутой гитары; пел точную и невероятно смешную пародию на классическую оперу. «Это был еще совсем молодой человек, небольшого роста, коренастый, с непокорным вихром русых волос. Он был всегда весел, остроумен, прекрасный рассказчик, талантливый имитатор людей, животных и даже вещей. Где был Сулер, 28 там была и жизнь, смех, оживленный спор. Он рассказывал, пел, рисовал, плясал, и все так тонко художественно, что заражал своим увлечением, никогда никому не надоедал, был всеобщим любимцем», — так воспринимали Сулержицкого близкие Толстому люди9*.

Но Сулер не только шутил, смеялся и пародировал. Он читал новые сочинения Толстого, зачастую споря с ним, чего вообще-то Толстой не любил10*. Переписывал его рукописи, переносил правку в типографские гранки. А летом, продолжая работать в деревне, печатал на гектографе сочинения Толстого, читал их крестьянам. «Сегодня у нас было много посетителей: пришел Сулер, голодный, возбужденный, восторженный, рассказывал о том, как он провел лето. Он живет на берегу Днепра, у мужика: за полдня его работы хозяева его кормят, утром он пишет картины, днем работает, вечером собираются мужики, бабы, и он им читает вслух книжки “Посредника”, по праздникам учит ребят. Все это он рассказывал с таким увлечением, с такой любовью к своей жизни тамошней, что нам было очень приятно с ним», — писала в сентябре 1894 года Марья Львовна Толстая родным11*.

Распространял сочинения Толстого. Разделял его взгляды на общество, на семью, на труд. Был вегетарианцем. Значит — толстовец, значит — непротивленец, отрицающий всякую возможность переустройства общества социальным путем, значит — последователь и проповедник евангельского учения о смирении: «если ударят тебя в правую щеку, подставь левую»?

Нет, таким он не был. Татьяна Львовна Толстая свидетельствует, что «в противоположность многим так называемым “толстовцам” Сулер, подпавши под влияние Толстого, не потерял своей самобытности»12*.

Конечно, он не был толстовцем в обычном смысле этого слова — правоверно-смиренным проповедником учения о непротивлении злу насилием. Он никогда и не был близок большинству ортодоксальных толстовцев, хотя 29 часто встречался с ними. Елейность, нарочитость толстовства как учения и толстовцев как его адептов всегда была чужда Сулеру.

Сулержицкого близко знали, уважали и ценили многие «столпы» толстовства: В. Чертков и Евг. Попов, И. Горбунов-Посадов и Д. Хилков. Но Сулер не был им близок, да и они ему тоже.

Горький в воспоминаниях своих о Сулержицком говорит — вероятно, со слов самого Сулера — о том влиянии, какое оказал на него в молодости Евгений Попов13*. Его высочайшая требовательность к себе, отказ от того, что называется мирскими благами, бескорыстие, уход из города в глубь народной жизни — все это было очень близко натуре Сулержицкого.

Но в то же время сопоставим Евгения Попова, каким рисуют его воспоминания, с Сулером: «Высокий, жгучий брюнет, с правильным римским профилем, с большими черными горящими глазами, с длинной черной бородой, скрывающей сухие губы, таков Евгений Иванович Попов…

Ушел от жены, от денежного благополучия, по душе добрый человек, доведший свою религиозность и сектантство до аскетизма, опростившийся до негигиеничного отношения к одежде. Вопросы религии и борьбы со злом внутри себя, которые иногда отражаются особенным блеском в его черных глазах, — вот смысл его жизни.

Другого в мире нет. Вопросы политического бытия его не только не интересуют, но они “греховны”. Он у Черткова, и вместе с ним создает вокруг Льва Николаевича атмосферу религиозного экстаза. Опрощение в еде доходит до того, что Евгений Иванович собирает всякие отбросы по двору, в саду…»14*.

Такой аскетизм, такое фанатическое следование букве евангелия и толстовских заповедей чужды Сулержицкому не меньше, чем неистребимая барственность Черткова.

Прошедший добровольные университеты крестьянского труда, Сулер не мог не видеть, как чужды народу «непротивленцы» — толстовцы, смотревшие на учителя, как на бога. Сам он любил Толстого, но никогда не обожествлял его. Какая там тишина, благостность, непротивление? Как раз люди, хорошо знавшие Сулера, подчеркивали не столько близость его к толстовству, сколько их противоположность: «От толстовца в нем была только внешняя простота костюма и глубоко религиозное желание добра людям, но 30 в нем не было тишины и еще меньше непротивленчества. В нем воля преобладала над чувством, организатор был на первом плане, и в каждом деле, которое он затевал, будь то театр, помощь товарищу или больному ребенку, он был настоящим диктатором. Он твердо верил, что человек может все, — надо только уметь хотеть»15*. Это «уметь хотеть» определяло жизнь самого Сулера. Веря в великие возможности человека, он ненавидит насилие, он всегда действен, активен в борьбе с несправедливостью. Он ищет прежде всего путей борьбы, действия, резко отличаясь этим от пассивных толстовцев. Разве можно представить себе кого-либо из последователей Толстого организатором и работником подпольной типографии РСДРП, перевозчиком шрифта для этой типографии, посетителем революционно-эмигрантских кружков Лиона и Лозанны? А для «толстовца», каким был или, вернее, каким не был Сулержицкий, это закономерный, выбранный им самим путь.

Так, значит, не толстовец? — Конечно! — и в то же время было бы глубоко неверно отрицать громадное влияние Льва Толстого на Сулера, на всю его жизнь и мировоззрение. Сулержицкий всегда любил Толстого — человека и художника. А о влюбленности Толстого в Сулержицкого вспоминают все бывавшие в Ясной Поляне в 90 – 900-е годы; об этом свидетельствуют Т. Л. Толстая, Вс. Мейерхольд, Чехов, Горький16*. Сулержицкому была близка убежденность Толстого в необходимости личного усовершенствования, уверенность в том, что каждый человек должен делать все, чтобы самому стать лучше, принести людям помощь и добро. Как Толстой, он отрицал строй современного государства, основанный на насилии и несправедливости. 31 Как Толстой, ненавидел буржуазию, ее самодовольную ограниченность, как Толстой, отрицал церковь, ее обрядность и стремился следовать «чистому» учению Христа, евангельским заветам братской любви к ближнему.

Еще в 1884 году московская охранка была сильно встревожена чрезвычайной популярностью среди молодежи «публицистических», как сказали бы мы сегодня, произведений Толстого, таких, как «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?», «Церковь и государство»…17* Произведения эти гектографируются, переписываются от руки студентами, курсистками, гимназистами, рабочими, мужиками. Среди читающих, переписывающих, гектографирующих — юноша Сулержицкий.

Он ведь читает у Толстого не только о смирении и непротивлении злу.

Он читает полные горя и гнева строки о церкви: «Начались заботы церкви о церкви, а не о людях, которым они взялись служить. И служители церкви предались праздности и разврату». Он читает о государстве: «Слуги государства, как только они получили возможность пользоваться трудом других, сделали то же, что и служители церкви. Целью их стал не народ, а государство…» Он читает о людях науки и искусства, живущих трудами народа и не дающих ему ничего: «Люди уволили себя от труда за жизнь и свалили с себя этот труд на гибнущих в этом труде людей, пользуются этим трудом и утверждают, что их занятия, не понятные всем остальным людям и не направленные к пользе людей, выкупают весь тот вред, который они приносят людям, уволив себя от труда за жизнь и поглощая труд других… Мы специализировались, у нас есть наша особенная функциональная деятельность, мы — мозг народа. Он кормит нас, а мы его взялись учить. Только во имя этого мы освободили себя от труда. Чему же мы научили и чему учим его? Он ждал года, десятки, сотни лет. И все мы разговариваем и друг друга учим и потешаем, а его мы даже совсем забыли. Так забыли, что другие взялись учить и потешать его, и мы даже не заметили этого»…18*

Это уже не юродствующее толстовство, и такой Толстой — обличитель, голос российского крестьянства, 32 «зеркало русской революции» — определяет навсегда мировоззрение и жизнь Сулержицкого, стремление его к искусству, не отчужденному от народа, но служащему народу. И в то же время противоречия Толстого сказались в противоречиях Сулержицкого по отношению к перестройке современного общества путем борьбы и революции.

В 900-х годах Сулержицкий тесно сблизится с Горьким, с той пролетарской партией, членом которой был пролетарский писатель. С постоянным своим увлечением отдастся Сулер печатанию листовок РСДРП, транспортировке «Искры», устройству «ночлегов» для не имеющих паспорта. А после поражения первой революции, после 1905 года он вернется к «самоусовершенствованию» как главной задаче человека, к морали, отделенной от политики, к вере в силу добра, которое одно может спасти мир. Революция идейная, бескровная всегда влечет к себе Сулера. Революция социальная пугает и отталкивает. Он мечтает о свободе и равенстве, но боится борьбы за свободу и равенство. Сблизившись с РСДРП, он не становится членом этой партии. В 1909 году, поверив провокационным сообщениям об исключении Горького из партии, он печатает наивное, мягко говоря, интервью, в котором приветствует выход Горького из РСДРП. И в то же время, отойдя от революции и революционной партии, Сулержицкий не может уже вернуться к той безоговорочной вере в абсолютную силу добра и внутреннего, морального усовершенствования людей, в которое он так верил прежде.

Но это все еще далеко впереди.

Пока же, в 90-х годах, подолгу засиживается в Хамовниках, гостит в Ясной Поляне милый всем Толстым молодой художник-студент Сулержицкий.

По натуре своей он был человеком, любящим жизнь в самых обычных, естественных ее проявлениях: любил детей, землю, труд, животных, стремился помогать людям всем, чем мог, — делом, словом, шуткой… Все это окрепло после встречи с Толстым, в общении с ним.

А вскоре пришло время Сулержицкому испытать на деле свое мужество, свою «верность идеалам», как говорили тогда. Пришло время отбывать воинскую повинность. Если бы Сулержицкий кончил Училище живописи, он был бы освобожден от военной службы. Но кончить ему не пришлось. На последнем курсе он произнес не понравившуюся начальству речь и был исключен из Училища с двумя другими студентами. В конце 1894 года на заседании Московского Художественного общества князь А. Львов, ненавидевший Сулержицкого, был официально 33 утвержден «в должности секретаря Совета Московского Художественного общества».

В то же время Совет преподавателей постановил: «Вследствие дурного поведения и неприличного отношения к преподавателю учеников Сулержицкого Леопольда, Бондаря Георгия и Ермолаева Георгия ходатайствовать об исключении из Училища первого из них, а второму и третьему предложить выйти из Училища и в случае несогласия их на это ходатайствовать об исключении из Училища».

И дальше: «Совет преподавателей 29-го истекшего ноября на ходатайство Сулержицкого о разрешении держать экзамены по научным предметам за пятый класс, Бондаря и Ермолаева об отмене постановления Совета преподавателей, удовлетворил ходатайство относительно Бондаря, оставив ходатайства остальных без уважения»19*.

В протоколах этих глухо говорится о «дурном поведении» Сулержицкого; товарищи же его по Училищу (С. Т. Коненков, Е. Д. Россинская, Т. Л. Сухотина-Толстая) единогласно утверждают, что Сулер был исключен за выступление на студенческом собрании, направленное против начальства Училища, а заодно и вообще против всякого начальства. Чем сильнее были «репрессии» Львова против Сулержицкого, тем больше выражали ему сочувствие студенты Училища. Не случайно на выставке ученических работ в 1895 году В. Россинский выставил портрет Сулержицкого под названием: «Портрет товарища». Начальству это, конечно, не могло понравиться, но формально к Россинскому придраться было не за что, и ему присвоили официальное звание художника. Сулержицкий этого звания так и не получил, хотя способности его как живописца ни у кого не вызывали сомнений.

Он любил природу и умел воплотить ее на полотне: цветущий сад, одинокое дерево на холме, дорогу. Записные книжки его полны зарисовок. Рассказывая детям о дальних странах, читая им, он тут же рисует экзотически-яркую Индию или набрасывает рисунок к гоголевской «Страшной мести» на грубой темно-серой бумаге. Серое создает впечатление ночи, мглы, в которой вырисовывается силуэт лодки, а на берегу брезжит дальний огонек, и огромный мертвец простирает к небу костлявые руки20*.

О большой, упорной работе его в Училище вспоминают 34 все товарищи. И позднее, в оформления «Синей птицы» и «Сверчка», было немало его труда — об этом дружно свидетельствуют актеры. Он навсегда остался художником по восприятию жизни, по умению передать ее, но в дипломе художника ему было отказано, а заодно отказано и в тех льготах, которые давало высшее образование. В армию он должен был идти рядовым. Трудности солдатской жизни не пугали Сулера, он всегда был неприхотлив и вынослив. Решил сначала отслужить в армии, отнестись к службе как к неизбежной формальности, а потом опять «уйти в народ», работать, странствовать, искать свою дорогу — может, на земле, а может быть, и в море: ведь после исключения из Училища Сулер ушел в плавание на черноморском пароходе простым матросом.

Но получилось иначе. В дневнике своем 1895 – 1896 годов, названном впоследствии «Записками вольноопределяющегося»21*, Сулержицкий объяснил свои взгляды на военную службу и причины перемены первоначального решения. Раньше он думал, что военная служба в мирное время действительно простая формальность: ведь убивать никого не надо будет, а к шагистике можно и привыкнуть. Но потом (и немаловажную роль в этом сыграл Толстой) Сулер понял, что «солдаты не столько для наружного неприятеля, сколько для поддержания того насилия, которым держится настоящий строй жизни». Понял, что, становясь солдатом царской армии, он будет способствовать обману и разорению народа. Наивно и уверенно говорил он Толстому: «Чтобы войны прекратились, надо, чтобы никто не шел в солдаты». И это «никто» он, как всегда, решил начать с себя.

Летом 1895 года прошение в воинскую часть о зачислении вольноопределяющимся уже было подано и принято. Пришлось побывать в Крутицких казармах, столкнуться с офицерами, писарями и «серой скотинкой». Увиденное потрясло Сулера: «Я много слышал об отношении офицеров к солдатам, но это превзошло все мои ожидания… Тут я впервые почувствовал всю систему отуманивания, беспрерывного одурачивания…»22*

Один человек вступил в борьбу с налаженной, громадной бездушной системой, с людьми, втянутыми в нее, — от блистательных генералов до безусых поручиков: «Да вас будут судить». — «Судите». — «Да вас расстреляют». — 35 «Стреляйте». Придя в казармы, бунтовщик заявил полковнику, что он отказывается принести военную присягу и служить в армии. Его арестовали и «для освидетельствования умственных способностей» отправили в психиатрическое отделение военного госпиталя, попросту — в сумасшедший дом. Привезли туда вечером. Больные в серых халатах ужинали внизу, а сверху доносились крики, вой, топот — там было отделение для буйных. Нового пациента тоже облачили в серый халат и отвели то ли в камеру, то ли в одиночную палату. Кровать, стол, два стула привинчены к полу, окно забрано решеткой, лампа прикрыта железным решетчатым футляром. Такие лампы — со всех помещениях, от них ложатся причудливые полосатые тени. Потянулись дни и месяцы, бездельно-монотонные, страшные. Впрочем, и здесь Сулержицкий ухитрился не бездельничать. На огонек к нему собирались врачи, больные, сторожа. Врачам он рисовал таблицы для анатомических атласов, больных учил грамоте, географии. Люди тянутся к нему, окружают его: санитары, больные, симулянты рассказывают о своей жизни и о том, как попали они в это отделение госпиталя. Старый севастопольский солдат, умный и кроткий старик, мечтал о богадельне, а начальство все тянуло, все не давало места старику. Отчаявшийся солдат пошел к дому полковника и стал непрерывно звонить у входной двери — пока оглушенный полковник не усадил его сам на извозчика и не привез вместо богадельни в сумасшедший дом. Набожный унтер исправно нес службу и читал Евангелие вечерами. Читал-читал и вдруг начал сомневаться в непорочном зачатии богородицы, кощунствовать, а заодно и обличать офицеров в краже солдатских денег. Беспокойного унтера тоже сплавили «в госпиталь», на неопределенный срок. Один паренек попросил Сулержицкого написать письмо домой, но оказалось, что адрес он забыл и, кроме того, что жил в Саратовской губернии, ничего не помнит.

Не рассказывал ли потом Сулержицкий этот случай Чехову? И не отсюда ли пошел рассказ Ирины в «Трех сестрах»: «Пришла ко мне дама, просит послать телеграмму в Саратов, что у нее сын умер. И никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов».

Сулержицкий был лучом света в этой тюрьме-больнице: он помогал, советовал, писал письма, учил, но самому ему становилось все тяжелее. Впоследствии, в семье Толстого, он рассказывал: «Я никогда не терял рассудка, только одно время казалось, что в моем организме появился 36 второй Сулержицкий. Я старался не упустить моего двойника, не позволял ему выходить наружу…»23*

Некоторых пациентов разрешалось навещать. К Сулержицкому приходили друзья, Толстые: Лев Николаевич с женою, Татьяна Львовна. Когда генерал узнал об этом, он явился в госпиталь, устроил разнос врачам и приказал запереть Сулержицкого в одиночку, под замок, поставить стражу у двери. У двери действительно поставили солдата, а возле солдата толпились больные, заглядывали в замочную скважину, переговаривались с узником. Пускали к нему теперь только врачей да ксендза, который напоминал Сулеру догматы католицизма и уговаривал не противиться властям. А однажды вошел отец — военные власти выписали его из Киева в надежде, что он повлияет на сына-бунтовщика. Расчет оказался верным. Антон Матвеевич плакал, умолял сына покориться, говорил, что не переживет несчастья, напоминал, что на руках у него еще трое детей. Отец встал на колени перед сыном. И Сулер сам позвал священника и присягнул на верную службу царю и отечеству. Присяга прошла быстро, скомканно, и все облегченно вздохнули, кроме присягнувшего: он метался, не ел, мучился своим отступничеством. Очень помогло ему письмо Толстого: «На вашем месте я наверное поступил бы так же».

Так кончилась борьба одного человека с общественным строем. Были и другие последователи Толстого, отказывавшиеся от военной службы. Их тоже сажали в тюрьмы и в сумасшедшие дома, ссылали, и Толстому казалось, что эти выступления одиночек — начало большого движения, что за ними пойдут другие, а если большинство откажется от армии, то не будет и самой армии, прекратятся войны…24* Но одиночки оставались одиночками; их 37 честность и стойкость не могли ничего изменить в системе. Путь пацифистов не совпадал с путем народа — путем революционного изменения жизни. Система ломала одиночек, сломала она и Сулержицкого.

Вскоре вышел приказ: отправить рядового Сулержицкого Леопольда Антоновича для прохождения службы. А куда — Леопольд Антонович не знал. О службе своей он рассказал в неоконченной повести «В песках».

Рассказ ведется от первого лица — художника Михаилы Подгорного, который «живопись свою почему-то бросил… Теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом…» «Михайло», конечно, очень прозрачный псевдоним; рассказ его — кусок из биографии Сулержицкого, который весной 1896 года ехал по железной дороге, понятия не имея куда. При нем был конверт, вернее, он был при конверте, где было написано: «Препровождается при сем…» Так он и препровождался от одного воинского начальника к другому, от города к городу, до последней станции Закаспийской железной дороги. Тут только он узнал место назначения: крепость Кушка, самая южная точка России, на границе с Афганистаном, на одной широте с Северной Африкой. Жара там была тоже африканская: раскаленная, безжизненная пустыня. Сначала жил в форте Серахс — там климат был здоровее, кое-где виднелись деревья, в пойме реки росли камыши. В Кушке стало еще тяжелей. На нарах рядом спал доносчик. В казарме стоял привычный солдатский запах портянок и кислой капусты — этот харч везли в пустыню, чтобы кормить солдат, как положено по уставу. Уходить из крепости не разрешали. Да уходить и некуда было. Правда, в долине виднелся поселок переселенцев с Украины, слышалась певучая речь возле белых мазанок. Но вишневые садочки не росли возле хат — не было воды. Жили переселенцы страшно, да и солдаты не лучше. Об их-то жизни и рассказал Сулержицкий в своей первой повести.

38 Поначалу повесть была задумана, вероятно, как рассказ «о личной жизни»: «Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…»

Но в самом повествовании художника эта «первая любовь» отходит на второй план, смутно намечается им (этот эпизод несколько по-иному рассказывает со слов Сулержицкого Горький), а на первый план у Михаилы — Сулержицкого выдвигается тоска человека, из глубины России сосланного на край России, тишина пустыни, четкие ее пейзажи, быт военной крепости, а главное — люди ее. Это и семья капитана, и офицеры, и фельдфебели, а больше всего — обитатели казармы, солдаты.

Лучшие традиции критического реализма XIX века живут в этой повести, созвучной Чехову и Куприну, особенно последнему: то же возмущение насилием, та же ненависть к тупым фельдфебелям и пьяницам-офицерам, развлекающимся мордобоем, та же любовь к людям, которые и здесь хранят в себе человеческое, — что и в знаменитом купринском «Поединке».

И в то же время «В песках» — не подражание писателям-современникам, но произведение самостоятельного и своеобразного художника. Интонация его свободна, непринужденна, рассказ — неторопливо-обстоятелен. Это именно рассказ, живой и простой, мы слышим речь повествователя и тех людей, которые встают в его повествовании: нервозно-интеллигентские фразы подпоручика, добродушные, но начальнические тирады капитана, лепет детей, многозначительно-безграмотные реплики фельдфебеля, «человека с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом», выразительно прозванного: фон-Шерстюк. Речь солдат, которые целыми днями занимаются шагистикой, чистят винтовки, читают молитвы — всё по команде, всё под зуботычины, оплеухи, пинки начальства, звереющего от сознания полной своей безнаказанности и полной беззащитности солдат: «… по всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат…» Пожалуй, Сулержицкий-художник в чем-то более прозорлив, чем Сулержицкий-человек.

Художник изображает именно систему жизни, в которой добро бессильно. Что меняет доброта отдельных врачей к больным, одного-двух офицеров к солдатам? Что они могут противопоставить фон-Шерстюку? Бесправный рядовой Михайло тоскует в песках, но его «возмущение 39 против насилия» — бесплодно. И сам Сулер не мог ничего изменить в этой проклятой жизни. Он учил капитанских детей, которые, как все дети, быстро привязались к нему. Он кашеварил, работал на мельнице, на швальне, был пекарем, резал трубки из корня саксаула. Строевую службу нести отказался. Только в 1897 году вышел приказ: освободить рядового Сулержицкого от дальнейшего несения военной службы. Рядовой уехал в Россию, к зелени, воде, благодатному, не сжигающему солнцу. Уехал, оставив по себе у солдат Кушки такую же светлую и долгую память, какую оставлял всегда и у всех. Много лет хранил Сулержицкий письмо от сослуживцев-солдат: «Был ты когда с нами, и было все родное, а без тебя опять чужая сторона, брат»25*.

III

Он не умел и не любил жить подолгу на одном месте. Возвращение из Средней Азии совсем не означало оседлости, размеренной жизни. В Москве, в Ясной Поляне он опять бывает редкими наездами то с Украины, то из приморских городов. Сулер родился и рос вдали от них, не видел моря ни мальчиком, ни подростком. Встретился с Черноморьем взрослым человеком, когда уже перевалило за двадцать лет. И полюбил сразу. Всю жизнь будет его тянуть от земли к морю и от моря к земле. А любовь у Сулержицкого никогда не бывала бездейственной. Полюбил землю — ушел из Киева в деревню. Полюбил море — ушел в море, впервые после изгнания из Училища в 1894 году, поразив этим сумасбродством родных и товарищей. Был матросом, исполнял обязанности рулевого. Капитаны давали ему всегда отличные аттестации: превзошел морскую науку, непьющий, ловкий, неутомимый. И снова ушел в море после Кушки; в 1897 – 1898-годах служил на пароходе «Святой Николай» и на других судах черноморского торгового флота. Ходил по русским портам: из Новороссийска в Батум, из Батума в Туапсе. Ходил и в дальнее плавание: из Черного моря, вдоль азиатских берегов, в Японию и Китай. Видел великолепие и нищету Стамбула, бесчисленные острова Архипелага, словно вскипающее от жары Красное море. Был в Индии, в Сингапуре, где однажды пьяный матрос бросился на него с ножом. Сулер посмотрел на матроса — тот отвел 40 глаза, потом руку. Из Китая он привез синюю куртку с геометрическим белым узором, марки для знакомых детей.

Чехов тоже проделал этот путь, только в обратном направлении: с Сахалина в Европу. Тоже видел черных, бронзовых, желтых людей в белых одеждах и совсем без одежд, бритых, с косами, в громадных чалмах. И после всего этого тропического великолепия написал рассказ «Гусев». … Молодой солдат, больной чахоткой, плывет тем же долгим, кружным путем с Дальнего Востока, тоскует о русской деревне и вспоминает ее. В пути солдат умирает; тело его зашивают в парус и бросают в океан… Совсем простой рассказ, в котором поражает именно отсутствие экзотики, внешней поэтизации дальних странствий. Так же просто воспринимал «музу дальних странствий» Сулержицкий. Он остро схватывал глазом и слухом все неожиданное, отличающее страны и людей и умел рассказать об этом. Но, пожалуй, еще острее ощущал он все обыденное, делающее порты мира похожими друг на друга: тяжелый матросский труд и труд грузчиков, нужда, тоска, легкость, с какой проматываются деньги, добытые каторжным трудом. Портовые лавчонки с дешевыми товарами, портовые девицы, поджидающие клиентов в грязных кабаках. В этом были схожи Стамбул и Сингапур, Бомбей и Одесса. Одессу он знал лучше всего. Сюда всегда возвращались его корабли.

Через много лет, в письмах к одному человеку, едущему в Одессу, он перебирает в памяти знакомые места, рисует планы — как пройти в портовые закоулки, советует обязательно посмотреть суда вблизи: «Если увидишь синий флаг с белым квадратом, значит, корабль уходит сегодня…» И в то же время предупреждает: «Одессе не верь, не верь ее как бы легкомысленному виду — это город жестокого, железного труда, страшной нищеты, копеечных расчетов. Все зависит от моря, вся жизнь в гавани…

Поэтому если уж ты в Одессе, то узнай ее в ее сущности, а не в том, в чем все города одинаковы и безразличны».

Самому ему пришлось узнать «Одессу в ее сущности» так, как, пожалуй, и не знал ее никто другой.

Об Одессе и ее порте написано много. «Гамбринус» Куприна, «Белеет парус одинокий» Катаева. Биографические повести Паустовского и рассказы Бабеля. Это читали и будут читать, издавали и будут издавать десятки раз. А вот повесть Сулержицкого «Дневник матроса» 41 шестьдесят с лишним лет пролежала в архиве26*. Между тем повесть эта — одновременно документально точный очерк и художественное произведение. «Дневник матроса» несколько напоминает и «Гамбринус» и, конечно, горьковского «Челкаша»: ярко, зримо написан Сулержицким одесский порт и люди его — громадная армия матросов, грузчиков, ломовиков, безработных.

Опять повествование льется легко и просто — это дневник человека интеллигентного и наблюдательного, который волею судеб (а вернее — своею волей) сделался матросом, остался без работы в порту, жестоко голодал, жил в ночлежке, часами сидел у моря, ожидая прибытия новых кораблей, и часами простаивал в тысячной толпе, ожидая — возьмут ли его на грошовую работу, можно ли будет поесть сегодня…

Кажется, что это действительно написано в те же дни, в Одессе, в ночлежках — настолько точны здесь впечатления безрадостных дней безработного, так безошибочна переданы интонации каждого человека. Вот голодные матросы тоскливо смотрят в море, и Сашка Пугач задумчиво рассуждает: «Видишь, какой зыб идет, даром что ветру мало… Потому что зимний ветер густой, все одно как смола…» Вот городовой обрабатывает пьяного, и пьяный констатирует: «Сенька, а Сенька, друг! Он мне переднюю губу разбил…» Вот хозяин ночлежки монотонно рассказывает, сколько беспокойства доставила ему портовая проститутка, которая, родив, прибежала в ночлежку с живым ребенком: «Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу…» И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: «У нас не бросай, не бросай у нас, слышь… Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, — куда там знаешь, только у нас не кидай, смотри…» А вся история этой проститутки Феньки? А рассказ выброшенного с корабля матроса, умирающего под забором от ревматизма? А одесские трущобы, трактиры, дворы, где бродят шарманщики и пьяные моряки, где растрепанные женщины жарят скумбрию у входа в свои берлоги, ругаются и «заиванивают» матросов? Это не менее сильно написано, чем «Гамбринус». Это произведение трагическое и бесстрашное. Автор «Дневника матроса» не приукрашивает жизнь, но видит и показывает изнанку ее: «Одессе — не верь». И в то же время книга его пронизана верой в людей: в Сашку Пугача (лицо реальное, товарищ Сулержицкого, с которым 42 он впоследствии переписывался), в «вольного человека» Степового, во всех этих бесчисленных обитателей порта, «которые торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями…».

К «Дневнику матроса» Сулержицкий возвращался неоднократно: он упоминает о «Дневнике» в письме к жене в 1902 году, тогда же сообщает ей: «Читал Горький мой “Дневник матроса”, очень хвалил и требует, чтобы обработать… Говорит, что оригинальная манера писать»27*. И через много лет, в записной книжке 1915 года, задумав продолжить давние свои литературные эскизы, Сулержицкий набрасывает коротко содержание новых глав. Здесь обозначены главы: «Прощай, Пугач!», «Жизнь корабля», «Порт-Саид», «Красное море», «Индийский океан, тоска, скука», «Праздник в Сингапуре», «Циклоны»… Написаны они не были; «Дневник матроса» кончается выходом героя в плавание на паруснике «Дельфин».

Вернувшись из этого плавания, Сулержицкий недолго живет в Крыму, в Алуште, где работает водовозом в порту и огородником у известной последовательницы Толстого, Е. Н. Вульф. А в сентябре 1898 года он снова плывет в Батум, на том же пароходе «Святой Николай», на котором недавно служил, плывет уже пассажиром. Начато новое труднейшее дело. Втянул в него Сулержицкого Лев Николаевич Толстой.

На Кавказе в это время жили тысячи крестьян-сектантов, называвших себя духоборами. Жили вне государства, вне закона, не признавая ничего, кроме своей религии, считая себя «избранниками божьими». Непьющие, чистоплотные, уважающие женщин. Честнейшие, добросовестные работники. В отрицании государственных установлений они неожиданно сближаются с борцами против самодержавия. Естественно, что правительство также всегда относилось к ним настороженно, преследовало их. А в конце XIX века их начали призывать на военную службу, которую они считали великим грехом. Молодежь пряталась, бежала, открыто отказывалась от солдатчины. Это вызвало новые гонения. Людей сажали в тюрьмы, переселяли с плодородных земель в сырые кавказские долины. Часть уехала на Кипр. Остальные жили на Кавказе, маялись болезнями, мечтали об отъезде из России, где они были замкнуты и одиноки.

43 Отвергнутые государством, они в то же время не могут встать на позиции подлинных борцов, революционеров: эти трудолюбивые крестьяне революции глубоко чужды, никак не связаны с общей крестьянской массой, с рабочим движением, со всем, чем живет страна. Они чураются образования как греха, как зла и верят только в свое, духоборческое спасение при грядущем «сошествии духа на землю». Быт их неподвижен; жизнь течет по замкнутому кругу, по обычаям прадедов, так, как жили столетия тому назад.

По их обычаям все, нажитое отдельными лицами, должно принадлежать общине. Были среди них и бессребреники, все отдающие ближним. Были кулаки, у которых в укладках лежала не одна тысяча, утаенная от общины. Противоречия жизни, реальный и необратимый процесс расслоения крестьянства проникает и в их среду.

В них живет неизменная двойственность, гениально проанализированная Лениным: «Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на месте полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян», и в то же время — «юродивая проповедь “непротивления злу” насилием»28*.

За жизнью духоборческих общин заинтересованно следит Толстой. Ему кажется, что «искатели духа», проповедующие непротивление злу, отрицающие государство и армию, близки ему самому.

Газеты печатают воззвание Толстого о помощи сектантам; он пишет письма богатейшим людям России, прося помочь духоборам, и сам жертвует в их пользу гонорар с изданий «Воскресения» и «Отца Сергия». В переписке с Сулержицким, с Чертковым и другими Толстой озабоченно сравнивает варианты переселения, перебирает, куда могут двинуться духоборы — на Кипр, на Гавайские острова или в Канаду?

Ходоки, посланные крестьянами в Канаду, писали об изобилии земли, леса, о том, что правительство согласно их принять: стране выгодно было получить тысячи честных, трезвых работников.

Нужно было оформить переселение, организовать переезд, жизнь в Америке. В этом духоборам помогали толстовцы, квакеры, всевозможные филантропы, русские и 44 иностранные. Помогал Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, молодой член молодой Российской социал-демократической рабочей партии, впоследствии большевик, управляющий делами Совнаркома, оставивший замечательные воспоминания о Ленине, написавший множество антирелигиозных статей, очерков по истории религии и сектантства. Чертков занимался духоборческими делами в Лондоне. Сергей Львович Толстой хлопотал о переселении в Тифлисе. На Кавказе этим занимался и Сулержицкий. Его выслали с Кавказа, он вернулся туда, жил в Тифлисе, скрываясь от полиции, пока благодаря хлопотам Толстого ему не разрешили вернуться в Батум.

Нужно было перевезти в Канаду несколько тысяч людей. Билеты стоили бы слишком дорого. Выход нашел все тот же бывший матрос и рулевой, предложивший зафрахтовать на свое имя грузовой пароход, то есть сделаться владельцем его на один рейс. Уплатив деньги за фрахт, он может везти все, что угодно. Хочет — шелк, хочет — селедку. Хочет — коньяк, хочет — духоборов. Для экономии решили фрахтовать пароходы с минимумом команды, без палубных матросов. А Сулержицкий взялся обучать матросской службе молодых парней-духоборов.

Подходящие суда нашли в Ливерпуле. Они назывались «Лейк Гурон» и «Лейк Супериор» — «Озеро Гурон» и «Озеро Верхнее», — названия великих канадских озер, на берегах которых предстояло жить тысячам русаков.

Заключили контракт. Нанимателем «Гурона» значился Сулержицкий, выложивший 50 000 за фрахт. Только «владение пароходом» принесло ему не прибыль, а бесконечную работу. Переселенцам не готовили кают с услужливыми стюардессами, да и вообще на зафрахтованных пароходах каюты были только для экипажа. Надо было запасти десятки пудов сухарей, муки, сахара, надо было решить, где дешевле купить хлеб для пассажиров — в Батуме или Константинополе. Надо было принимать переселенцев в Батуме. В ноябре с одного только поезда сошло две тысячи сто сорок человек. Мужики, бабы, старцы, дети. (Впрочем, последних было мало. В годы лишений старики постановили: мужьям с женами не жить, детей не рожать. Это соблюдалось; грудных детей у приезжих почти не было.) Из вагонов выгружали тюки, корыта, ухваты, лохани. Деревня двинулась в дальнюю дорогу.

Утром 6 декабря услышали в тумане пароходный гудок: «Гурон» пришел за грузом. Живой груз надо было разместить на пароходах, предназначенных для бочек и тюков; трюмы там были огромны, как пещеры, а кают не 45 было. Сулер нырнул в трюм, излазил все закоулки, прикидывал, подсчитывал: надо было сделать нары для сотен людей. Их сделали за три дня.

С. Л. Толстой вспоминал потом ночь перед отплытием29*. Сулеру наконец-то в полночь удалось прилечь. Вдруг небо вдали окрасилось заревом. Сулержицкий сразу проснулся и деловито побежал на пожар: страсть тушить пожары была у него с детства. Горел чей-то сарай. Сулер стал так ловко распоряжаться, расставлять людей, словно всю жизнь был брандмейстером, пока усталый и рассерженный Сергей Львович не вырвал у него шланг и не отвел «пожарника» домой, где тот сразу заснул.

На рассвете началась посадка. Бесконечной очередью поднимались люди на палубу. За столом чиновник проверял паспорта, врач осматривал отъезжающих. Одну семью, где обнаружили скарлатину, отправили на берег. Глава семьи с ненавистью посмотрел на Сулера и сказал враждебно: «Ну, спасибо тебе! Это все ты!» А в каюте Сулержицкого прятался парень призывного возраста, который не мог законно уехать из России. Сам же Сулержицкий в это время препирался с бабами: те волокли весь скарб с собой, а он безжалостно отправлял сундуки в грузовой трюм, командовал размещением людей на нарах.

Наконец винт дрогнул, вода забурлила. Заплакали женщины, мужчины затянули псалом — и «Гурон» отвалил от пристани. Начались недели пароходной жизни. Пережили жестокий шторм. Лечили больных и ослабевших. Похоронили в море пятилетнего мальчика и женщину. Матросскую команду Сулер учил крепить вещи в качку, чистить гальюны, заправлять фонари. А по ночам он вел дневник, который сделается потом основой книги «В Америку с духоборами». Зимняя Атлантика дышала холодом, гнала навстречу высоченные волны. Люди мучились морской болезнью — умерло еще несколько истощенных, больных. Наконец, после тридцати двух дней плавания, 12 января 1899 года пришли в Галифакс. На пристани стояли уже обжившиеся в Канаде ходоки, толстовец Д. А. Хилков, филадельфийские квакеры в цилиндрах, приехавшие специально для встречи. Начались приветствия, речи. Дети в картузах недоуменно смотрели на громадные шляпы дам, раздававших конфеты. А 15 января поезда уже везли духоборов в глубину Канады.

46 Поезд иногда застревал в снежных заносах, иногда останавливался на станциях. Дорога шла мимо Монреаля и Оттавы, берегом озера Верхнего, лесами и снежною пустыней. Пейзаж напоминал родину, но люди не походили на русских: бритые фермеры в меховых шубах, индейцы, ребятишки в толстых шерстяных чулках. Белый снег возле станций был усеян коричневыми пятнами — там сплевывали табак фермеры, собравшиеся поглазеть на «этих духоборов». Через неделю, 23 января, прибыли в Виннипег. Снова надо устраивать своих подопечных, не знающих ни слова ни на одном языке, кроме русского: добывать им работу, заботиться о жилье. Переселенцы живут на нескольких больших участках. Сулеру достается Северный. Он договаривается о выделе земли, покупает еду, быков, лошадей, фургоны, устраивает работу на железной дороге. Ездить приходится больше верхом или в санях, с невозмутимым кучером-индейцем, ночевать в бретгартовских поселках, у раскаленных печек, похожих на позднейшие «буржуйки», мечтая о возвращении домой, о Ясной Поляне.

И уезжает Сулержицкий с Северного участка в феврале 1899 года, думая, что уезжает на родину. Но его просят перевезти в Канаду «кипрских» духоборов, вымирающих там от лихорадки. Впереди — не Москва, не дом Толстых, а сумрачный Лондон, густо-синее Средиземное море, оранжевые утесы Кипра, откуда он плывет на знакомом «Лейк Супериор» с тысячью переселенцев. Снова погрузка сотен людей, обучение команды, забота о воде, продуктах, кипятильнике. Отдыхать не приходится, хотя Сулержицкого мучает кипрская лихорадка. Почти в бреду сходит он на канадский берег, отлеживается в поезде.

И снова Северный участок с почтовым адресом: «Канада, Ассинибойя, село Михайловка». Жизнь трудна. Заработки у духоборов маленькие, они едят траву, болеют цингой. Сулер снова в разъездах: покупает продукты, достает семена, открывает кооперативную лавку. И продолжает вести дневник. Он пишет о покорном героизме женщин, о раздорах между духоборами, о самодовольном невежестве канадских фермеров. Один, увидев, что его дети играют с мальчиком-духобором, ударил ребенка ногой и убил его. Верный заповеди непротивления, отец простил убийцу. Сулержицкий пишет о взаимоотношениях индейцев с белыми пришельцами и постепенном вымирании индейцев — хозяев Америки, о страшном угнетении переселенцев из Галиции, о духоборческих «вождях» и дряхлых стариках, обжившихся в Америке, о молодежи и детях, 47 о ценах на продукты и изумительных канадских лесах, об общинном владении землей и «инстинкте собственничества», разъедавшем крестьянскую общину.

Снова не сбываются мечты Сулержицкого о равенстве и братстве. И в Америке духоборы делятся на богатых и бедных, на получивших хорошие и плохие участки земли. Начало собственническое сильнее начала общинного: за «общими» лошадьми плохо ухаживают; на «съездках»-собраниях руководители разных участков и поселков ратуют каждый за свое хозяйство. В собственническом миро иначе и быть не может. Сулержицкий не видит возможности его революционного переустройства, но отрицает собственничество и зорко, правдиво, беспощадно описывает новый материк, где оно царит, пожалуй, еще более всеобъемлюще, чем в Старом Свете. И не только описывает. Очень много снимает стареньким фотоаппаратом, взятым у кого-то из Толстых. Снимает океан, Кипр, уличные сценки в больших городах, Ниагару и Скалистые горы, мужиков в лаптях, квакеров в цилиндрах, сумрачно-спокойных индейцев. На фотографиях бабы в платочках стоят на берегу речки, в лугах-прериях, словно с Кавказа переехали они на Оку, под Рязань, где мужчины готовятся к полевым работам, а дети играют возле свежесрубленных домов. Фотографии эти потом иллюстрировали книгу, но большая часть их до сих пор находится в семейных альбомах.

Только в 1900 году Сулер сел на пароход, отходящий в Европу. В чемодане лежали фотографии, мокасины, куртка из бизоньей кожи с бахромой на рукавах, безделушки. Куртку было удобно носить потом на Днепре. Безделушки быстро раздарил знакомым. Остался дневник, из которого получилась книга. Писал он ее долго — писал в тюрьме, в ссылке, вышла она в 1905 году.

Читая книгу «В Америку с духоборами», снова думаешь, что это безыскусственный дневник, запись ежедневных событий, сделанная наблюдательным, умным человеком. Потом понимаешь, сколько труда вложено в то, чтобы, сохранив форму дневника, живость и непосредственность рассказа, расширить его, органично ввести новые материалы, которые как бы раздвигают рамки событий, складываются в портреты: корабельного доктора Мерсера, дряхлого духобора Гриши, самоотверженного Николая Зибарева, хлопотливого представителя канадского правительства по делам переселенцев Мак-Криари, случайно встреченных и так точно написанных повара-француза или торговца Мак-Кензи. Сырой осенний Батум, 48 буря в океане, суровая жизнь в Канаде встают перед нами во всей своей достоверности. «Рукопись я прочитал и — скажу по совести — она выше моих ожиданий. Серьезно, голубчик, это ценная вещь»30*, — написал Горький Сулеру, прочитав рукопись книги. Горький советовал только еще поработать над рукописью, дополнить ее, больше написать о себе — о тех эпизодах из жизни самого Сулержицкого, о которых рассказывал он друзьям с обычным своим юмором. «При чем тут я? — спорил он. — Речь идет о духоборах, а я постороннее лицо в этом неестественном сцеплении религии с политикой». Ничего о себе Сулер не добавил в книгу. Но, работая над нею, он еще больше сблизился с Горьким.

IV

15 декабря 1900 года Горький подарил Сулеру свою фотографию. Он здесь молодой, скуластый, веселый. На фотографии надпись: «Бродяге Льву Сулержицкому от бродяги же М. Горького на память».

Их роднило многое. И голодная, бродяжническая юность, и любовь к скитаниям, и отвращение к размеренно-самодовольному мещанскому быту. Оба побывали на дне жизни и вынесли оттуда неизменную веру в людей, оба любили Русь и мечтали о светлой доле для своего народа и народов всей земли. «Точно солнце зимою» появлялся Сулер у Горького в 1900 – 1904 годах в Нижнем Новгороде, в Арзамасе, на Украине — в Мануйловке.

В Крыму Сулер опять работал у Е. Н. Вульф огородником, дворником, водовозом. Свободное время он делил между ялтинским домом Чеховых, Олеизом, где жил Горький, и Гаспрой, где в доме графини Паниной лежал тяжелобольной Толстой. Сулер помогал ухаживать за больным, сидел над его рукописями, правил, читал вслух. И снова строил планы дальних путешествий. Чехов писал однажды О. Л. Книппер: «Когда увидишь Льва Антоновича, то передай ему, что в Африку я не поеду теперь, а буду работать. Скажи ему, что Египет и Алжир я оставил до будущего года»31*.

Ни Чехов, ни Сулержицкий в Африку не попали. Сулеру вскоре пришлось отправиться ближе, но на более долгий срок, чем заняло бы любое путешествие по Африке.

49 Идет год 1900-й — рубеж двух веков. Два года назад состоялся Первый съезд РСДРП. Страна вступила в новый период освободительного движения, который В. И. Ленин определит как период пролетарский. Газеты сообщают о недородах и голодовках в деревнях, о пожарах в помещичьих усадьбах, о новых забастовках; о прямых бунтах — крестьянских и солдатских — в прессе стараются не писать.

Волнуется интеллигенция, особенно молодежь ее — студенчество. 4 марта 1901 года казаки топчут студенческую демонстрацию у Казанского собора: «Дрались — дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной — выбили глаз. Но хотя рыло и в крови, а еще неизвестно, чья взяла»32* — это Горький пишет Чехову. «Помните о людях, убитых, раненых и арестованных 4 марта: эти люди восстали против вашего злейшего врага, против полицейского самовластия, которое держит русских рабочих и весь русский народ в угнетенном, униженном и бесправном состоянии» — это ленинская «Искра» 1901 года обращается к русскому пролетариату33*.

Россия предчувствует революцию и готовится к ней. Народу нужна реальная помощь в великой борьбе. И мог ли Сулержицкий не принять участия в этой борьбе?

Один неопубликованный рассказ Сулержицкого начинается так: «Вместо студента Кожина, которому я должен передать два пуда шрифта для Смоленской типографии, ко мне вышел сам старик Кожин». Типография эта, печатавшая листовки и воззвания, организована РСДРП. Сулержицкий, имевший большой опыт работы на гектографе, связанный с крестьянами, с трудовым людом, был там полезен. За шрифтом для этой типографии и поехал Сулер в 1901 году в Швейцарию, в Лозанну — один из центров русской революционной эмиграции, затем в Лион. Шрифт привез благополучно. Летом опять работал в селе Пекари, под Каневом. И, вероятно, не только сочинения Толстого раздает он здесь крестьянам и не только о необходимости личного усовершенствования ведет речь.

Об этой поре деятельности Сулержицкого известно немного. О типографии РСДРП, о поездке Сулера в Лион свидетельствует А. А. Сац — участница устройства той же 50 типографии, воспоминания О. И. Поль-Сулержицкой, письмо Сулера Чехову из Лиона в сравнительно недалекий Рим34*.

О колебаниях Сулера в это время, перед новыми путями, ему открывающимися, неожиданно свидетельствует его письмо к К. С. Станиславскому по поводу роли доктора Штокмана, в которой только что выступил Станиславский. В этом образе человека, нашедшего в себе силы отстаивать правду ценою разорения, потери работы, общественного положения, Сулержицкий видит близкое себе, ощущает неожиданную поддержку: «… теперь, когда жизнь ставит на очередь новый вопрос, отвечая на который мне придется, быть может, подвергнуться новым неприятностям, более серьезным, чем предыдущие; на этот раз я, имея еще возможность уклониться от ответа, — временами ослабеваю, падаю духом и теряю силы. Как раз последние дни я особенно ослабел, и вот, слушая Штокмана, я еще раз нашел подтверждение тому, что нет и не может быть иного исхода, кроме признания правды всегда и везде, не делая никаких предположений о последствиях такого признания»35*.

Для самого Сулера «последствия признания» не замедлили сказаться самым решительным образом в той тюремно-ссылочной форме, в которой чаще всего сказывались они в России.

Летом 1901 года Сулер женился. Двадцатитрехлетняя Ольга Ивановна Поль успешно училась в Московской консерватории. Венчаться они и не подумали, а просто стали жить вместе, вызывая возмущение благонамеренных соседей и начальства светского и духовного, продолжавшего именовать девицей «дочь провизора Ольгу Поль», даже когда она родила двоих детей. «Дочь провизора» (который, кстати сказать, давно уже был доктором медицины), помогавшая мужу во всех его делах, тоже была причастна к подпольной типографии.

«В конце апреля и в начале мая 1902 года в городе Москве, в порядке положения о государственной охране, были произведены аресты целого ряда лиц по подозрениям в принадлежности их к организовавшемуся в Москве преступному сообществу, именовавшемуся Московским комитетом российской социал-демократической рабочей партии и, за печатями комитета, распространявшему воззвания противоправительственного содержания», — 51 сообщалось в донесении по делу «О Московском комитете российской социал-демократической рабочей партии»36*.

У многих арестованных были обнаружены прокламации, известная брошюра штутгартского издания «Что делать?» и другие строжайше запрещенные книги.

У одного из задержанных нашли «адрес для ночевок в Москве, именно: Большой Афанасьевский переулок, дом Бобкова, спросить Сулержицкого»37*.

По этому адресу отправилась полиция, арестовавшая там «девицу Ольгу Поль». Сулера взяли вслед за ней, в мае 1902 года, как только он вернулся в Москву от Горького, которому отвозил чемодан с нелегальной литературой. Обыск, правда, не дал полиции почти ничего. У Сулержицкого отобрали часы, бумажник, где было 4 р. 25 к., и два письма нижегородского мещанина Алексея Пешкова — Максима Горького38*.

Препроводили Сулера в одиночную камеру Таганской тюрьмы. Недалеко находились древний, пестрыми изразцами выложенный Крутицкий теремок и унылые Крутицкие казармы, где тянулись мытарства Сулера во время отказа от военной службы. У тюремных стен, как у казарм, стояли полосатые будки, в которых томились часовые. Стояла тюрьма на улице под названием «Малые Каменщики» — когда-то здесь была слобода каменщиков, строивших огромный Новоспасский монастырь, видный из тюремных окон. По улице этой ходил Лев Толстой, когда работал над «Воскресением». Вечером от Москвы-реки брело стадо — хозяйки на окраинах держали коров, как в деревне. Коровы расходились по деревянным домикам, окружавшим добротную каменную тюрьму. Очень длинная, словно сужающаяся спереди, «Таганка» напоминала внешне корабль. Впрочем, Сулер, вероятно, не заметил этого: его быстро подвезли на извозчике к железным воротам, ворота тут же закрылись за ним.

Поместили его в одиночную камеру. Койка. Столик. Параша. Зарешеченное оконце в глубокой каменной нише. В такой же камере этой тюрьмы позднее сидел Николай Бауман.

«Дело № 825 за 1901 год» хранилось в особом отделе департамента полиции, попросту говоря — охранки. После 52 революции, со всеми другими интереснейшими документами, оно перешло в Центральный исторический архив. Оно посвящено делу о «лиге революционеров социал-демократов “Заря” и “Искра”»39*.

В седьмом томе дела излагаются обстоятельства обыска и ареста Сулержицкого «ввиду причастности его к преступному кружку жены врача Лидии Осиповны Канцель, коей брат Юлий, проживая за границей, входил в состав “лиги революционной русской социал-демократии”… По обыске в квартире Сулержицкого было обнаружено большое количество нелегальной литературы, брошюр»40*.

«Юлий» — небезызвестный Ю. О. Мартов (Цедербаум) — в скором будущем станет лидером меньшевиков, противником Ленина. Но пока он еще не встал на путь оппортунизма. «Дело № 825» раскрывало главным образом «злокозненную» деятельность его сестры, которая «организовывала в России кружки и комитеты в духе названной лиги, устанавливала их связь с заграничным центром, снабжала нужных людей явками и адресами»41*.

Полиция не знала роли Сулержицкого во всей этой сети, в транспортировке «Искры», в создании типографии. На допросах он все отрицал. Прямых улик не было, хотя под надзором полиции Сулер должен был состоять давно. Ведь еще в 1894 году департамент полиции просит московского обер-полицмейстера Власовского «не отказать в распоряжении о выяснении личности упоминаемого в корреспонденции Сулера и о последующем не оставить уведомлением»42*. Но оказалось, что «адреса Сулера нет и личность его установить не представляется возможным»43*. И только в 1903 году, когда в одном письме Сулер был назван и Сулержицким, охранку осенило, что это одно лицо, что таинственный Сулер, оказывается, давний враг существующего порядка, на которого и нового дела не надо заводить, — оно давно лежит в департаменте полиции в числе документов «совершенно секретных». Но тогда, в 1902 году, дело о причастности житомирского мещанина к транспортировке «Искры» было неясно. Через два месяца после ареста Сулержицкого отправили 53 в ссылку, в местечко Новоконстантинов Подольской губернии, куда еще раньше выслали его жену.

Такие местечки описывал Шолом-Алейхем под именем Касриловки. На горе высились развалины замка. По склону горы, к берегу Буга, спускались хибарки бедноты — русской, белорусской, украинской, чаще всего еврейской; Подольская губерния входила в черту оседлости.

Почтмейстеру местечка прибавилось работы; впервые в его захудалое почтовое отделение стали приходить письма от Толстых, Чеховых, Пешковых. Редкое письмо Горького не сопровождалось денежным переводом; он часто писал Сулеру и Ольге Ивановне. Среди чеховской переписки 1902 года есть письмо, очень для Чехова характерное, посланное в Москву издателю И. Д. Сытину: «Многоуважаемый Иван Дмитриевич, будьте добры, прикажите высылать “Русское слово” по адресу: Новоконстантинов Подольской губ., Льву Антоновичу Сулержицкому. Исполнением этой просьбы очень меня обяжете. Деньги уплачу при свидании. Желаю вам всего хорошего. Искренно преданный А. Чехов»44*.

А. П. Чехов и О. Л. Книппер пересылают в Новоконстантинов фотографии, афиши, рецензии на новые спектакли, рассказывают литературно-театральные новости.

А жилось ссыльным нелегко. Денег не было. Местный поп сразу возненавидел новоприбывших и принялся строчить на них доносы. Исправник, под надзор которого отданы были Сулержицкие, докладывал по начальству: «Сулержицкий и Ольга Поль ходят по местечку босиком, в самых простых костюмах, бывают с супругами Пейч45* в поле, занимаются полевыми работами и вообще употребляют все усилия, чтобы сблизиться с крестьянами. По вечерам все эти люди собираются в доме конторы банка, где читают, но какие книги — неизвестно»46*.

Письма Сулера из Новоконстантинова вначале достаточно мрачны: убогое местечко, постоянный надзор полиции, безденежье, равнодушно-злорадное любопытство обывателей. Но одиночество скоро прошло. Вокруг были люди. Жившие в ужасающих лачугах евреи с пейсами и 54 узкими бородами. Забитые украинцы, при встрече с любым паном порывавшиеся поцеловать его руку. Сотни черно-курчавых и белоголовых детей, одинаково болевших трахомой и рахитом. Ольга Ивановна вспоминала о том, как Сулер и там ухитрялся помогать людям, лечить их, «оттаивать души». Нуждаясь сам, он помогал другим, не имея ничего — отдавал последнее. Зимой местечко завалило снегом. Жили в холоде. Сулер тяжело болел брюшным тифом, у него отнялась рука — хорошо, что ненадолго. Ольга Ивановна ждала ребенка. Сулер рисовал ее — отяжелевшую, спокойно склонившуюся над шитьем.

Только весной 1903 года (главным образом благодаря самоотверженным хлопотам Сергея Львовича Толстого) Сулержицкие получили разрешение перебраться в Вильно, к родным. Здесь в июне родился у них сын, Дмитрий. А осенью пришло разрешение вернуться. Снова — Москва, Крым, Нижний…

Горький уговаривал Сулера писать новую книгу: «Записки непоседливого человека». Тот начал было и бросил.

Надвигалась война. Газеты писали о патриотических манифестациях перед Зимним дворцом. Правда, в манифестациях этих участвуют больше зажиточные мещане да разные приказчики, но правительство предпочитает считать именно их народом. Коробейники разносили по деревням новые лубочные картинки, изображающие могучего русского солдата, нанизавшего на штык десятки японцев. «Япошек» собирались разбить быстро. В деревнях стоял стон — парней провожали на войну. Бесконечные поезда шли на восток — в Харбин, в Маньчжурию. В одном из них ехал Сулержицкий, призванный в Действующую армию санитаром. Три недели шел поезд из Москвы до Харбина. Три недели видел Сулер встречные эшелоны, редкие с пленными японцами и бесконечные — с ранеными русскими солдатами. Видел пьяных офицеров, которые дулись в карты и делились впечатлениями о харбинских публичных домах. Видел молодых новобранцев и матерей, цеплявшихся за них: «Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания… По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в красные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая 55 друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей… В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит: — Урр-а-а! Урр-а-а!..»

Это — одна страничка из новой повести Сулержицкого. Впрочем, ее можно назвать и очерком и дневником. По форме это опять дневник, в который быстро и подробно записывается увиденное. Потом дневник перечитан и обработан художником. Форма ежедневных записей сохранена, но внутри них выделен «крупный план», разработаны характеры, обобщены картины увиденного — в них выделено главное и сохранена достоверность дневника. Последняя запись его датирована 10 июня 1905 года. А в 1906 году под названием «Путь» это произведение напечатано в очередном сборнике «Знания» рядом с горьковскими «Варварами», рассказами Серафимовича, стихами Бунина. Почти весь тираж сборника был конфискован. И недаром. И в «Варварах», повествующих о сонно-бессмысленной жизни провинциального городка, за которой встает весь строй царской России, уродующий и унижающий людей, и в «Похоронном марше» Серафимовича, где рассказывается о столкновении рабочей демонстрации с отрядом войск и о братании рабочих с солдатами, и в «Пути» Сулержицкого развивается одна тема: «Так дальше жить нельзя». Тема предчувствия революции, неизбежности и необходимости ее. Писатель Сулержицкий стоит здесь рядом с Горьким и Серафимовичем, стоит на тех же художественных и общественных позициях. Пацифистские идеи его, тема «самоусовершенствования» поглощаются картиной народной беды, народного горя, которое захлестнуло страницы «Пути» и сроднило дневник с эпосом. Резко видит, беспощадно показывает он то, что ощущал всегда: пропасть между классами, между крестьянами и господами, офицерами и солдатами. В других книгах жестокая правда всегда лучится его собственной добротой; «Путь» — книга страшная. Здесь Сулержицкий беспощаден. Беспощаден к ханжам — сестрам милосердия, выгнавшим из своего купе молоденькую певицу. Беспощаден к мичману, весело рассказывающему, как он отобрал у матросов все харчевые деньги и голодными загнал их в вагоны. В этих не разбудишь «доброе начало». Они едут в классных вагонах, неторопливо прогуливаются на вокзалах. А рабочий, сосланный за участие в забастовке, побирается по вагонам. Кругом — нищета, стон, разорение, солдаты, горланящие песни, не зная, куда и зачем их 56 гонят: «Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут “проливать свою кровь”, как выражаются они. Зачем проливать кровь? Зачем? Этого никто из них не знает», — как далеки эти горькие строки от того дневника, который десять лет назад вел Сулержицкий, отказавшись от военной службы и веря, что этим он изменит что-то в жизни! Жизнь России — все страшнее, безысходнее, а путь каждого человека неотделим от общего пути Родины. Пока путь этот для Сулержицкого кончается в Харбине. Поезд прибыл на место назначения. Там — раненые, стоны, кровь, перевязки; там санитар Сулержицкий снова валится с ног от усталости. С врачами госпиталя А. Н. Пашиным и его будущей женой Н. И. Крич его свяжет дружба, продолжавшаяся и тогда, когда кончилась война и все вернулись к мирной работе.

Зимой 1905 года Сулержицкий уже в Москве, где, по словам Горького, «конечно, принимает пламенное участие в общественной трагедии; он работает во всех партиях, смелый, вездесущий, не причисляя себя ни к одной из них». Но красные знамена недолго реют в Москве. Пресненские баррикады разрушены, защитники их зарублены казаками или расстреляны. Наступает время реакции — наступает надолго… В 1905 году Сулержицкий написал рассказ под названием: «Из собачьей жизни». Напечатать его было невозможно, хотя повествует он всего-навсего о бездомной собаке. Голодная, замерзшая, плетется она по улицам. Темнота. Страх. Остро пахнет кровью.

Такой казалась Сулеру жизнь после разгрома революции. Виселицы. Еврейские погромы. Черносотенцы таскают по улицам хоругви и орут: «Боже, царя храни!» В деревнях — голод, кормильцы лежат «на сопках Маньчжурии». Оркестры и шарманки играют модный вальс под тем же названием. Закрыты многие журналы, свирепствует цензура. У Добужинского есть рисунок того времени, называющийся: «Умиротворение». Московский Кремль высится над морем крови. Из красного торчат только беспомощные крестики церквей. Тишина. Все замерло, прислушивается, боится шевельнуться — так воспринимает художник страшный сегодняшний мир.

Сулержицкий всем своим существом переживал трагедию разгрома революции — первой русской революции. Трагедию безволия и упадка интеллигенции. Но в сумрачные годы эти за трагедиями, ренегатством, подвигами отдельных 57 людей он не увидел главных движущих сил истории. В том и была его трагедия, трагедия «мушкетера», что он «работает во всех партиях» без разбора, не видя, за какой партией будущее, какая из них выражает чаяния народа, который он так любил. «Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо», — писал Горький, любуясь своим другом47*. И в то же время сказал о нем беспощадно: «Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может, — уйдет в хор трактирных песенников»48*.

В годы революции Сулержицкий был бесстрашен и честен. Но революция разгромлена. Значит, думает вечный мечтатель, люди должны искать других дорог к сближению друг с другом, к тому, чтобы все поняли, что человек человеку — брат. И, отойдя от революционных кругов. Сулержицкий снова отдается идее морального переустройства мира, мечте о том, что, если каждый человек будет жить прежде всего для других — мир обновится.

И в этих поисках своих, в этих мечтах Сулержицкий снова приходит к тому, чем увлекался он в детстве, — к театру.

V

О сближении Сулержицкого с Художественным театром слагаются легенды. Известный режиссер Н. В. Петров в интересных своих воспоминаниях рассказал о «школе Сулержицкого», которую довелось ему пройти, рассказал просто, искренне, но о появлении Сулера в МХТ написал так: «Вот человек, который должен работать в нашем театре, — сказал Станиславский, прочтя его увлекательную книгу (“В Америку с духоборами”), и выписал Сулержицкого из Канады»49*. На самом деле все обстояло гораздо проще. Сулержицкий познакомился с «художественниками» весной 1900 года, когда театр гастролировал в Крыму, в Севастополе и Ялте. «Сближение произошло в Крыму, через Чехова и Горького. Недавний ялтинский водовоз, заливавшийся соловьем, наполнявший воздух звуками своего милого тенорка и веселым смехом, а по вечерам сидевший над философскими и богословскими книгами, плохо знал, на что он нужен Художественному театру и что он будет делать… Не знал и театр. Положились на 58 время. “Талантливый человек всегда пригодится”, — думали в театре. А Сулержицкий в каждом фибре своего существа был талантлив… Была великая нежность и ласковость в этом человеке. И была великая чистота во всем, что он делал»50*. Но и здесь, очень верно воссоздавая облик Сулера и обаяние его, Н. Е. Эфрос не совсем точно передает события. Познакомившись с Художественным театром в 1900 году, в Ялте, Сулержицкий и не думал тогда о нем как о месте, где мог бы работать сам. Путь его в Камергерский переулок был еще достаточно долог — через ссылку, через дружбу с Горьким, через сближение с революцией и отход от нее.

В. И. Качалов так описывал первую свою встречу с Сулером: «Вспоминается начало девятисотых годов. Осень 1900 года — в Москве. Театр наш (тогда еще не МХАТ, а Художественно-общедоступный) репетирует “Снегурочку”. Играли мы не в Проезде Художественного театра, не в Камергерском переулке, а в Каретном ряду, в “Эрмитаже”, а для репетиций снимали “Романовну”. И вот помню, в одно прекрасное утро, именно прекрасное, осеннее утро, опаздывая на репетицию, бегу по Бронной. Меня обгоняют три фигуры: все разного роста, все по-разному, все необычно одеты, двое повыше ростом, третий — низенький и коренастый. Все трое вбежали в подъезд “Романовки”. Вхожу за ними и вижу растерянные лица, слышу недоумевающие голоса — куда дальше идти, кого спросить?

Самый маленький, одетый в матроску, без шапки, с коротко остриженной головой, с окладистой бородой казался на вид старше остальных. Он уставился на меня смеющимися, лукавыми, прищуренными глазами и спросил высоким певучим тенорком, с ярким киевским акцентом: “Будьте таким ласковым, скáжит, пожалуйста, вы не хосподин артист будете?” — и объяснил, что им всем очень хочется попасть на репетицию. Я, помню, что-то пробормотал, что это от меня не зависит, что я очень спешу, опоздал, впрочем, спрошу или пришлю кого-нибудь из администрации. Оказалось дальше, что еще не все собрались, что я не опоздал, и я сейчас же спустился опять к ним, очевидно, потому, что эти три фигуры меня заинтересовали.

Начался разговор. Говорил самый высокий из них, приятным баритоном, с легкой хрипотцой, часто откашливаясь. 59 Говорил очень на “о” — о том, что им хочется бывать на репетициях, что их сам Немирович приглашал еще весной в Ялте всегда бывать в театре, когда они будут в Москве. “Это ж Горький, — отрекомендовал его маленький с веселым смехом, — фамилия его такая. Горький, Максим Горький, писатель. И хороший писатель. Молодой еще, но уже хорошие рассказы пишет. А этот, — он указал на второго, — поэт, Скиталец фамилия, имеет большой голос — бас и на гуслях играет. А я — тоже вроде писатель. Еще ничего не написал, но буду писать обязательно. Моя фамилия Сулержицкий, а короче я Сулер. Выходит у меня похоже на "шулер", но это потому, что у меня одного зуба спереди не хватает…” Помню, как Алексей Максимович через несколько дней после этого стал нашим постоянным гостем, другом, любимцем, членом нашей театральной семьи. А Сулер вплотную вошел в жизнь театра и впоследствии работал у нас как режиссер, исключительно талантливый и темпераментный»51*.

«Горький с Сулержицким помешались на Художественном театре и торчат на репетициях целые дни», — пишет в то же время брату Мария Павловна Чехова52*.

Идет всего третий сезон жизни молодого театра. Еще не поставлены «Три сестры», не написано «На дне». Театр репетирует «Снегурочку» Островского и ибсеновского «Доктора Штокмана». Премьера «Штокмана» будет триумфом Станиславского. Но Сулержицкий понимает значение этого образа еще до выпуска спектакля, до оваций, до обширных критических статей, заполнивших газеты и журналы. 21 октября 1900 года, за три дня до премьеры, он послал Константину Сергеевичу письмо — о впечатлении, произведенном на него Штокманом — Станиславским, о современности этого исполнения и о том, почему русскому зрителю так близок ибсеновский герой. Штокман для него уже не условно-театральный герой, но реальный, близкий человек, отношение которого к жизни сливается с отношением к жизни самого Сулержицкого. Станиславский, но его мнению, делает то, ради чего должен существовать театр: «Своей игрой Вы на несколько часов соединили всех разобщенных холодным эгоизмом жизни людей в одно целое, дали возможность вздохнуть несколько 60 мгновений свободным воздухом добрых, любовных, братских отношений людских друг к другу, без которых все так жестоко страдают в жизни, но которых установить между собою люди еще не могут по своей слабости и непониманию».

Знакомство Станиславского с Сулержицким не могло не перейти в дружбу — слишком много общего было в их отношении к театру. Обоих театр интересовал не как чистое искусство, не как ремесло, хотя бы и очень высокое, но прежде всего как великая школа жизни, как зеркало, отображающее жизнь и помогающее преобразовать ее.

Обоих волнуют вопросы этики и эстетики, их неразрывность. Подвижник в искусстве, человек, отдавший себя театру, Станиславский и от других требовал полной самоотдачи, высокого и сознательного служения искусству, умения подчинить себя коллективу, а коллектив театральный — огромным общественно-воспитательным задачам, которые ставит жизнь перед искусством. О таком театре мечтал, такой театр создавал Станиславский. И только для того, чтобы создавать такое искусство, мог прийти в театр Сулержицкий, — уже через несколько лет после появления своего с Горьким в «Романовке».

Дружба его с театром продолжалась и после ссылки. Художественно-общедоступный ставил новые пьесы Чехова, первые драматические произведения Горького; Горький бывал на репетициях уже как автор, а Сулержицкий — просто как «театральный человек», к советам которого прислушивались режиссеры и актеры. К синей фуфайке его скоро привыкли в театре. Долгая настоящая дружба связала его с Качаловым, Москвиным, Александровым, с их семьями. И какой театр мог быть ближе Сулержицкому, чем Художественный? Театр Чехова и Горького, лучшей европейской драматургии, классики. Любимый врачами, учителями, студентами — той демократической интеллигенцией, которой нес он новое живое слово.

Все же Сулер долго колебался. Боялся, что театр уведет его от жизни. И одновременно тянулся к нему.

Только в 1906 году, после возвращения Художественного театра с берлинских гастролей, после долгой беседы со Станиславским решил работать в театре: «Дело в том, что в его жизни случилось какое-то крушение, и он стоял на перепутье между деревней и театром, между землей и искусством»53*.

61 Осенью 1906 года на репетициях «Драмы жизни» появился он как лицо официальное, как режиссер и помощник Станиславского и остался в театре на те десять лет, которые суждено было ему прожить.

Пришел он в театр в тяжкое время общественно-политической реакции, в трудное время для самого Художественного театра. Два года назад умер Чехов. Отошел от театра Горький. Ясная «общественно-политическая линия» театра уступила место иным, разнообразным и сложным тенденциям, иногда опровергавшим одна другую. Театр все больше обращается к классике — отечественной и иностранной. Обращается и к символистской драматургии.

Вместе со Станиславским ставит новый режиссер две премьеры 1907 года: «Драму жизни» Кнута Гамсуна и «Жизнь Человека» Леонида Андреева, вложив в эту работу массу труда, энергии. Он быстро втянулся в «текучку», в ежедневную напряженную работу. «Третий акт репетировали без декораций. Акт подготовлен Сулержицким самостоятельно — он почти готов». «Господин Сулержицкий проходил полностью четвертый акт на новой сцене. Он окончил репетицию около 5 часов». Такими записями заполнены протоколы репетиций новых пьес.

Но пьесы эти не продолжали той драматургии, которая пришла в Художественный театр с Чеховым и Горьким и подняла театр на новую ступень реализма. «“Драма жизни” — произведение ирреальное» — так определял пьесу Станиславский: «Каждое из действующих лиц пьесы олицетворяет одну из человеческих страстей, которую оно неизменно проводит через всю пьесу: скупой — все время скуп, мечтатель — все время мечтает и ничего другого в пьесе не делает, влюбленный — только любит и т. д. Каждое из действующих лиц шествует по намеченному пути своей страсти к поставленной ему судьбой земной, человеческой или высшей, сверхчеловеческой цели и гибнет, не достигнув ее»54*. «Жизнь Человека» москвича Андреева как бы продолжала «Драму жизни» норвежца Гамсуна: «Маленькая жизнь человека у Леонида Андреева протекает именно среди такой мрачной, черной мглы, среди глубокой, жуткой беспредельности. На этом фоне страшная фигура того, кого Леонид Андреев назвал “Некто в сером”, кажется еще призрачнее… В пьесе Андреева 62 жизнь человека является даже не жизнью, а лишь ее схемой, ее общим контуром»55*.

Сулержицкий, как и Станиславский, отдал искреннюю дань увлечению этой драматургией, стараясь найти ключ к ней. Он видел возможности условного театра и считал его способствующим развитию актерского искусства, утончающим и углубляющим «искусство переживания». Он с энтузиазмом работал над обоими спектаклями, над главными их образами и массовыми сценами, веря, что в этих пьесах решаются важнейшие, вечные вопросы бытия, и противопоставлял такую драматургию, говорящую о Боге, Любви, Смерти — мелко-мещанской драматургии, «комнатным» пьескам об измене жены или мужа и об их страданиях: «Если в реальной пьесе, путем отвлечения, актер пытался охарактеризовать ролью более или менее широкую группу лиц, то здесь задача была еще больше, — здесь надо было охарактеризовать, символизировать всю человеческую страсть всех людей — ее зарождение, ее развитие и гибель человека», — так раскрывал Сулержицкий задачи режиссера и актеров, работающих над «Драмой жизни»56*.

Задачи эти были громадны и противоречивы: «стилизуя» роли, актеры неизбежно абстрагировали их, уводили от реальности, и спектакли оставляли зрителей — холодными, театр — растерянно-неудовлетворенным.

Но другая работа принесла много радости и Сулеру и зрителям. До сегодняшнего дня наши дети мечтают попасть на этот спектакль, поставленный в 1908 году Станиславским, Сулержицким и Москвиным.

Это «Синяя птица». Метерлинк написал символико-аллегорическую сказку о призрачном счастье, к которому стремятся, но которого никогда не достигают люди. В погоне за счастьем — Синей птицей — проходит жизнь. Людям кажется, что счастье уже у них в руках, что они добыли, завоевали его, но луч солнца падает на Синюю птицу, и она тускнеет, превращаясь в обыкновеннейшую серую пичугу.

Спектакль был проще, наивнее, жизнерадостнее пьесы. «Постановка “Синей птицы” должна быть сделана с чистотой фантазии десятилетнего ребенка. Она должна быть наивна, проста, легка, жизнерадостна, весела и призрачна, как детский сон; красива, как детская греза, и вместе с тем величава, как идея гениального поэта и мыслителя. 63 Пусть “Синяя птица” в пахнем театре восхищает внучат и возбуждает серьезные мысли и глубокие чувства у их бабушек и дедушек. Пусть внучата, вернувшись домой из театра, испытывают радость бытия, которой проникаются Тильтиль и Митиль в последнем акте пьесы»57*.

Прежде чем восхищать детей, нужно было самим режиссерам вернуться в детство, воплотить простую, сказочную основу пьесы. Станиславский и Сулержицкий умели это делать. Они словно сами перевоплотились в храброго Тильтиля и робкую Митиль и их детски-доверчивыми глазами увидели, как хижина превратилась в сверкающий дворец, как вылез из квашни толстый Хлеб, вылетел из печи рыже-красный Огонь, появилась из крана жеманная, слезливая девица Вода и как все они отправились в удивительное путешествие за Синей птицей.

Сулержицкий ведет огромную работу с художником В. Егоровым, с осветителями, бутафорами, машинистом, рабочими сцены. В труднейшем спектакле он отрабатывает каждую мелочь и каждую мелочь старается привести в соответствие с общим замыслом спектакля.

В мелочах этих легко увязнуть, видеть только детали будущего спектакля, все эти бесконечные неустройства и нехватки, возникающие в работе.

Вот, к примеру, отрывок из одной многостраничной записи Сулержицкого в протоколах репетиций «Синей птицы»:

«Бутафорам Полунину и Попову, и еще не знаю кому. Больше нет решительно никаких сил терпеть замедление в работах и неисполнение заказов, сданных еще год назад. Еще раз — последний — перечислю все, что нужно для “Ночи”, — предполагая, что все, что заказано для первой, второй и третьей картин, уже сделано. Если же не сделано, то отказываюсь переписывать все чуть ли не в двадцатый раз. И прошу правление снять с меня эту канцелярскую обязанность, не приносящую никаких реальных результатов. Все было объяснено, рассказано, показано, и остается мне только самому все это сделать. Времени, потраченного на переписку, хватило бы на это с избытком…

Для “Ночи” необходимо: три призрака старух; из-под камней, на черных палках, глаза электрические; шесть штук фигур рельефных тьмы и ужасов; копья, как рассказано, — длиннее и выше; сгруппировать синих птиц на тонких проволоках; кнут из змей для ночи; если угодно узнать, что не готово из бутафории для первых трех 64 картин, прошу прочесть результаты осмотра этих картин в этой же книге за числа 7 и 8 августа 1908»58*.

Это — одна запись. А их — десятки. Сложнейший спектакль должен был идти безукоризненно, перемены и волшебные превращения осуществляться легко и быстро; каждая деталь должна быть художественной и сказочной, в то же время — связывающей сказку с реальностью. Именно о цельном художественном образе спектакля все время помнит Сулержицкий, идет от него, заботясь о костюмах «танцующих звезд» и о том, чтобы каменные плиты выглядели на сцене тяжелыми, подлинно каменными.

Репетируя последнюю сцену «пробуждения», возвращения детей в родную родительскую хижину, к реальности, Сулержицкий записывает следующие замечания: «На полку, где сахар, поставить настоящую сахарную голову и прибавить на полку бутылок, свертков каких-нибудь, а под полкой поставить французскую метелку… Ведра очень запачкать и состарить. Повесить ложку налево, между столом и очагом. Между столом и стеноп ящик, а на нем кастрюля, на столе хлеб, кувшин молока с крышкой, мясо, капуста. Под столом дрова. Все кастрюли оловянные… Под полку с сахаром поставить палок, поставить большой ящик с картофелем, насыпанным верхом, там же два топора. Картофель приклеить друг к другу, чтобы не рассыпался, а часть ящика накрыть тряпкой… Часы затемнить, попачкать. Кран сделать блестящим, и чтобы лилась вода, когда открывают…»

Обычная рабочая запись. Но в ней — стремление сделать жилище дровосека реальным, обжитым, чтобы все вещи выглядели настоящими, не бутафорскими. Стремление это не убивало сказку, а, напротив, придавало ей достоверность, сплетало с реальностью. Это пронизывало и работу Сулержицкого с актерами.

Алиса Коонен, которой довелось сыграть потом и Федру, и Адриенну Лекуврер, и мадам Бовари, радостно вспоминает о том, как увлекательно было работать с Сулержицким над ролью девочки Митиль. Он приходил на репетицию «Синей птицы», и репетиция превращалась в праздник, на сцене начиналась самозабвенная и веселая игра детей. Помогая актерам, он не сковывал их фантазии, радостно принимал их собственные находки. Радовался, когда одну сценку вдруг срежиссировала Коонен: актеры гуськом, как в сказке о репке, тянули друг друга и валились назад, «вытянув репку». Каждому актеру помогает 65 он найти «истину страстей» сказочных образов — отвагу Тильтиля, верность Пса, ленивое добродушие Хлеба, коварство Кота.

С. В. Гиацинтова рассказывает, как Сулержицкий вводил ее в спектакль на роль «неродившейся души» — первую ее роль в Художественном театре: «Мы пришли на сцену. Декорация уже стояла. Сулержицкий сказал: “Сейчас ваш голос впервые прозвучит в театре, перед публикой. В Художественном театре, перед публикой Художественного театра”.

Взвалив на мои плечи непосильный, как мне показалось, груз — сознание мхатовской ответственности, он тут же указал якорь спасенья, объяснив мою действенную сценическую задачу: что надо сделать и зачем надо сделать — куда пойти, где встать, что сказать. Мысль была переключена: опытная рука направила ее от страхов на дело — на мое актерское дело…»59*. Так в спектакле-сказке, в работе с молодыми актерами складывались элементы будущей «системы Станиславского», на практике проверялось значение «действенных сценических задач», которые оказываются необходимыми в каждой роли и в каждом спектакле, будь то современная психологическая драма, шекспировская трагедия или сказка для детей.

С Ильей Сацем Сулержицкий долго искал для «Синей птицы» необычные, наивные мелодии. Наконец сказка запела. «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, идем за Синей птицей», — повторяли дети и их спутники, начиная путешествие. «Прощайте, прощайте, пора нам уходить», — чуть доносились их голоса в стране воспоминаний.

Музыка Саца пронизывала спектакль, сливалась с ним, с его поэзией и тревогой. Это была простая, ясная музыка для детей и для взрослых, напоминающая им детство. Таким был весь спектакль — наивный, светлый, с его чудесными превращениями и с «сверхзадачей», близкой Сулержицкому: счастье нужно искать не для себя, а для того, чтобы дать его другим, как Тильтиль отдает свою птицу соседкиной внучке.

«Синяя птица» была показана театром 30 сентября 1908 года. Но с премьерой не кончилась работа Сулержицкого: из протоколов репетиций записи его переходят в дневники спектаклей. Сулер часто посещает рядовые спектакли «Синей птицы», постоянно следит за ними, вводит новых исполнителей, замечает любые «накладки» 66 и бьется над их исправлением, благодарит добросовестно и увлеченно работающих актеров: Бирман, Шевченко. А после семьдесят восьмого спектакля он оставляет в дневнике запись, по значению своему равную глубокой теоретической статье. Указания на неполадки и огрехи рядового спектакля, замеченные зорким профессиональным глазом, перерастают в принципиальное обращение: «Художественному театру». В этом обращении идет разговор о том, ради чего существует искусство, ради чего ставится спектакль. Сулержицкий не думает, что заметки эти будут прочитаны лишь несколькими сотрудниками Художественного театра; сотрудники эти для нею олицетворяют не только данный театр, но и театр вообще. Он жесток к исполнителям, которые превратились в «равнодушных докладчиков», к театру, который сделался «фабрикой на полном ходу»; он хочет сохранить живую душу спектакля, волнение и наполненность премьеры для обычных зрителей пятидесятого, семьдесят восьмого, сотого спектакля: «Где жизнь? Как ее вернуть? Как удержать?»

Не менее характерна и приписка Станиславского, в которой звучит и полное согласие с Сулержицким и перевод его тревог на рождающийся язык «системы»: «Каждую репетицию, каждую ничтожную творческую работу — нужно переживать… Согласен с Л. А. — в этом и только в этом — будущее театра»60*.

Без идеи, без мысли, без человеческого волнения — ни для Станиславского, ни для Сулержицкого театра не существует.

И снова они трудятся вместе — на этот раз над шекспировским «Гамлетом». Теперь Сулержицкий и Станиславский работают с Гордоном Крэгом, которому была предложена постановка «Гамлета», причем он должен был работать и как художник и как режиссер… «В трескучий мороз, в летнем пальто и легкой шляпе с большими полями, закутанный длинным шерстяным шарфом, приехал Крэг в Москву. Прежде всего пришлось его обмундировать на зимний русский лад, так как иначе он рисковал схватить воспаление легких. Больше всего он сдружился с Л. А. Сулержицким. Они сразу почувствовали друг в друге талантливых людей и с самой первой встречи не разлучались. Маленькая фигура Сулержицкого являлась резким контрастом к фигуре большого Гордона Крэга. 67 Они были очень живописны и милы вместе, — оба веселые, смеющиеся; один большой, с длинными волосами, с красивыми вдохновенными глазами, в русской шапке и шубе, другой — маленький, коротенький, в каком-то кургузом пальто из Канады и в меховой шляпе “гречневиком”. Крэг говорил на немецко-американском языке, Сулер — на англо-малороссийском, — отсюда масса qui pro quo, анекдотов, шуток и смеха»61*.

Сулержицкий был у Крэга переводчиком, гидом, посредником, выполнял огромную работу по спектаклю: репетировал с актерами, записывал высказывания Крэга и Станиславского, растолковывал работающим над «Гамлетом» вечно меняющиеся замыслы Крэга.

Вот распорядок одного «гамлетовского» дня Сулержицкого, 8 апреля 1910 года: «С 11 до 1 часу — изготовление планов новых картин, изготовление орнаментов и прочие работы… В 1 час начали записывать “Комнату Гамлета” (второй акт, последняя картина), — но Крэг, рассмотрев еще раз решил ее переделать снова. Запись прекратилась, стали искать. Крэг планирует все декорации этой картины по-новому. Не удается. В 5 часов работу бросили.

Г. В. Кичину заказан новый макет.

В 8 часов вечера — “Горацио и матросы” — кончили и начали: “Король и Лаэрт”, “Заговор”… С 11-ти до 12-ти — разговор об освещении — очень просит попробовать дуговой фонарь как единственный источник света»62*.

Блестящий технический работник, точнейший и аккуратнейший исполнитель замыслов Крэга. Какой титанический и кропотливый труд отражают протоколы репетиций «Гамлета»! Сулержицкий зарисовывает причудливые головные уборы, заводит разные тетради — для орнаментов, для образцов вышивок и материй, перебирает десятки сортов парчи для королевских одеяний, ищет наилучший материал для кольчуг (веревочные петли на грубом полотне), подбирает для ширм образцы «грушевого, дубового, липового дерева», записывая попутно, где это дерево надо купить, переводит всем, от актеров до рабочих сцены, замечания Крэга…

Но почему же в таком случае Станиславский записывает: «Необходимо Сулержицкого избавить от всяких монтировочных работ, так как он должен весь уйти в режиссерство, в установку ширм и освещение»63*?

68 «Установка ширм и освещение» — важнейшая часть «режиссерства» Крэга. Он видит целостный, величественный образ спектакля, в котором должны воедино сливаться актерские образы, музыка, декорации-ширмы, образующие то двор замка, то огромную дворцовую залу, то бесконечный коридор, могильно-мрачный или залитый светом.

Сулержицкий осуществляет на сцене то, о чем фантазирует Крэг: «Вчера Сулер показывал перестановку ширм и освещение. Великолепно, торжественно и грандиозно»64*. Но это — только часть «режиссерства» Сулержицкого в «Гамлете». Как всегда, он работал над частностями, не упуская из вида целое, общую идею спектакля, «зерно» его решения.

Сулержицкому была близка идея этой постановки «Гамлета»: «Он — лучший человек, проходящий по земле как ее очистительная жертва»65*. Близка была Сулержицкому и возвышенная символика замысла Крэга, который решал «Гамлета» как трагедию, очищенную от быта, от исторической реальности, — трагедию, воплощающую титаническую борьбу «светлого духа» — Гамлета и косной, грубой материи.

В то же время замысел этот не был только символистическим; Крэг ощущал «Гамлета» в сложном «сплетении трех тонов: отвлеченного, полуреального и реального»66*. Он возвращал «Гамлета» северу, морю, ветру; он хотел, чтобы зрители ощутили леденящий страх, охвативший часовых перед призраком; чтобы они увидели необычную Офелию: «ужасно ничтожную, глупую и прекрасною в то же время»67*.

Основу для осуществления такого сложнейшего замысла Сулержицкий, как и Станиславский, видел прежде всего в воплощении его через актера, в работе с исполнителями: Качаловым — Гамлетом, Гзовской — Офелией и другими. В реальной работе с живыми актерами, а не с послушными исполнителями режиссерского замысла, «сверхмарионетками», о которых мечтал Крэг. Величественно-абстрактные замыслы Крэга неизбежно «заземлялись» в театре: «Высказав нам все свои мечты и планы постановки, Крэг уехал в Италию, а я с Сулержицким принялись выполнять задания режиссера и инициатора постановки. 69 С этого момента начались наши мытарства… Крэг, как и я, хотел совершенства, идеала, т. е. простого, сильного, глубокого, возвышенного, художественного и красивого выражения живого человеческого чувства. Этого я дать ему не мог. Я повторял такие же опыты и при Сулержицком, но он оказался еще требовательнее Крэга и останавливал меня при малейшей неискренности передачи, при малейшем уклонении от правды»68*. В результате две эти линии спектакля — «живое человеческое чувство» и величественная обобщенность не сливались друг с другом.

Особенно явным было это в решении центрального образа:

«Уже в процессе репетиций, а затем и в самом спектакле обнаружилось, что Гамлет Качалова не совпадает с крэговским Гамлетом.

Качалов переключил своего Гамлета из сферы символики и “идеальной” поэтической гармонии, абстрактной и подчеркнуто условной, в живую жизнь, полную подлинно человеческого, реального содержания. Он нашел в Гамлете глубину психологической трагедии, чуждой Крэгу, трагедии мысли, полной сомнений, недовольства существующим и протеста против социальной несправедливости, “бесчеловечности” окружающего его мира»69*.

Строгий «монах-рыцарь», одинокий в мире зла и насилия, отрешенный от него и все-таки в нем гибнущий, Гамлет — Качалов, в котором так сильны были именно человеческие, гуманистические черты, не воплощал, но разрушал замысел Крэга. Его видение трагедии — «апофеоза смерти», «мистерии»70*, отображающей борьбу духа и материи, прославляющей смерть как радостное освобождение, — противоречило самим основам искусства Художественного театра, его актеров и его режиссуры — Станиславского, Сулержицкого.

В конце работы над «Гамлетом» — огромной, сложной, напряженной — Крэг потребовал, чтобы на афише «Гамлета» стояли имена двух режиссеров: Крэга и Станиславского. (Правда, в конце концов в программах спектакля значилось: «Постановка Г. Крэга и К. С. Станиславского, режиссер Л. А. Сулержицкий».) Это жестоко обидело Сулержицкого. Это было тем более несправедливо, что Крэг отлично знал, как громадна была работа Сулера над «Гамлетом»: работа добросовестная, разнообразнейшая, осуществляющая 70 требования, хотя далеко не всегда воплощающая замысел Крэга. Понимая и горячо принимая принципы условного театра, Сулержицкий видел в условности одну из форм реалистического театра, новую ступень его, на которой актеры углубят правду своего искусства, но не отрекутся от нее. По самому существу своему Сулержицкий не мог принять той величественно-абстрактной темы борьбы духа и материи, в которой воплощалась идея «Гамлета» Крэгом.

И прав Н. Н. Чушкин, утверждая, что своеобразие Сулержицкого «не могло не отразиться в режиссерских работах, в которых он принимал участие, в том числе и в “Гамлете”. Он всячески укреплял веру Станиславского в необходимость этического толкования шекспировской трагедии, подчеркивая ее нравственную, очистительную тему. В эпоху общественной реакции эта тема приобретала особое значение и смысл. Он стремился воплотить в “Гамлете” глубоко выстраданные им мысли о назначении человека, стремился “будить человеческое” в людях. Верный учению Л. Н. Толстого, он нес романтически-утопическую веру в силу нравственного самоусовершенствования, в спасительную силу добра, которое должно преобразить мир»71*. В сложных длительных взаимоотношениях режиссеров «Гамлета» Сулержицкий был на стороне Станиславского, его «театра актера», раскрывающего живые, разнообразные человеческие чувства и мысли, которые не мог воплотить стройный, по-своему прекрасный театр Крэга.

«Гамлет» был последним спектаклем Художественного театра, в афише которого значилось имя Сулержицкого. Это не значит, что он отошел от театра. Он работал с молодыми актерами, принимал участие в постановке «мольеровского спектакля» 1913 года и т. д. Но работа его в театре не ограничивалась собственно МХТ. Его тянуло к музыке, он мечтал поставить по-своему оперы Бизе и Чайковского. Еще в зиму 1905/06 года, вместе с Ильей Сацем, Сулержицкий поставил необычный спектакль «Евгения Онегина». Шел он под рояль — на оркестр денег не было. Прошел четыре раза, в помещении на Поварской, где Станиславский и Мейерхольд организовали в 1905 году молодежную студию и распустили ее, не показав ни одного спектакля. На маленькой сцене жил юноша Ленский, входил в дом Лариных совсем молодой Онегин. Партию Татьяны пела девятнадцатилетняя Маргарита 71 Георгиевна Гукова, ученица консерватории. Ее трепетная, застенчиво-целомудренная Татьяна словно сошла с пушкинских страниц, голос звучал свежо и чисто. По воспоминаниям Гуковой, спектакль оформлял главным образом Сулержицкий. Когда открывался сад Лариных, раздавались аплодисменты, хотя на сцене стояла лишь белая скамья да над ней склонялась одинокая береза с зеленью, пронизанной солнцем.

Гукова вспоминает, что никогда больше, ни на какой сцене не пела она так «Письмо Татьяны» и не помогали ей так освещение, декорации: полукруглое окно, в которое смотрит луна, белая кровать, скромный туалет и красноватый отблеск, падающий на пол от невидимой лампадки у иконы72*. После студийного «Онегина» невозможно было смотреть на дородно-пожилых Татьяну и Онегина императорских театров, объяснявшихся в пышном саду, с деревьями-кулисами.

Вскоре Гукову пригласили на первые партии в Большой театр, и на его огромной сцене она пела Татьяну так же чисто и взволнованно. Сулержицкий, ворчавший, что она променяла студию «на казенную квартиру, на казенные пироги», украдкой от нее придя на спектакль Большого театра, сказал ей после: «Ничего не растеряла, все сохранила. Молодец».

Впоследствии и самого Сулержицкого пригласили в Большой театр — ставить «Кармен», одну из любимых его опер. Он начал набрасывать режиссерскую партитуру спектакля73*. Рисовал в записной книжке мизансцены, придумывал декорации — видел не обычную, оперно-бутафорскую Испанию, в которой живут разодетые в шелка цыганки, красавцы тореадоры и такие же красавцы солдаты. Он видел сожженный солнцем, шумный и пыльный южный город, напоминающий черноморские порты, в которых сходил на берег матрос Сулержицкий.

Видел белые дома, выцветшее от зноя небо, извилистую улицу, тяжелые ворота табачной фабрики: «В ворота фабрики постоянно кто-то входит и выходит (в калитку), у которой стоит сторож с ключами, как в тюрьме. Окна фабрики, может быть, в решетках? А когда они выходят, то после звонка совсем раскрывают ворота, широко. И их выпускают, как скот…» Еще не было исполнителей, но он уже видел свою Кармен, видел не эффектной «львицей» в дорогой шали, но нищей работницей, вышедшей из пестрой 72 городской толпы. Вокруг нее живут, ссорятся, торгуют, гадают носильщики, бродяги, табачницы, попрошайки, приехавшие в город крестьяне и солдаты, такие же крестьянские парни, оторванные от земли: «Нищие, ноющие серенады с гитарами. Ротозеи в плащах — переглядываются с двумя испанками из окна. Продавец рыбы и хозяйка, спускающая деньги в корзине. Торгуются. Два священника в черном спорят о чем-то. Один священник идет и читает, зонтик под мышкой. Чиновник с газетой. Почтальон, передающий письма по квартирам. Слепой музыкант с гитарой, перед ним шапка с медью или собака держит во рту шапку. Собака привязана к ноге… Баски в красных шапочках. Несколько марокканцев и тунисцев в чалмах и красных фесках продают сладости… Испанец в черной овчинной куртке идет за мулом, нагруженным углем, с мальчишкой. Мальчик держит мула, пока отец сносит мешки в дом, потом пустые мешки кладет поперек, садится сам и сажает мальчишку, и едут… Несколько цыган на земле лежат, облокотившись о стену, — все через них шагают… Фонарщик опускает фонарь и чистит стекло и наливает керосин или влезает на лестницу…» Среди этих реальных людей — растерянная Микаэла, впервые попавшая в город из тихого горного селения, жених ее, молодой баск Хозе, которым командует пьяный офицер, «дитя улицы» — Кармен, которая может вырвать у кого-то съестное, надавать пощечин сопернице, ударить ногой солдата, неожиданно обласкать и столь же неожиданно оттолкнуть поклонника: «Она сначала строго кричит на Цунигу, а когда он остолбенел, то ей смешно стало, и она вдруг его по носу ласково щелкнула или поводила под самым его носом пальцем, очень ласково, как с маленьким. Цунига онемел от изумления и оглядывается на всех — у женщин взрыв негодования, у мужчин восторг… Кое-кто смеется над Цунигой. Цунига вдруг понял, что смешон в этом положении, и вспылил».

В этих набросках Сулержицкий как бы приближал оперу к первоисточнику ее, к лаконичной новелле Мериме, к подлинной, нищей и вольной Испании (в которой он сам никогда не был, только мечтал о ней), снимая с оперы всякий налет внешней экзотики, испанщины и цыганщины.

Записи эти Сулержицкий вел на ходу, торопливо, мягким карандашом — сейчас они стерлись, смазались; плана он не закончил, не проследил динамики действия, не связал между собой акты единым решением. И все же эти наброски позволяют ощутить замечательного режиссера; 73 предвосхищая работу Станиславского в опере, он возвращал «Кармен» к реальности, раскрывая в театре богатство самой жизни. «Но в Большом театре этот очаровательный человек и знаток театра, к глубокому сожалению, пробыл очень короткий срок… Он мечтал о путешествии в Испанию для собирания необходимых материалов. Помню, как он живо и горячо интересовался оборудованием аппаратуры освещения сцены, которое хромало отчаянно. Мне он жаловался: “Как вы можете ставить оперы, не имея света. То, что имеется у вас в театре, ни к черту не годится, старо, изношено, жалко!” Он разрабатывал план светового переоборудования, который с его уходом из театра остался неосуществленным», — вспоминал известный певец и педагог Василий Петрович Шкафер74*. Обновить Большой театр Сулержицкому так и не удалось: вскоре после того, как он получил предложение поставить «Кармен», вернее — не вскоре, а после многомесячной волокиты ему прислали вежливый отказ из Конторы императорских театров.

Ведь каждый, поступающий туда на службу, должен был представить «свидетельство о благонадежности». Такого у Сулержицкого, конечно, не было. Контора послала запрос в Московское отделение по охране общественного порядка и безопасности: «Просьба уведомить, не встречается ли препятствий к поступлению на службу к Императорским московским театрам житомирского мещанина Леопольда Антоновича Сулержицкого — режиссером оперной труппы»75*.

Красный карандаш подчеркнул фамилию. Отделение по охране общественного порядка дало справку о полной неблагонадежности житомирского мещанина и посоветовало Императорскому театру обойтись без режиссера, давно состоящего под негласным надзором полиции.

Театр снова «покорнейше просит». 11 апреля 1912 года приходит окончательный ответ: «Уведомляю Ваше высокородие, что принятие на службу в Императорские театры Леопольда Антоновича Сулержицкого нежелательно. Подпись: генерал-майор Адрианов».

Тем и кончилась карьера Сулержицкого как режиссера Большого театра.

74 Но музыка всегда оставалась с ним. Оставались оперы — многие мелодии он знал наизусть. В Ялте он поставил благотворительный спектакль: «Сын мандарина» Кюи. На вечерах у О. Л. Книппер он, с разрешения хозяйки, открывал шкаф; оттуда летели боа, бальные платья, шляпы. Тут же сооружались фантастические костюмы, Сулер мгновенно перевоплощался из средневекового мейстерзингера в щеголя XIX века, пел арии и — один — дуэты. Он мог целиком спеть «Евгения Онегина» или «Пиковую даму», мог уморительно смешно и в то же время с огромным артистизмом изобразить хор из «Демона».

Ему много раз предлагали учиться петь. Небольшой, на редкость выразительный тенор его «брал» слушателей сразу. Он пел в концертах для рабочих, у друзей, вечерами в лодке или над обрывом. Особенно любил украинские песни. Великолепный дуэт составлял с Шаляпиным (небольшому Сулеру всегда везло на высоких друзей: Станиславский, Шаляпин, Горький, Качалов были сравнительно с ним великанами).

С Шаляпиным связан еще один эпизод несостоявшейся оперной карьеры Сулержицкого, который особенно запомнился Д. Л. Сулержицкому.

Шаляпин готовил партию Дон-Кихота в опере Массне. Сулержицкий был влюблен в него в этой роли. Когда певец только начинал работу, только искал грим — очертания длинной шеи, унылого и породистого носа, выражение добрых глаз, — он подумал, что лучшего Санчо Пансы, чем Сулер, ему не найти. Уговорил Сулержицкого, повез его к профессору-итальянцу. Услышав Сулера, итальянец схватился за голову, восклицая: «О, какой капиталь ви потеряль!»

Профессор начал серьезно заниматься с Сулером: тот сначала разохотился, потом бросил. Стал бегать от Шаляпина. Прошло несколько месяцев, все забылось. Однажды в квартире Сулержицких, когда все были дома, раздался звонок. Лощеный шаляпинский лакей принес от хозяина записку, кратко-эмоциональную: «Верни хоть ноты, мерзавец!»

Так и не довелось Сулержицкому ни поехать в Испанию, ни поставить оперу о севильской цыганке, ни сыграть кастильского крестьянина Санчо. Но во Франции ему пришлось побывать: огромный успех «Синей птицы» в Москве привел к тому, что в Париже решили ставить ее, повторяя декорации и мизансцены Художественного театра. Для работы над спектаклем МХТ командировал в 75 1911 году во Францию художника Егорова и Сулержицкого.

Работа Сулера началась с того, что в театр его не пустили: швейцара и капельдинеров шокировал бородатый человек в синей фуфайке. Потом он подружился с актерами, хотя в общем работа была мучительной. Примадонной этого спектакля была Жоржет Метерлинк-Леблан, пышноволосая и деловитая жена Мориса Метерлинка. Он писал для нее все главные женские роли. Но в «Синей птице» главные — дети, и Жоржет выбрала себе роль Света, молодой женщины в сияющих одеждах.

Всех актеров, меньших по положению, премьеры третировали. Дети-статисты засыпали на ночных репетициях. Состав исполнителей все время менялся. «Высокомерие г-жи Метерлинк (Леблан)… Леопольд Антонович растерялся. Хамы. Отвратительно», — записал молодой Вахтангов в дневнике76*.

Тончайший рисунок московского спектакля огрублялся, тяжелел. Появились балетные интермедии. Дети дровосека в деревянных башмаках превратились в пейзан, словно сошедших с пасхальной открытки. Тильтиля играл карлик Дельфэн — на фотографиях он позирует в каком-то хитоне, кокетливо выставляя пухлое плечико.

Парижский корреспондент «Утра России» писал о Сулержицком в театре Режан: «Мы не знаем, как к нему относится дирекция театра, но что касается его отношения к дирекции, то нет достаточно сильных слов, чтобы определить его. Стоит заговорить с Сулером об этом предмете, и он вопиет, стонет, рвет и мечет…» «Только в Самаре, в Купеческом собрании, и то лишь юнцы-любители могут поставить пьесу так, как ставят ее здесь, в Париже»77*, — сказал режиссер корреспонденту, кончая интервью…

И все-таки в спектакле сохранилось какое-то обаяние московской постановки. Сулержицкого чествовали, снимав ли, аплодировали ему. Он же едва дождался отъезда. На шуточной фотографии, снятой во Франции, Сулер и Егоров сидят в фантастическом самолете. Изысканно одетый Егоров обреченно смотрит в пространство, придерживая шляпу, а Сулержицкий в костюме пилота, веселый и свирепый, радостно машет рукой, прощаясь с тем расчетливым и высокомерным Парижем, который ему довелось узнать.

76 В Москве он сразу вернулся к сотням дел, свалившихся на него в Художественном театре: к репетициям «Гамлета», к преподаванию в театральной школе, к проекту универсальной монтировки, которая годилась бы для любого спектакля, к мечтам о книге, которая называлась бы: «Об этике и искусстве сцены», к организации капустников Художественного театра, на которые «вся Москва» старалась достать билеты еще за несколько месяцев и восторженно говорила о них много месяцев спустя.

Капустники еще ждут своих исследователей и историков, которые воскресили бы эти вечера, где тончайшие чеховские актеры превращались в балаганных комиков, цирковых клоунов, ресторанных цыганок, где Станиславский изображал директора цирка, Вишневский — дрессированного коня, Москвин — шантанную диву, где все они пародировали себя, смеялись сами и смешили других, прокладывая на много лет вперед дорогу искусству эстрады, да и не только эстрады.

Во время подготовки капустника Сулер становился еще более многоликим. Он определял, как должны стоять столики в зрительном зале, как надо украшать сцену, каков порядок номеров. Он азартно и неистощимо придумывал сам эти номера, репризы конферансье, названия «живых картин» и просто картин, развешанных в фойе, организовывал шуточную выставку редких предметов: среди них были очки очковой змеи и брюки Шаляпина «до грехопадения» и «после грехопадения». Все знали, что «грехопадение» — это нашумевшее коленопреклонение Шаляпина пред царем, — и все толпились перед длиннейшими брюками, на коленях которых зияли огромные дыры.

Сулержицкий писал пародии на строгие афиши Художественного театра и на зазывные анонсы бродячих цирков и провинциальных театров (чем хуже был театр, тем более пышными афишами привлекал он простодушных зрителей).

В 1908 году он самозабвенно сочинял для капустника шуточные телеграммы к приезду Метерлинка: якобы автор «Синей птицы» едет на автомобиле из Франции в Художественный театр, и с пути его следования сыплются телеграммы. «Сам» Метерлинк телеграфирует из Монако: «У э уазо?» («Где птица?»); ему навстречу высылают аристократа Стаховича, безукоризненно знающего французский, который сообщает с пути уже на смеси французского с нижегородским: «Театр артистик. Вишневскому. Пердю монокль. Рьен вуар» («Потерял монокль. Ничего не вижу»). А из Хотькова, где был в то время большой монастырь 77 (женский), получено следующее сообщение: «Хор монахов второй день поет патриотическую кантату Саца в ожидании Метерлинка или Стаховича. Идет дождь. Подвиг иноков беспримерен», — точнейше пародирует Сулержицкий современную прессу, казенно-патриотические ее «телеграммы». На таком же, «кривозеркальном» и точном отражении стиля «Московских ведомостей» или «Курьера» строит он «сообщения прессы» о якобы долженствующей состояться дуэли между пылким кавказцем А. И. Сумбатовым-Южиным и тишайшим А. Р. Артемом, знаменитым своею робостью.

Сулержицкий и сам с наслаждением выступает в капустниках: борется с Шаляпиным, одетым в восточный костюм, или изображает неустрашимого английского полковника, летящего из пушки на луну, — изображает с таким азартом и с такою комедийной точностью, так «перевоплощается», что «один из зрителей видел летящего в воздухе Сулержицкого»78*.

Сулер не только талантлив сам — он умеет увлекаться талантами других, будь то его ученики, или Станиславский, или знаменитая танцовщица Айседора Дункан, ни одного выступления которой в Москве Сулер не пропустил, за что и получил от друзей прозвище: «Сидор Дункан». Он тут же стал пародировать танцы Дункан и вместе с тем давал ей тончайшие советы, к которым она прислушивалась, так же как всегда учитывали замечания Сулера Шаляпин, Станиславский, Качалов.

Жизнь в театре была наполненной, интересной, многообразной. И все же Сулержицкий тосковал. Летом обязательно уезжал под Канев или в Евпаторию и был там меньше всего дачником. Он как бы возвращался к своей молодости: огородничал, пахал землю, косил, «ходил» вдоль крымских берегов на ялике. По-прежнему мечтает он о земле, хочет купить участок где-нибудь подальше от Москвы, соблазняет этим и приятелей-актеров, которые обсуждают планы покупки земли, совершенно упустив из вида, что они каждый день должны бывать в театре… Может быть даже, Сулержицкий и ушел бы в конце концов из театра, если бы не главное осуществленное им дело — организация Первой студии Художественного театра и работа в ней.

78 VI

Слово «студия» вошло в обиход театральной жизни. Студия — понятие, неразрывно связанное с молодежью, с двадцатилетними актерами и режиссерами, с экспериментами, поисками новых путей в искусстве, с молодой драматургией. Студия предполагает объединение людей одних взглядов, устремлений, человеческое содружество, более тесное и тонкое, чем в обычном театре. Первой такой студией в России и оказалась Первая студия Художественного театра.

Открылась она для зрителей в январе 1913 года, но существовать начала раньше. Ее организовали Станиславский и Сулержицкий для того, чтобы уточнять, претворять на практике «систему Станиславского». Положения этой «системы», выведенные Станиславским из своей личной актерской работы, нужно было испытать и проверить в конкретной работе других артистов. «Система» эта в конце 900-х годов и начале 10-х годов только-только складывалась. Разбивая роль на куски, находя действенную задачу каждого куска, определяя соотношения «сознательного» и «бессознательного» начала, работал сам Константин Сергеевич над ролями Ракитина в «Месяце в деревне», Абрезкова в «Живом трупе», Аргана в «Мнимом больном».

Открыв методы работы над ролью, позволяющие найти верную дорогу именно к «искусству переживания», Станиславский хотел поделиться этим своим открытием с другими, создать школу, направление, которое продолжало бы жить в искусстве и после его смерти. «Система» должна была охватить весь комплекс работы актера — от главнейших, общих принципов театра до конкретного воплощения актером роли и ежедневного ее повторения на сцене. Приемы «новой внутренней техники» проводились Станиславским не только в своих ролях, но в режиссерской его работе над «Месяцем в деревне», «Гамлетом», «Живым трупом». И все же новые методы работы прививались с трудом: великолепный театр вступал уже во второе десятилетие существования, творческий опыт прославленных его актеров давно уже сложился, нужна была огромная ломка, чтобы снова сделать их учениками-неофитами в искусстве.

И Станиславский нашел верный выход. Он обратился к молодежи, к «сотрудникам» Художественного театра; многие из них кончили одну из лучших частных школ 10-х годов, школу А. И. Адашева, где преподавали актеры Художественного театра, воспитывая молодежь в его традициях. 79 В этой школе преподавал и Сулержицкий, сделавшийся верным помощником Станиславского в создании и разработке «системы». «Может быть, не было бы системы Станиславского, если б не существовал на свете Сулер… с его живым ощущением действительности, удивительным педагогическим даром, с его способностью глубокого проникновения в людей и в жизнь. Сулер в огромной степени влиял на Станиславского и тогда, когда Константин Сергеевич создавал свою “систему”»79*.

Эти слова Ю. Завадского могут показаться и преувеличенными. Конечно, объективно «система» была бы создана. Но, может быть, она действительно не вошла бы так в жизнь молодого поколения МХТ и его студий, если бы не Сулержицкий. Поколение, пришедшее в театр в 10-е годы, не мыслило без нее искусства — и это дело не только творца «системы», но и первого ее толкователя, перекладывающего несовершенные, приблизительные словесные термины на живой язык театра.

Нетерпимый к фальши во всех ее проявлениях, ко всем оттенкам лжи в жизни и в искусстве, Сулержицкий создавал в театре подлинное «искусство переживания», лишенное наигрыша, освещенное большим идейным содержанием, всегда оправданное внутренне.

Он не был догматиком в своих взглядах на искусство — он принимал условный театр, но ставил его на службу все тому же тончайшему, точнейшему психологическому искусству — большому искусству реализма.

Потому-то Станиславский повторял неоднократно, что Сулержицкий был гениальным режиссером: многие режиссеры-постановщики затмевали его блеском мизансцен, полетом фантазии, причудливой неожиданностью сценического рисунка. Но никто не мог превзойти его в проникновении в душу актера, в умении ввести его — естественно и бережно — в творческий процесс: «Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что подсказывал мне мой артистический опыт… Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой “системы”. Он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания»80* — так определял роль Сулержицкого в создании «системы» сам Станиславский.

80 Сулержицкий воспринимал «систему» творчески-свободно, просто и конкретно. Ему самому была близка идея реалистического искусства, мощно и глубоко воплощающего жизнь, из жизни вырастающего и в жизнь вторгающегося. И принципы, методы такого театрального искусства он искал и вырабатывал вместе со Станиславским, подхватывая его открытия, уточняя их в практике работы с молодыми актерами. Сулержицкий вел их к тому, чтобы творческий процесс был естествен, органичен, чтобы обычным «штампам» была закрыта дорога в творчество, которое основывалось на правде, искренности чувств, на том «творческом переживании», абсолютном слиянии с ролью, которое одно должно было быть источником сценического воплощения.

Воспитанные на этой полнейшей правде, самоотдаче, полноте «переживания» еще у Адашева, молодые актеры были приняты в Художественный театр в качестве его «сотрудников». В Художественном театре они играли роли даже не второго, а третьего плана: Вахтангов бессловесного цыгана-гитариста в «Живом трупе», Бирман даму — посетительницу суда. И в крошечные роли они вкладывают талант и громадный труд, но им нужно было пробовать себя на крупных ролях, на больших человеческих характерах. Нужно было продолжать учиться, экспериментировать, искать. В сложившемся, напряженно работающем театре это было невозможно. Нужна была какая-то автономия, условия для работы группы молодежи, которая, не порывая с театром, могла бы искать и проверять «систему» на новых спектаклях.

Выходом была именно организация студии, которая впоследствии стала называться Первой, потому что за ней появились и Вторая, и Третья, и Четвертая… В ней-то и собрались молодые сотрудники Художественного театра: Бирман, Вахтангов, Гиацинтова, Вл. Попов, Михаил Чехов, Колин, Хмара, Алексей Попов, Сушкевич. Болеславский, Дейкун, Успенская, Готовцев, Соловьева. Дурасова, Смышляев и многие другие. Самые молодые. Самые ищущие. Мечтающие о театре взволнованном и тонком, раскрывающем человеческую душу так, как не умели даже в Художественном театре. О театре — едином, дружном коллективе, все члены которого едины во взглядах на цели и задачи искусства, на творческий процесс, где все равны, все — «студийцы», без званий, дистанций, где равенство царит во всем — от распределения ролей до уборки студии, которой занимаются по очереди. Коллективизм, органическое, естественное равенство всех сотрудников были законом 81 студии. Именно здесь Сулержицкий хотел осуществить свои мечты о слиянии этического и эстетического начала. Осуществить это было, видимо, тем легче, что студией руководили люди, гармонично дополнявшие друг друга, люди, у которых понимание законов искусства и идей, руководивших искусством, было одинаковым: Станиславский и Сулержицкий. «Художественное и административное руководство студией принял на себя Сулержицкий, а я давал ему директивы. В новой студии собрались все желающие учиться по моей “системе”. Я начал читать им полный учебный курс — так, как он был выработан мною тогда. К сожалению, я не мог уделить много времени для занятий в новой студии, но за меня усиленно работал Сулержицкий, который, по моим указаниям, производил всевозможные упражнения по созданию творческого самочувствия, по анализу роли, по составлению волевой партитуры на основах последовательности и логики чувства»81*.

Сулержицкий и Станиславский составляли одно целое в руководстве студией. Сулер был как бы проводником идей Станиславского, и тот знал, что он не ошибется, но сфальшивит. И главное — будет не просто разъяснять и повторять термины «системы» и положения ее, но претворять их по-своему, на своих примерах, в самостоятельном, конкретном и увлекательном толковании, проникая в природу творчества, раскрывая единство начала человеческого и художественного, эстетического и этического. Этюды и упражнения, даваемые Сулержицким студийцам, превращались в завершенные художественные произведения — так образны, художественно точны были они, так умел Сулер определить «зерно» характера, который должен раскрыть студиец, показать и подсказать ученику, что ему нужно делать. В Художественном театре славились всегда «показы» Станиславского и Немировича-Данченко, которые, перевоплощаясь в роль, репетируемую актером, концентрировали в этом «показе» сущность роли, не заставляли исполнителя подражать себе, но определяли дорогу, по которой он должен идти. Сулержицкий показывал так же: быстро, точно, изумительно находя «походку сверчка» или самочувствие молодой женщины, ожидающей у камина приезда мужа, — как раньше, в Художественном театре пленял он актеров показами Феи или Пса в «Синей птице». Не однажды Станиславский писал и говорил о том, что считает Сулержицкого гениальным режиссером; Константин Сергеевич ставил его выше Вахтангова, выше всех 82 знаменитых режиссеров, с которыми пришлось столкнуться основателю Художественного театра. Это не было данью памяти друга — это было убеждение Станиславского: умение Сулержицкого работать с актерами, пробуждать их фантазию и в то же время вести их к большой правде жизни, «абсолютный» слух Сулера, для которого нестерпимыми были малейшая фальшь и наигрыш, делали из него идеального режиссера «театра переживания».

Образ спектакля, внешнее решение были важны для него, но не были главным в работе — главной была органическая жизнь в образах, к которой вела режиссура Сулержицкого, его «показы», его беседы, его репетиции.

В студии ему выпала повседневная работа, которую он, как всегда, превращал в праздник. Надо было переоборудовать крошечное помещении на Тверской, надо было искать репертуар, репетировать, заниматься «системой», надо было и здесь быть капитаном братства, состоящего из очень разных людей.

Студия была молодой, бедной и веселой. Студийцы сами делали декорации и бутафорию, мыли полы, убирали сценку и залик. Все молоды, все равны между собой. Ни зависти, ни премьерства, ни подсиживаний.

После смерти Сулержицкого его ученик Б. М. Сушкевич вспоминал первые годы жизни студии: «Чему учил Сулержицкий и что осталось на всю жизнь нашего театра? Он учил “коллективу”. В театре нет не важного дела, каждое дело в театре — самое главное. Основное в театре — внимание к каждому человеку. Работа каждого человека — работа всего театра… Это основные законы коллектива, это тот порядок, тот вклад, который оставил нам Сулержицкий, вот почему Первая студия ассоциируется теперь с Сулержицким и… это останется в нашей памяти как прекрасная страница нашей жизни, но это потому, что так прекрасен был Сулержицкий»82*.

И другой ученик, А. Д. Попов, именно это вспоминает и подчеркивает через много лет в своей книге о театре: «Так же как для Станиславского, для Сулержицкого морально-этический облик человека неразрывно связался с его артистическим обликом. Поэтому он в самом настоящем и глубоком смысле этого слова воспитывал студийцев. Грубость в быту и в повседневной работе он ненавидел со всей присущей ему страстью. Один неэтичный поступок студийца 83 он мог возвести в событие первостепенного значения, от которого, как ему казалось, зависела судьба всей студии. Так и было однажды: один из студийцев позволил себе грубо разговаривать с нашим единственным капельдинером. Сулержицкий отменил репетиции, собрал весь состав студии, и весь день был посвящен разбору этого печального инцидента»83*.

Самым дружным был период до открытия студии как театра. Делали этюды. Инсценировали рассказы Чехова. Вживались в образы. Придумывали задачи «на общение», «на лучеиспускание» и «лучевосприятие». Подготовили большую пьесу «Гибель “Надежды”» Гейерманса. О тяжелом труде рыбаков и страшной их смерти в море. О суровой жизни бедняков и мертвой хватке хозяев.

Режиссером спектакля был один из студийцев, Ричард Болеславский, игравший Беляева в тургеневском «Месяце в деревне». Болеславский принес в студию пьесу голландского драматурга и начал с товарищами репетировать ее.

Один из молодых участников репетиций, А. Д. Дикий, вспоминал потом об этих репетициях и об отношении к ним учителей: Константин Сергеевич «старался не нарушать самостоятельности Болеславского; ему хотелось, чтобы “Надежда” была только нашим детищем, нашим первенцем, нами выпестованным и потому особенно дорогим. Он по-прежнему каждый день занимался в студии “системой”, а по “Надежде” делал очень частные, как казалось нам, замечания… Зато как-то особенно ясно помню на репетициях “Надежды” Леопольда Антоновича Сулержицкого. Он тоже был предельно тактичен с Болеславским, стараясь нигде и ни в чем не ущемлять его молодого самолюбия. Да и метод Сулержицкого был таков, что казался формой невмешательства в область собственно режиссуры. Сулержицкий не был постановщиком в принятом смысле слова, хотя и начал свою “жизнь в искусстве” в эпоху усиленного искания театральных форм. Его влияние на спектакль осуществлялось путем духовного “подсказа”, через цепь бесед по ролям и всему спектаклю, бесед не “литературных”, но театрально действенных, сочетавших творческий “подсказ” с показом. Он был в первую очередь толкователь драматургического материала, толкователь отличный, тонкий. Не являясь режиссером-философом, как Владимир Иванович, он обладал не меньшей, чем тот, интуицией, и благородство его души откладывало свой отпечаток 84 на каждый спектакль, с которым ему приходилось соприкасаться, Я думаю, что чистота атмосферы “Надежды” была в большой степени отражением личности этого прекрасного человека»84*.

Студийцы Чехов, Хмара, Колин, Сушкевич, Соловьева, Дикий, Дейкун, Бирман сыграли спектакль, очень простой и суровый. Посмотрели старшие «художественники», сам Станиславский одобрил работу молодежи и посоветовал устроить спектакль для зрителей, показать родным и знакомым. Пустили «пап и мам» — и пошли по Москве слухи о новом театре, что рядом с кино «Люкс» на Тверской. О его правде и простоте. Об искренности и поразительном слиянии исполнителей с героями. Та же искренность, та же простота, которая и зрителей делала как бы участниками происходящего, наполняла второй спектакль студии — «Праздник мира» Гергардта Гауптмана. Голландских рыбаков сменили немецкие обыватели: старый врач — тяжелый, подозрительный человек, замученная жена его, неудачник-сын, дочь — тощая старая дева. В сочельник собираются они вместе, возле елки, и просыпается в них нежность друг к другу, и они хотят снова жить единой дружной семьей. Но умиленный праздник мира длится недолго. Привычный круг существования оказывается сильнее: нежность сменяется подозрительностью, ласковость — злобой. Вместо рождественского сентиментального гимна — скандал, угрозы, обвинения; в сердечном приступе задыхается отец, уходит из дома сын. Праздник оказывается мгновенным, жить после него становится еще безотрадней.

В этом спектакле проскользнуло, почувствовалось то, чего не было и не могло быть в суровой «Гибели “Надежды”». Мир героев нового спектакля был узок и душен — они сами бились в нем, как мухи на липкой бумаге, и зрителей втягивали в свою мелкую изломанную жизнь, в душную тишину, прерываемую истерическими криками.

Уже 9 декабря 1913 года Сулержицкий записывает в своем дневнике: «На предыдущем “Празднике мира” с одной дамой в публике случилась истерика». Частный этот случай становится поводом для большого разговора, началом размышлений о том, когда искусство перестает быть искусством. Актер думает, как бы «ударить по нервам», а он должен жить задачами, вытекающими из основной идеи пьесы, должен действовать «не нервами на нервы, а душой 85 на душу». Сулержицкий добирается до корней актерского самочувствия, анализирует виды искусства, обнажает штампы, снова и снова говорит о том, с какими задачами актер должен выходить на сцену и какую высокую и нужную правду нести зрителям, говоря им о жизни, которая должна Сыть прекрасной, а в действительности — страшна: «Когда в “Празднике мира” жили глубже, жили задачами, вытекавшими из основной идеи пьесы, когда задачи эти шли от зерна роли, вытекающего так или иначе от сквозного действия пьесы (то есть прекрасные по душе люди стараются удержаться в добре, но не могут совладеть с собой и от этою глубоко страдают), — эти задачи волновали зрительный зал благородно, как должно волновать искусство…»

И все же не только актеры были виноваты в том, что спектакль переходил грани искусства; возможность этого была в самой пьесе Гауптмана — в ее душной, патологической атмосфере, в смаковании страдания несчастных мелких людей.

Сулержицкий видел в них «прекрасных по душе людей» и тему эту считал главной в пьесе и в спектакле, а у автора и, закономерно, у исполнителей «прекрасное» вспыхивало и тут же гасло, потому что герои их не были «прекрасны по душе», источник страданий был в них самих, а не вне их, как у простых и цельных героев «Гибели “Надежды”».

Сегодня, через полвека, мы ясно видим противоречия этого спектакля и недостаточность тех чисто моральных, внесоциальных критериев, с которыми подходили к «Празднику мира» студийцы и прежде всего их руководитель. А тогда, в 1913 году, спектакль казался Сулержицкому прямым продолжением «Надежды», развивающим ту же тему «прекрасных по душе людей».

Другой спектакль окончательно завоевал Москву. Попасть на него было невозможно. Это — «Сверчок на печи», инсценировка рождественской повести Диккенса.

В программе этого спектакля (как и двух первых) имя Сулержицкого не значится. Инсценировал рассказ «Б. М. С.» — Борис Михайлович Сушкевич. Режиссировал он же. Но без Сулержицкого этот спектакль никогда не появился бы. А если бы появился — не был бы спектаклем-откровением. Без него никогда не возникло бы это слияние с Диккенсом, с его мудрой и мягкой любовью к людям, с его юмором и печалью. «В эту работу Сулержицкий вложит все свое сердце. Он отдал ей много высоких; чувств, духовных сил, хороших слов, теплых убеждений, красивых 86 мечтаний, которыми он пропитал всех участвующих, что сделало спектакль необыкновенно душевным и трогательным»85*.

Сулержицкий искренне считал, что спектакль сделали студийцы, а он участвовал в работе, так сказать, «на равных» — помогал исполнителям, декораторам, увлеченно клеил причудливые игрушки для сцены у Калеба. Писатель Н. А. Крашенинников вспоминал потом: «Помнится, на одном из прошлогодних представлений “Сверчка” я спросил его: как вы думаете, отчего “Сверчок” имеет такой успех? — Он засмеялся весело такому “простодушному” вопросу.

— Ну, конечно, от Диккенса, — убежденно и искренне ответил он.

— А может быть, от Сулержицкого? — спросил я. Глаза его выразили удивление. Нет, — даже испуг.

— Ну, вот вам, ну-те, — проговорил он смущенно и отошел, и оглянулся, не пошутил ли я»86*.

Сушкевич был талантливым режиссером, инсценировавшим «Сверчка», тонко чувствовавшим время действия, атмосферу «доброй старой Англии», самый стиль Диккенса. Ансамбль актеров был великолепен — на уровне лучших спектаклей Художественного театра. Но даже в этом блистательном ансамбле выделялись Михаил Чехов и Евгений Вахтангов, Калеб и Текльтон, нищий игрушечных дел мастер и его жестокосердный хозяин. А работу их направлял и вдохновлял Сулержицкий.

Руководитель студии не хотел, чтобы ученики его сыграли милую сентиментальную историю с хорошим концом. Он хотел выразить в этом спектакле всю свою любовь к людям и веру в них, в победу и всемогущество добра.

Открывался серый занавес, отделявший сцену от маленького зала. Не было рампы, не было театрального освещения. Актеры действовали в двух шагах от зрителей, как бы среди них. Дежурные «по шумам» собирались за кулисами у своих несложных инструментов. Дули в кувшин с водой через трубочку — булькали пузырьки. Позвякивали металлической пепельницей по мраморному столику — это дребезжала крышка закипающего чайника. Стрекотал сверчок — его изображала дудочка, купленная в охотничьем магазине. Справа загорался огонек в камине. Пожилой джентльмен во фраке под бульканье чайника вел свой неторопливый 87 рассказ, уютно расположившись в старинном кресле: «Начал чайник. Пусть мистрис Пирибингль толкует, что хочет. Я и слушать не хочу. Мне лучше знать, и я вам говорю: чайник и чайник. Чайник начал за целых пять минут до этого, как чирикнул сверчок — ровно за пять минут по маленьким голландским часам, что в углу, налево от камина… Дело было в сумерки. День стоял сырой и холодный»87*. Освещалась сцена, и зрители словно бы сами входили в бедный и чистый дом возчика Пирибингля в канун рождества. Жена его в белоснежном чепчике и свежем передничке хлопотала у камина. Нелепо восторженная нянька Тилли налетала на все углы, баюкая грудного младенца и иногда переворачивая его вверх ногами. К этому мирному очагу, на огонек, собирались соседи: замученный нуждой старик Калеб, его слепая дочь Берта, бедная красавица Мэй, просватанная за бессердечного богача Текльтона. Заходил и сам Текльтон, высохший, с крючковатым носом, со злыми круглыми глазами, похожий на уродливую куклу. Просил разрешения войти незнакомый старик с длинной седой бородой, которого радушно сажали за рождественский стол. Огромный, неуклюжий Джон в клетчатом плаще, с трубкой в зубах вваливался с мороза и обнимал малютку-жену. А после рождественского ужина, когда расходились соседи, Джон случайно видел, как старик снял бороду, открыл молодое лицо и целовал руки Мери. Зло проникало в сердце Джона, он снимал ружье со стены и крался в комнату, где спал неизвестный.

Нежный голос окликал его: «Джон, Джон», — из камина появлялась фея Сверчок в таком же платье, в таком же белом чепчике, как Мери, и рассказывала Джону о ней, напоминала всю их прошедшую жизнь… Ружье выпадало из рук Джона, он клялся все простить жене. И конечно, в финале выяснялось, что незнакомец — сын старого Калеба, жених Мэй, вернувшийся из дальних странствий. Начиналась рождественская пляска. Слепая играла на арфе, Мэй танцевала с женихом, Джон стоял у камина рядом с женой, Калеб робко улыбался, не веря своему счастью. Входил Текльтон — непривычный, оттаявший: «Друзья… у меня дома пусто и жутко… У меня нет даже сверчка на печи — я их всех распугал», — и, подхватив няньку Тилли, раскаявшийся злодей неумело кружился с нею в танце.

Сюжет был несложен и наивен. Молодые актеры рассказывали о добре, счастье, о великой силе любви отца к 88 дочери, мужа к жене, женщины к ребенку. Зрительный зал хохотал, плакал, вскрикивал, когда Джон брался за ружье, по-детски радовался раскаянию Текльтона. Единение публики и актеров было абсолютным. А в зале мелькали бинты и повязки. Шел ноябрь 1914 года — первая мировая война. Ежедневно в газетах печатали длинные списки убитых, раненых и пропавших без вести. На фронте применялось новое оружие: людей душили газами, первые неуклюжие танки шли на вражеские окопы, над окопами появлялись непривычные еще самолеты. По рукам ходила «Окопная правда» — газета большевиков.

А в далекой от фронта Москве шла своя жизнь, и в жизни этой был «Сверчок на печи». Попав на этот спектакль, в царство добра и торжествующей справедливости, люди словно забывали о войне, о Распутине, о бурных дебатах в Государственной думе, обо всем том большом и грозном, что стояло у порога. Спектакль учил их — будьте всегда такими, будьте братьями, любите друг друга. Учил тому, о чем всегда мечтал Сулержицкий.

Эта вера в добро, в «прекрасного человека» пронизывала все его спектакли. Но до конца последовательной она могла быть лишь в «Сверчке»: «Праздник мира» оказывался крушением праздника, и с еще большей силой это противоречие мечты и жизни, крушение мечты в жизни раскрывалось в следующем после «Сверчка» спектакле студии, в «Потопе».

Пьеса Г. Бергера выхватывает несколько часов из жизни очень средних, очень обыкновенных американцев Действие происходит в баре, в провинциальном городке. Ежедневно там собираются обычные посетители: резонер и пропойца, бывший адвокат О’Нейль, проститутка Лиззи, разорившийся маклер и разоривший его богач. Слуга-негр разносит обычные порции джина и виски, бар живет перебранками, сплетнями, слухами, которые повторяются изо дня в день.

Внезапно начинаются ураган и наводнение. На бар идет вода — жить людям осталось час, а может быть, и меньше. Тут и происходит чудо преображения. Перед, смертью все понимают никчемность того, чем жили они, — богатства, бизнеса, денег, славы. Нет богатых и бедных. Нет черных и белых. Есть только люди, одинаково несчастные, боящиеся смерти. И в то же время преступившие через страх, потому что внезапное озарение, любовь, их друг к другу — сильнее всего. Уже растекается под дверью первая струйка воды, а люди, обнявшись, тихо напевая то ли негритянскую песенку, то ли псалом, кружатся 89 в странном и торжественном хороводе, ожидая гибели. Из-за этого акта влюбился в пьесу Сулержицкий. Из-за этого акта и ставил ее, заставляя актеров поверить в возможность такого единения людей.

Но затем шел третий акт. Наступает утро. Измученные люди спят тяжелым сном. Вода отошла, тревога была ложной. Души человеческие отчуждаются друг от друга. Ночное прозрение вспоминается с неловкостью и стыдом, как припадок. В глазах снова озлобленность, тревога, недоверие. С ненавистью смотрят друг на друга разорившийся Фрезер и богач Вир. Негр перетирает стаканы, а Лиззи отправляется на привычный промысел. Жизнь есть жизнь.

Этот акт особенно волновал Вахтангова, работавшего над спектаклем вместе с Сулером. Он понимал силу покаяния и единения смертников, но подчеркивал, что основа этой пьесы другая. «Все друг другу волки… И так не только сегодня, так всегда, всю жизнь»88*. Ученик шел глубже и дальше, чем учитель. Так он и ставил спектакль — раскрывая замысел Сулержицкого и в то же время опровергая его, подчеркивая в спектакле безжалостную правду. Человек человеку брат — об этом вспоминали однажды, на час. Человек человеку волк — непреложный, постоянный закон мира, в котором живут герои спектакля. Это был спектакль о правде жизни, о тьме ее, в которой исчезали милые герои «Сверчка на печи». Кстати, и «Сверчок» кончался вовсе не идиллично. Грустны были последние слова чтеца: «Все растаяли в воздухе, и я один. Сверчок поет на печи, на полу лежит сломанная игрушка… а остальное исчезло…» Мир «Сверчка» остается сказкой, ненадолго выплывающей из темноты. В жизни чаще можно увидеть то, что происходит в финале «Потопа». Спектакли продолжали друг друга и спорили один с другим; «Потоп» был несравнимо суровее, бесстрашней, а значит, и правдивей «Сверчка».

Всем нам известный случай подтверждает это.

После революции, в 1922 году, спектакль «Сверчок на печи» смотрел В. И. Ленин вместе с Н. К. Крупской. Спектакль прошел уже около пятисот раз. Недавно умер Вахтангов, так остро, так беспощадно игравший Текльтона. Не был в этот вечер занят в спектакле и Чехов — Калеб. Живая связь сцены и зрительного зала не налаживалась. Трогательная история возчика Джона и его верной жены казалась сентиментальной, призывы к всеобщему 90 братству звучали наивно в годы гражданской войны, голода, разрухи. Ленин ушел с середины второго акта — «стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса». Но «Потоп», как мы знаем, он смотрел с напряженным вниманием и интересом89*.

Это произошло через несколько лет после Октября. А пока, в дни премьеры «Сверчка», студийцы видят против своего театра госпиталь, переполненный ранеными. Артисты ходят туда, неумело, но старательно помогают сбивающимся с ног сестрам, пишут письма за неграмотных раненых в дальние городки, в безвестные деревни. Какая уж тут идиллия, какая надежда на всеобщий мир и прекрасную жизнь добрых и светлых людей?

В молодости Сулержицкий верил в исконную гармонию жизни. Верил в то, что должен всего себя отдать людям: свой труд, способности, стремления. И сделал это. Жизнь его прошла честно и чисто. Редкий человек принес столько добра ученикам, товарищам, всем, с кем сталкивала его странническая жизнь. Но чем дальше, тем больше убеждается он в том, что одному человеку не остановить историю, не переделать мир только своим добром и помощью людям. Безысходностью полны его последние письма. Гармония, жившая в душе, уходит. Окружающие этого почти не замечают: для них он по-прежнему веселый Сулер с чертиками в глазах, неутомимый капитан молодого театрального братства, жившего летом на берегах Днепра, под Каневом, или в Евпатории. Все каневские «матросы», все «прекрасные индейки и индейцы», обитавшие в самодельных строениях у моря, были влюблены в эту здоровую, простую и рабочую жизнь со свистками-командами вездесущего капитана. Казалось бы, эта жизнь была далека от театра, но в то же время она была пронизана игрою в театр, шутками, выдумками, превращающими в праздник обыкновенную работу в огороде или в поле.

Ночами, когда команда крепко спит, капитан перебирает свою жизнь, думает о войне, голоде, болезнях народа, особенно о страданиях детей — как о личном своем несчастье. Социальные вопросы неотрывны для него от вопросов морального преобразования человечества. Он идет своей прямой и честной дорогой. Не может не идти по ней, И все яснее видит свое бессилие, невозможность переделать не только мир и человечество, но и ближайших людей.

91 Особенно чувствовал он это в своей студии. Пришел большой успех, слава. И с ними пришли испытания, не всеми выдержанные. Студия превратилась в театр. Одни играли главных героев, другие произносили только «кушать подано» и чувствовали себя неудачниками. Возникли зависть, ссоры, выяснилось, что у студийцев есть самолюбие — то, к которому подходит эпитет «оскорбленное». Премьеры уже не хотели дежурить в зале и устраивать шумовые эффекты за кулисами. Появились группы и лагеря. Студия все дальше отходила от «театра-храма», от единства идеи. Сулер остро чувствовал губительность этой стороны профессионализации, соблазнов успеха. Он по-прежнему проводил дни и ночи в студии, несмотря на неоднократные свои угрозы: «ухожу из звания заведующего студией», «после “Потопа” в студию как заведующий не приду ни одного раза…» Прошел «Потоп», а он продолжал проводить в студии дни, а часто и ночи, занимался, репетировал. Летом, в Евпатории, снова собирал около себя старых друзей и студийцев. Там снова раскрывалось все лучшее в людях, там все были дружны и радостны, и веселый Сулер превращал в праздник каждое будничное дело. Радость жизни жила в нем, несмотря на болезнь, затяжную и мучительную. Но все чаще эта радость гасла, ломалась жизнью, которая шла совсем не так, как мечталось.

В 1910 году он посылает Станиславскому горькое, почти отчаянное письмо, написанное под впечатлением смерти и похорон Толстого: «Вспомнилась вся наша молодость, все наши порывы, труды, даже жертвы и как все это было сломано и унесено потоком жизни — все наши попытки идти против ее течения. Как все ослабели, сдали, сломались, и несемся черными обломками, куда нас несет»90*.

А в сентябре 1913 года, за три года до смерти, он пишет письмо-исповедь, в котором это одиночество, надломленность, безнадежность достигают апогея. Он уже не утверждает «личное усовершенствование» как благо, как метод жизни и жизненную цель. Он снова вспоминает свою молодость и смотрит в сегодняшний день. Жизнь меняется не к лучшему, но к худшему, становится все страшнее, а Сулержицкий не может отделить себя от жизни общей, не может быть счастливым, видя безысходность и множественность чужих страданий: «… Я был молод — я тогда понимал, что “делай так, и если все будут делать так, то вот и придет царство божие на земле”. И был счастлив и светел.

92 Но зачем же страдания везде, зачем вот отнялись руки и ноги у знакомого ребенка, зачем сотни тысяч изуродованных людей на воине, зачем сотни тысяч невинных детей сохнут и умирают без пищи в воспитательных домах, в ужасающей тоске одиночества, плачут, кричат, шевелят слабеющими ручками, зовут мать и так замирают в этом отчаянии, зачем сифилис, рак, зачем вот бабушка тут же (я знаю ее) зимой выгнала своего шестилетнего ребенка на тридцатиградусный мороз, в нетопленые сени и забыла про него, так как играла в карты всю ночь, и он там замерз насмерть. А как он там жил эти последние часы своей жизни, как он там плакал в темноте, дрожал, плакал и замерзал в одиночестве?

Куда я дену эти слезы? Куда все это деть?

Какая может быть благость и умиление перед великолепием природы, какой мир может быть в душе при всем этом?

“Делай так, как надо, а это все не твое дело, это все так надо, поверь”, — да не хочу я ничего, если так будет. …»91*.

Все перемешано в этом потрясающем письме: ужас перед войной, карамазовская отповедь богу, допускающему детские страдания, и отказ от этого бога, сознание невозможности жизни в этом страшном мире, любовь к людям и неверие в них, неверие в себя, в свои возможности: «несемся черными обломками…» Это крушение его идеализма, прекрасных мечтаний о перестройке мира бескровным, простым путем. Это расплата за толстовское отношение к революции, за мечту о моральном переустройстве, оторванном от социального. Дорога Сулержицкого далеко уходит от пути народа, который собирает силы, готовит великую революцию, от большевиков, к которым не принадлежит одинокий мечтатель.

Когда студийцы разъезжались, Сулержицкие оставались одни. Жили за городом, у маяка, где степь подступает к морю. Дружили с рыбаками. Бывший матрос далеко уходил в море на рыбацком ялике «Отважном». Митя тоже рос заправским моряком, лихо управлялся с веслами и парусами, младший — Алеша — старался подражать ему. Но сознание одиночества, отъединенности от людей давило все сильнее. И в то же время усиливалась потребность в одиночестве: люди часто раздражали. Виною тому было сознание несбывшихся мечтаний о студии — «духовном ордене». И здоровье сдавало. Усиливалась болезнь почек, 93 мучили боли, стекали руки, лицо. Сулержицкий знал, что проживет недолго. И сознание близкой смерти неразрывно связывалось у него с ощущением близкого, неизбежного конца старой России. Шел второй год мировой войны. Однажды обитатели Евпатории вскочили на рассвете: в бухте неторопливо курсировал немецкий крейсер «Бреслау», методично посылая снаряды в город. Русские молчали: накануне праздновали день Георгия Победоносца и напраздновались так, что подпустили немца, а потом дали ему благополучно уйти. Русских кораблей поблизости не было, а на запрос растерянных евпаторийцев, что же делать, севастопольское начальство ответило: «Считать выстрелы!» На фронте не хватало еды, не было снарядов, винтовок, сапог. Были только солдаты — сотни тысяч солдат, все яснее понимавших, с кем надо бороться. Революция стоит у порога — это знала Россия.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год, —

так ощущал время Маяковский.

Шестнадцатый год подходил к концу. Пришла морозная, нерадостная зима. Елочки, выставленные в магазинных витринах, напоминали о приближении рождества, Семнадцатый год встречать было нечем и не с чем. Индейки и гуси лежали в лавках непроданными — стали не по карману обывателям. У булочных тянулись длинные очереди. В очередях шепотом передавали слухи об убийстве Распутина и о развале на фронте. Трехсотлетняя романовская империя гибла бесславно и страшно.

А в Солдатенковской больнице умирал Сулержицкий. Было ему сорок четыре года. Но весь его организм, такой крепкий от природы, был надломлен. Все чаще мучили приступы уремии, не помогало ничью не помогали доктора. Осень шестнадцатого он провел в Москве, чаще в больнице, чем дома, благо — больница была недалеко: жили Сулержицкие на Петроградском шоссе, поблизости от Петровского парко и Солдатенковской — ныне Боткинской — больницы.

В ноябре Сулер слег совсем — приступы следовали один за другим. Он знал, что умирает. Написал прощальные письма родным, Станиславскому. А они все были рядом, дежурили у постели: жена, «художественники», студийцы. Последние дни Сулержицкий уже не мог говорить, взглядом простился с женой, с Книппер-Чеховой, улыбнулся 94 студийцам. Умер он 17 декабря, за две недели до прихода нового — семнадцатого — года.

Ночью гроб перенесли в студию, а через два дня Заведующего студией похоронили. Хоронили не так, как хотел бы сам Сулер. Его торжественно отпевали я костеле. Ксендз собрался проводить покойника на кладбище. Пришлось уговаривать его не ехать, не беспокоиться: ведь Сулера хотели хоронить на Ново-Девичьем, поблизости от Чехова, а кладбище было православным, католиков там не хоронили. От кладбищенского начальства скрыли, что могилу роют для католика, от ксендза — что похороны будут на Ново-Девичьем. Студийцы несли гроб на руках — мимо студии, мимо Художественного театра. На кладбище служил панихиду православный священник. Так Сулеру, смеявшемуся над обрядами, не любившему священников, пришлось сойти в могилу под двойное ненужное отпевание. Холмик завалили венками. На венке от студии была надпись, слова из «Синей птицы»: «Мертвые, о которых помнят, живут так же счастливо, как если бы они не умирали…»

Сулержицкого помнили и помнят. Он навсегда вошел в жизнь людей, которым посчастливилось встретиться с ним. Большими актерами и режиссерами стали ученики его. Идет и идет в Художественном театре «Синяя птица»: сказка о победе добра, о храбрости и верности бессмертна.

А Вахтангов, «талантливейший из моих учеников», как говорил Сулер?

Ведь стремление Вахтангова к созданию огромного народного театра — это развитие и продолжение мечтаний Сулержицкого. Ведь праздничность, радость «Турандот» явно сродни тому празднику, в который превращалась жизнь студийцев с «капитаном», с «великим шаманом». А спектакли, поставленные Вахтанговым в своей студии, — чеховская «Свадьба», «Чудо святого Антония» Метерлинка, та же «Принцесса Турандот» — не опровергали, но продолжали линии «Сверчка» и «Потопа». И разве не развивались заветы Сулержицкого в лучших спектаклях МХАТ 2-го, в который превратилась Первая студия, — театра трудного, неровного творческого пути, на котором было и много побед, вошедших в историю русского театра? В «Эрике XIV» и в «Двенадцатой ночи»? В «Блохе» и в «Чудаке», показанном театром в 1929 году?

Автор последней пьесы, Александр Афиногенов, жил в провинции. Театральная молодость его прошла в Пролеткульте, в Театре рабочей молодежи, о Сулержицком он, возможно, и не слышал. Но главный герой его пьесы «Чудак» 95 в театре сразу напомнил Сулержицкого. Сходство это первым заметил исполнитель, А. М. Азарин, и на «воспоминании о Сулере» многое построил в роли (впоследствии об этом сходстве интересно писал Б. В. Алперс). Герой пьесы, Борис Волгин, молодой инженер, работающий где-то в провинции, на захолустной фабрике, бьется с карьеристами, с циничными обывателями, с равнодушными, пекущимися только о своей утробе и своем хозяйстве. Карьеристы и равнодушные побеждают, выживают Волгина с фабрики. Он уходит. Но за ним бросаются вслед: «Найти, вернуть!» Его-то, может быть, и не вернут, но придут другие, такие же, во множестве вырастут те «бригады энтузиастов», которые создавал Волгин, бригады людей, живущих «единым человечьим общежитьем», дружно перестраивающих жизнь.

Конечно, место Сулержицкого в этом «человечьем общежитье» определяется не столько сделанным в театре, хотя и этого много, сколько всей его жизнью для людей, безграничной верой в их способности и возможности. Иногда он ошибался, шел неверными путями в своей борьбе за будущее, за счастливого человека. Но пути его всегда были честны и прямы; он боролся именно за будущее людей, сам оставаясь человеком в самом высоком смысле этого слова. Человеком, для людей живущим. Человеком безукоризненной честности, правды, бесстрашной искренности всегда и во всем. Таким был Сулержицкий — режиссер и воспитатель молодежи, новым поколениям которой он нужен так же, как своим ученикам.

96 ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

В песках1

I

Сегодня у меня опять собирался наш квартет. И как всегда это с нами бывает, мы увлеклись и просидели далеко за полночь. Я, Богословский и двое оставшихся ночевать у нас гостей, услышав, как в Страстном монастыре пробило четыре, решили, что пора, наконец, спать.

Виолончелист устроился на рояле, а Михайло, как называли его все, лег на полу на матрасе и покрылся своей холодной матросской курткой.

На дворе был жесточайший мороз, окна у нас замерзли, и беспокойный свет уличного фонаря, трепетавший в нашей комнате, горел и переливался в обледенелых окнах радужными искрами. По временам слышно было, как визжал снег под полозьями запоздавшего извозчика. А в другое окно глядела с соседнего двора белая мохнатая лапа огромного дерева, и между его ветвями видно было черное небо с яркими, дрожащими от холода звездами.

Мы потушили огонь, разделись, улеглись, но никто не мог заснуть.

Отуманенные, опьяненные музыкой, которой мы занимались сплошь всю ночь, мы не хотели терять то праздничное настроение, в которое она нас привела… Нам, голодным и холодным, бегающим до бесчувствия по дешевым урокам, жизнь казалась теперь прекрасной, загадочной сказкой, полной поэтических тайн и чудес. Хотелось говорить о природе, о любви, о женщинам, хотелось рассказать, поделиться теми небольшими, но красивыми тайнами, которые есть у каждого человека.

— Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…

— Браво, Михайло. Отличная идея, — зашевелился виолончелист и так повернулся, что рояль под ним загудел и застонал.

97 — В каком тоне гудит? — быстро вскинулся Богословский, славившийся в консерватории своим абсолютным слухом.

— А ну тебя, надоел, право…

— Ну, ладно, ладно… Начинайте, Михайло, только подождите, я достану папиросы, чтобы уже не мешать больше.

И, вскочив в одном белье за папиросами, Богословский по дороге ткнул пальцем рояль и пробормотал:

— Ля-бемоль, я так и думал… Я бы, господа, начал рассказывать о себе, но моя первая любовь была очень коротенькая. Был я еще, знаете, гимназистом и влюбился, понимаете ли, в знакомую, здорово-таки пожилую женщину, размерами вот в эту печку. Контральто она была. Они ведь все такие бывают. Ну вот, сидит она, понимаете ли, в саду, вышивает что-то, а я пришел к ее брату в гости. Вижу, кругом никого нет, я — бац на колени и говорю: «Я люблю вас, Марья Дмитриевна». — «Хорошо, говорит, Коля, принесите мне ножницы».

Я встал, понимаете ли, вытер коленки и пошел за ножницами. На том и конец.

— Э, ну вас с глупостями, — рассердился и я. — Дайте Михаиле рассказать. Курите себе там и не мешайте нам слушать.

Признаюсь, предложение Михаилы меня очень заинтересовало. К тому же видно было, что ему очень хотелось поделиться с нами, Нужно сказать, что Михайло этот попал к нам, специалистам-музыкантам, совершенно случайно. По образованию он художник, но живопись свою он почему-то бросил, как только окончил академию, и теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом, но мы этим очень мало интересуемся, и потому как-то не приходилось говорить с ним об этом. Мне известно еще, что он несколько раз сидел в тюрьме, но за что — тоже хорошенько не знаю. Время от времени, устав от грубой жизни и скитаний, он появляется в Москве и живет тогда у меня. Целые ночи напролет он слушает нашу музыку и говорит, что ему даже и это доставляет большое удовольствие. Потом он опять надолго скрывается, и уже откуда-нибудь из Китая или Австралии мы получаем коротенькую открытку, на которой написано что-нибудь вроде:

«Выдержали под 37-м градусом жестокий циклон, едва не умер, так расшибло. А ананасы и бананы очень мне не понравились, наша антоновка или хорошая груша куда лучше. Михайло».

Он очень неразговорчив, не любит говорить о себе, но иногда, под настроением музыки, он рассказывает нам о море, о бурях, о тропических странах, говорит о жизни морских чудовищ, о южном небе… Делает он это так хорошо, что нам становится 98 тесно и душно в нашей квартире, музыка уже представляется жалким занятием, чем-то ненастоящим, и кажется тогда, что быть матросом — самая лучшая участь человека.

Но когда на другой день мы видим жесткие, мозолистые руки Михаилы и пальцы, которые могут двигаться только все вместе, видим его худое лицо и старую истрепанную куртку с медными пуговицами, от которой пахнет смолой и солью, то блестящий рояль и ноты становятся в нашей жизни на прежнее место, и мы уже не завидуем больше судьбе Михаилы.

— Ну, так вот… Изволите ли видеть… — начал конфузливо Михайло. — Это, знаете ли, не так давно уже было… шестой год пошел… Нет, теперь мне тридцать… Ну да, верно… шестой. Было это вот как.

II

— Вы знаете, конечно, Иван Алексеевич, — обратился он ко мне, что я в свое время отказался от военной службы. Сидел я за это в разных местах и наконец, как-то в начале апреля, был послан на Кушку. Кушка — это крепость на границе Афганистана. Послали меня как-то странно. Ехал я от одного воинского начальника к другому, сначала из Москвы в Ряжск, из Ряжска в Козлов и т. д., а о конечной цели не говорили, может быть, и сами того не знали. Воинский начальник давал мне какой-то конверт, в котором было написано: «Препровождается при сем такой-то», — это я, значит, препровождал сам себя при конверте. Ну, как бы там ни было, но я проехал уже Ростов, Воронеж, Петровск, проехал, к удивлению своему, и Ашхабад, а в руках у меня все еще был таинственный конверт с надписью: «препровождается при сем…»

После тюрьмы ехать было приятно. В Закаспийской области, по которой я теперь двигался, стояли теплые весенние дни. Яркая зелень еще не успела выгореть, и широкие долины, среди которых возвышались всякие «тепе», как называют туркмены свои глинобитные укрепления, были покрыты высокой сочной травой, весело колыхавшейся на солнце. А сколько цветов, и какие яркие краски!

Нигде в мире не видел я такого огромного количества красного дикого мака, как здесь. В особенности запомнилась мне одна долина. Казалось, что вся широкая котловина, окруженная зелеными холмами, была, как чаша, налита густой, ярко-красной кровью. А посредине этого кровавого озера, омываемая его горячими, пылающими волнами, стояла, как остров, молчаливая крепость. Ее выжженные солнцем серые стены зияли черными провалами, которые сделали пушки гяуров. И уцелевшие башни крепости гордо смотрели в небо.

99 Было похоже, что всю пролитую здесь кровь не приняла в себя жирная глинистая земля, и если люди не могли соединиться живыми, то теперь кровь врагов перемешалась и стоит, как застывшее море, свидетельствуя о человеческой злобе и безумии…

Поезд стал подходить к последней станции Закаспийской дороги. Дальше начинались пески. Часов в десять ночи мы наконец приехали. Было душно, жарко. Я вышел на пустую платформу и остановился в недоумении. На станции было пусто. Кругом, куда ни взглянешь, расстилалась пустыня.

Настроение у меня было подавленное, тоскливое. Вся эта бесконечная езда меня утомила, и мое неведение относительно того, куда же наконец я приеду, стало меня раздражать. Так я стоял и думал. Вдруг откуда-то из темноты выпрыгнул на платформу плотный офицер лет сорока. В белом кителе, фуражка набекрень, с курчавой бородой, бодрый, с толстой плеткой, висевшей на загорелой руке. Он быстро шел прямо на меня.

— Вы Михаил Подгорный?

— Да.

— Ну, наконец-то. Я вас уже давно поджидаю. У меня тут есть бумага о вас. Я капитан Ростов, воинский начальник из Серахса, это отсюда сто двадцать верст… А оттуда вы пойдете дальше по назначению.

Сказал и, подбоченившись, стал поглядывать на меня смеющимися глазами. Что-то веселое, добродушное, молодцеватое было во всей его фигуре.

— А вы знаете, молодой человек, куда вы едете? — спросил он дальше, видя, что я молча разглядываю его.

— В том-то и дело, что не знаю, было бы не лишне узнать об этом наконец, — проговорил я, невольно улыбаясь в ответ его улыбке.

Тогда он сделал серьезное лицо, и в глазах его мне почудилось что-то мягкое, ласкающее. Он нагнулся ко мне и, значительно приподняв брови, проговорил как бы по секрету.

— На Кушку. — И, сказав это слово, отшатнулся и смотрел мне в глаза пристальным взглядом.

Я почувствовал, что, должно быть, мои дела плохи.

— Я не знаю, что такое Кушка.

— Это, молодой человек, значит, что вы едете на верную смерть. Вот что значит. Всякий приезжающий туда в это время года почти наверняка умирает от лихорадки. Вот-с как.

— Ну, что же делать? — сказал я по возможности непринужденно. — Мне все-таки больше ничего не остается, как ехать туда.

Капитан откинулся и опять разглядывал меня с таким видом, как будто только что сообщил мне что-нибудь очень веселое. Помолчали.

100 — А вы не ехали бы, — сказал он неопределенным тоном.

— То есть как же это? — удивился я.

— Да так, очень просто. Взяли бы да и остались в Серахсе у меня. Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона.

Мне вдруг страшно захотелось остаться в Серахсе не столько из-за климата, сколько из-за этого милого человека.

— Я, видите ли, здесь по делам третий день и выхожу на станцию встретить вас, так как думал, что если вы приедете в Серахс без меня, то мой помощник без дальних разговоров препроводит вас на Кушку, и делу конец. А вы там с божьей помощью и окочуритесь…

Я поблагодарил его от всей души, но сказал, что остаться в Серахсе я не могу. Дело в том, что я ехал без стражи, хотя в бумаге и было сказано: «… в сопровождении одного конвойного». До Ростова я и ехал с таковым. А в Ростове конвойного мне не дали и сказали, что я буду ожидать отправки, пока соберется такая партия, ради которой можно будет назначить конвой, так как по одному у них не принято отправлять. Просидел я две недели на этапном дворе, мне это страшно надоело, и я стал упрашивать воинского начальника отпустить меня одного. Он долго думал, но в конце концов отпустил, взяв с меня честное слово, что я с дороги не убегу.

Капитан слушал, сбивая концом нагайки пыль со своих совсем белых, точно посыпанных мукой сапогов. Когда я кончил, он хлопнул себя нагайкой по голенищу.

— А вы все-таки оставайтесь, — сказал он, как бы преодолевая какое-то препятствие, и при этом смотрел на меня так, как будто хотел объяснить мне глазами что-то такое, что считал неудобным сказать словами.

Как это все ни странно, но мне показалось, что я его понял, и тогда мне пришло в голову спросить его так:

— Как вы это говорите, капитан? Если вы советуете мне не ездить на Кушку как частное лицо, то я, давши слово доставить себя на место назначения, которое мне теперь известно, должен туда отправиться, если же вы как серахский воинский начальник приказываете мне остаться в Серахсе, тогда я от своего слова свободен и с удовольствием подчиняюсь это лгу вашему распоряжению.

Капитан молчал. Он прищурился, думал, видимо колебался, потом вдруг тряхнул головой так, что едва не свалилась фуражка, и крепко, почти сердитым голосом крикнул:

101 III

Боже мой, какое это было пекло!

С самого раннего утра, как только солнце брызнуло своими жгучими лучами, точно расплавленным оловом, уже началась жара, уже трудно дышать.

Вперед, вбок, назад, куда ни взгляни, виден только ослепительно белый песок и больше ничего. Ни дерева, ни травинки, ни кустика. Только изредка попадаются корявые, скрученные жгутами, мучительно изуродованные зноем, твердые, как камень, стволы саксаула. И возле каждого такого низкорослого кустика наметена, как снег, куча песку с острым гребнем. Растопыренные, задыхающиеся от суши ветки саксаула покрыты не листьями, а какими-то прилипшими к дереву серыми чешуйками, похожими на засохшие струпья.

Сверху палит, жжет. Серое свинцовое небо мертво. Нет ни облачка. Снизу пышет, как из печки, веки все время прищурены от блеска и болят, и единственная тень, которую я могу видеть в этой бесконечной пустоте, это — моя собственная, но и ту, как она ни мала, расплавленный зной и свет хищно заливают со всех сторон; уступая им, она жмется к моим ногам и становится все короче и короче. И все ниже и ниже приходится нагибать голову, чтобы спрятать в ней страдающие от сверлящего света глаза…

Меня отправили из Теджена в Серахс вместе с четырьмя солдатами, которые были с капитаном в Теджене. Нам дали скрипучую арбу на двух колесах с новыми оглоблями, хлеба, сколько полагается на четыре дня, и двух охотничьих собак полковника Вальтера.

И вот мы плетемся вразброд за арбой, увязая по щиколотку в горячем соленом песке, и идем молча, идем только потому, что движется вперед арба. Остановись она, остановимся и мы. Говорить нет возможности. Каждый из нас тяжело дышит и, опустив голову, смотрит себе под ноги на маленькое круглое пятнышко тени, качающейся в такт нашим шагам.

Слышно шуршание колес арбы и сипение мелкого песка. И от этого сухого звука жара становится еще нестерпимее. Изредка тупо брякнут штыки винтовок, которые солдаты несут почему-то на себе, вместо того чтобы положить их на арбу. Это были нового типа винтовки, которые раздавались по несколько штук на роту для ознакомления, и я слышал, как при выезде из Теджена офицер строго-настрого запретил солдатам класть их на воз.

Собаки, стараясь спрятать головы в наши скользящие по песку тени, то и дело толкают нас по ногам своими горячими мокрыми боками. С высунутых до земли языков у них каплет жидкая прозрачная слюна, они шатаются как пьяные, жмуря 102 глаза и растянув до ушей рот. Изредка то одна, то другая, подняв голову, вопросительно смотрят на нас, — нельзя ли остановиться и лечь и долго ли вообще будет продолжаться это мучение.

Идем давно, и кажется, что никогда ничего другого в жизни и не было, кроме этой ходьбы по раскаленному песку.

Ближе к полдню жар становится нестерпимым. Во рту сухо, губы запеклись, кожа обжигается о накалившуюся рубашку.

Собаки больше не идут. Пестрая легавая легла в кружевной тени саксаула и, высоко подняв морду, смотрит нам вслед умными карими глазами.

— Аида, Аида, а иды-ко сюды, — лениво зовет ее хохол-унтер, продолжая идти за арбой.

Аида еще выше поднимает морду, жмурит глаза, поводит хвостом, но с места не двигается.

— От горе. Иды, погана собака, сюды, слышишь? Ну! — Собака слегка взвизгнула и тронула передней лапой.

Унтер остановил арбу. Лошадь стала, и мы все четверо тотчас же облокотились на горячие колеса. От прикосновения к раскаленному железу по телу пробегают, как в ознобе, мурашки, а в глазах рябит и мелькает.

— А ну, Баранов, сбегай за сукой та принеси ее сюда, — говорит унтер, опустив винтовку на землю и держа другой рукой вожжи.

— Не иначе, как придется покласть собаку на гарбу… А там же ж хлеб… Это напасть, — раздумывает он вслух. Баранов несет Аиду, взяв ее под передние лапы. Собака висит, как мертвая, и старается лизнуть в подбородок задравшего голову Баранова. Увидав товарища на арбе, другая собака стала лапой на колесо и, обернувшись к Баранову, смотрит на него просящими глазами.

— Ну, сажай вже и этого, хай воны ему повыздыхают. То клади вже и гвинтовки, довольно вже с ними цацкаться.

Опять заскрипела арба, и мы, качаясь, двинулись за ней. Баранов остановился и, закинув голову, стал пить из обшитой сукном фляжки.

— Дай, — сказал я ему, не вынося звука плескающейся воды. Скосив на меня глаз, он долго, не отрываясь, пил, вытянув вперед для равновесия руку. Потом молча передал фляжку мне, и я втянул несколько глотков теплой мутной жидкости.

В полдень остановились, выпрягли лошадь и дали ей вязку ерунжи, жирного туркменского сена. Потом унтер взял ее под уздцы и повел к маленькой желтой луже, оставшейся от зимнего снега. Унтер набрал в темный котелок воды и повел лошадь к арбе. Баранов и другие двое выворачивали руками саксаул из песка и били его стволы один о другой, пока хрупкое, как кость, 103 дерево не разбивалось в мелкие куски. Потом сварили в прокопченном котелке чаю и, напившись, легли отдыхать.

Побледневший Баранов чаю не пил и лег раньше всех. Веемы лежали на солнце, ногами в разные стороны, и только головы наши были в тени под арбой. Я долго с наслаждением разглядывал дно арбы и загорелые пальцы унтера с большим медным перстнем, которыми он время от времени вытаскивал из щелей арбы соломинки и потом жевал их. Собаки жались под арбу, но их несколько раз ударили, и они отошли в сторону и легли под кустами. Проснулся я весь липкий, потный, с тяжелой головой. Собаки уже были на возу, и унтер торопил нас.

И мы опять поплелись по безграничному морю раскаленного песка, под ослепляющими лучами солнца, сверкающего до боли на отполированном в песке стальном ободе арбы.

Чтобы легче было идти, я назначил считать до тысячи, потом до десяти тысяч и обещал себе, что после этого увижу наконец станцию, но станции все еще не было видно. Наконец, когда уже кроваво-красный глаз солнца стал быстро спускаться к земле, мы увидели небольшую мазанку, без ограды, без деревьев, одиноко стоящую здесь, в песках, как игрушечный домик на столе.

В доме было темно и холодно. В большой комнате, половину которой занимали большие черные нары, сильно пахло глиной и пылью. Быстро стемнело. Зажгли маленькую жестяную лампочку, и тотчас же вокруг ее красного пламени замелькало бесчисленное количество всевозможных бабочек, мотыльков, жуков. Все это стукалось о стекло, падало, опять летело.

Шлепая опорками по кирпичному полу, сторож этого поста принес нам в черном мокром ведре резко пахнущее кислое молоко, которое мы и стали хлебать ложками, наклоняя ведро каждый в свою сторону.

Хозяин наш сидел на нарах, облокотившись на них руками, болтал ногами и говорил:

— Ешьте с богом. Все одно — некуда девать. Когда бы тут люди были кругом. А то видишь…

Мы мычали что-то в ответ, и только унтер, облизывая ложку, проговорил:

— Канешна.

Потом все легли спать на голых нарах. Баранов черным столбом долго стоял перед образами, шептал: «… богородица, дево радуйся…» А когда кланялся, то каждый раз протяжно икал. Ночь была холодная, и пришлось закрыть окна — все зябли.

За этот день так обожгло лицо и шею, что они распухли, я больно было к ним притронуться. Я долго переворачивал суконный кафтан, пока не устроил так, чтобы не касаться лицом сукна.

104 Потушили огонь, и темнота пришла. Послышался со всех сторон шорох, какое-то поскребывание. Я долго не мог заснуть и думал: «Еще три дня такого пути — и Серахс. Как я буду там жить?»

IV

Каждый день мы проходили тридцать верст. На четвертый день к вечеру вдали, в густом оранжевом тумане показалась желтая зелень, деревья, несколько крупных построек и длинный ряд белых треугольников, наивно вытянувшихся, как казалось отсюда, в одну линию. Там, в этих белых палатках, стоят солдаты, несколько поодаль живут туркмены, в больших постройках — квартиры господ офицеров и несколько лавок, в лагерях — солдаты.

Вот и весь Серахс.

Когда мы подошли поближе, я увидел, что лагерь был устроен не так, как я это видел до сих пор. Здесь между палатками стояли высокие глинобитные столбы, на них сверху положены решетки, а на решетках навален толстым слоем тростник. Таким образом палатки защищены от зноя хорошей плотной тенью.

Лагерь нестройно гудел. Между палатками бродили солдаты в красных штанах, так называемых чембарах, которые защищают ноги от уколов острой колючки, а немного в стороне, под навесом, на противно зеленых столбах стоял на телеге такой же зеленый денежный ящик и возле него два молчаливых солдата с ружьями. Тут же, где-то между палатками, пели:

Вот приехал генерал наш, генер-а-а-л,
«Ну спасибо вам, солдатики», — сказа-а-ал.
Ге-е-е-ей, он сказа-а-ал…

На линейке, длинной площадке перед палатками, нас встретил коренастый фельдфебель, с густыми черными усами, без переднего зуба, с толстыми мягкими пальцами и грязными ногтями.

— Баринов, — обратился он ко мне, — ротный командёр приказали вам явиться к им в скорости времени, как придете. Они увчера прибыли.

Я спросил, где я могу его видеть.

— А вот видите каменный хлигерь… Оне там квартируют. А то можно проводить, случаем что…

Я поблагодарил. Ошибиться было невозможно. Шагах в двухстах, на голом месте, окруженный кустами зеленой колючки, стоял покоем длинный одноэтажный дом под красной крышей.

Перейдя по мостику через глубокий арык, по которому туркмены пускают воду для орошения своих полей, я увидел капитана. 105 Он стоял перед домом, заложив руки за спину и, помахивая одетой на руку нагайкой, разговаривал с тощим, длинным, как жердь, офицером в синих очках. Офицер крутил папиросу и, разговаривая, горбился и подгибал длинные ноги.

— Ну-с, здравствуйте, вольноопределяющийся, — обратился капитан ко мне. — Позвольте вас познакомить, наш подпоручик, Александр Викентьевич Смирнов.

Подпоручик надулся, недружелюбно посмотрел на меня поверх очков мешковато щелкнул каблуками и, не подавая руки, сказал басом:

— Очень приятно.

— Пришли? — продолжал капитан, разглядывая мою запыленную одежду. — Я устрою вас пока в палатке у фельдфебеля, а там увидим… Если окажется удобным, я дам вам помещение в этом доме. У вас с собой ничего нет?

Я сказал, что нет.

— Тогда передайте фельдфебелю, что я приказал каптенармусу выдать для вас из цейхгауза новый матрас и одеяло… Ну, ступайте пока.

Я пошел, а капитан и подпоручик молча смотрели мне вслед.

— Да! — остановил меня вдруг капитан. — Я знаю, вы вегетарианец. Это, в сущности, меня не касается, но имейте в виду, что если мне прикажут заставить вас есть мясо, а вы будете сопротивляться, то я разложу вас и накормлю насильно, — проговорил он вразумительно, глядя на меня своими выпуклыми глазами.

Полагая, что это шутка, я сказал, что от этого я не перестану быть вегетарианцем.

— Ну, это мы тогда увидим, — проговорил он так, что я не понял, шутил он или говорил серьезно.

Стало противно и тяжело.

«Вот тебе и твой капитан, — думал я. — Все они, должно быть, одинаковы… Как это грубо и неумно: разложу, накормлю насильно…».

И вся обида, все возмущение против насилия, которому меня подвергали уже несколько месяцев, опять всколыхнулись в душе мутной тяжелой волной.

Как побитая собака, я медленно шел к лагерю и думал: «Неужели нельзя уйти куда-нибудь отсюда, от всех этих капитанов, от погонов, шашек, нагаек, куда-нибудь в сторону, в степь, зарыться, как ящерица, с головой в песок и не слышать и не видеть их?»

Проходя через мостик, я остановился и стал смотреть в степь. Сумерки быстро сгущались. На востоке на сиреневом небе уже загорелись крупные розовые звезды. А от темной пустыни, пробираясь сквозь густую заросль острой колючки, поднимался 106 дрожащими струями нагретый воздух. Звезды дрожали, купаясь в его струях, и жмурились от тепла, бегущего с земли назад к небу.

А молчаливая величественная степь раскинулась во всю свою ширь, подставляя свою могучую грудь нежным взорам теплых, сверкающих звезд.

Пройдет короткая душная ночь, желтый песок еще не успеет остынуть, и равнодушное солнце опять будет заливать эту бесплодную равнину жгучими лучами.

Куда тут уйдешь?

Да и разве можно этим переменить свое положение? Как для этой пустыни нет верха и низа, нет вправо и влево, а есть только бесконечное пространство, в котором она несется по определенной законом тяготения линии, так и для меня не должно быть и нет разницы в том, где и с какими людьми жить. Все будет зависеть не от них, а от меня, от того, что во мне, от моего отношения к ним.

Так я думал, старался думать, но на душе было тяжело и нудно.

* * *

В палатке у фельдфебеля два солдата при свете маленькой жестяной лампы вколачивали колья для моей кровати.

— Ну-ка, — обратился фельдфебель к узкогрудому еврею с красными веками, — ну-ка, Рихман, содействуй нам самовар и постель, да живо.

Рихман схватил со столика жестяный самовар и исчез. Мне не хотелось разговаривать с фельдфебелем, и я вышел из палатки и вернулся только тогда, когда увидел, что Рихман принес самовар в палатку. Я наскоро напился чаю, быстро разделся и хотел укладываться спать. Меня охватило такое отвращение и к этой палатке, и к красному одеялу, и к этому чужому человеку, с которым придется теперь спать рядом. Почему-то особенную злобу вызвала во мне лежавшая на столе толстая сабля фельдфебеля. Такая круглая, тупая, с медными блестящими кольцами, она самодовольно лежала поперек стола, и пахло от нее хорошо смазанной кожей.

— Заморились? — спросил фельдфебель, все время холодными я хитрыми глазами наблюдавший за мной. — И верно, пора спать. Только раньше надо сделать осмотр. А то тут, знаешь, фаланг много. Штоп она не укусила. Она, знаешь, подлая, как укусит, то и помереть можно, по усмотрению времени… — И фельдфебель, взяв лампу, поднимал матрасы, подушки, отодвигал сундуки, заглядывал под шкапчик, и только тщательно осмотрев углы, поставил лампу на стол и начал медленно раздеваться. Ложась спать, он одел шерстяную фуфайку и, накрываясь одеялом, проговорил:

— Ну, положи, боже, камешком, подыми калачиком.

107 Стало темно. От одеяла пахло мылом, и стоял удушливый крепкий запах пота от множества спавших в таком тесном пространстве тел. Только изредка накалившаяся за день пустыня посылала к нам свои горячие вздохи.

Сквозь полотно палатки светилось звездочкой пламя свечи, и слышно было, как кто-то ровным голосом, ставя неверные ударения, медленно читал:

— Испытания слу-жат високим уте-ше-ни-ям…

— А ну там, во втором взводе, довольно уж тебе бубнить… Лягай спать, — прокричал фельдфебель и, перевернувшись на другой бок, добавил: — Ишь… писатель.

Свеча потухла.

V

Вот уже несколько дней как я живу у подпоручика. В лагерях я провел только одну ночь, а потом по распоряжению капитана мою постель перенесли к подпоручику. Подпоручик занимал крайнюю комнату в большом пустом доме, в другом конце которого жил капитан со своей женой, двумя детьми и няней. Дом этот построили несколько лет тому назад и предполагали устроить здесь большой госпиталь. Но почему-то он пустовал до сих пор. Между нашей комнатой и капитаном находилось бесконечное число пустых палат с большими окнами и асфальтовым полом. В некоторых из них жадная к жизни земля подняла бугром асфальт и сквозь образовавшиеся трещины успела выбросить несколько бледно-зеленых стеблей.

Снаружи, вокруг дома, кроме кустов колючки, не было решительно ничего. И только во дворе, образуемом ею крыльями, капитан устроил глиняную кормушку для своего коня. Возле кормушки, привязанный к вбитому в землю колу, конь так и ночевал, под открытым небом во всякую погоду.

Кроме капитана и подпоручика, в доме не было никого. И потому здесь всегда было тихо, что после сутолоки и борьбы мне очень нравилось. Слышно было только, как свистит ветер в колючках. На дворе стояла нестерпимая жара, но подпоручик завесил все окна кошмой, поливал асфальтовый пол водой, и в комнате у нас было темно и прохладно.

Прошло около недели с тех пор, как я перебрался сюда, а я все сидел дома и от скуки читал единственную, неизвестно как сюда попавшую книгу, валявшуюся на столе у подпоручика: «Подарок молодым хозяйкам». Никто меня не трогал, никуда меня не звали, и я не мог себе представить, что будет со мною дальше.

Подпоручик уходил на занятия, потом, весь запыленный, приходил с обгоревшей красной шеей, снимал китель, сапоги, дымчатые очки и, взяв в руки ту же злосчастную книгу, молча ложился 108 на койку. Узнав о том, как приготовить фисташковое мороженое на шесть персон или как нужно подавать устрицы, он складывал книгу, засыпал и храпел. Потом обедал, опять уходил и приходил уже поздно вечером, опять читал несколько страниц, ложился и спал до утра.

Со мной он почти совершенно не говорил и только изредка косился в мою сторону поверх своих синих очков.

А сегодня вечером пришел опрятно одетый солдат и, став в дверях навытяжку, как перед офицером, сказал мне:

— Так что, господин вольноопределяющий, их благородие приказали вам идтить к им чаю пить.

Я подумал и сказал, что сейчас приду.

На дворе, неподалеку от капитанской лошади, стоял стол с кипящим самоваром, а за столом сидел в красных чембарах капитан, молодая женщина в сером платье и подпоручик. Помня наш последний разговор, я подходил к столу довольно нерешительно. Но капитан пошел мне навстречу, крепко обеими руками пожал руку и, обхватив за талию, подвел к жене.

— Вот, Наночка, наш вольноопределяющийся… Прошу любить и жаловать…

Подпоручик мрачно посмотрел поверх очков и в первый раз за все время протянул мне через стол свою длинную руку.

Давно, очень давно уже не сидел я с людьми за столом как свободный человек, без раздражения, без скрытой вражды, без борьбы. И такими праздничными, сияющими каким-то тихим торжеством показались мне и белая скатерть, и чисто блестящие стаканы, и приветливые лица капитана и его жены.

Был вечер. Капитан, его молодая жена, подпоручик и я сидели за чайным столом, поставленным прямо на дворе, перед домом.

— А случалось ли вам в ваших плаваниях попадать в бури? — спросила меня Анна Михайловна, глядя широко раскрытыми глазами и застенчиво улыбаясь.

Я не успел ответить, как вмешался капитан.

— Чудачка ты, Нана, право; человек в дальнем плавании был, — проговорил он с уважением это слово, — и чтобы не попасть в бурю! Чего доброго, а уж этого-то в океане хоть отбавляй, — проговорил он, глядя на меня так, как будто мы вместе с ним перенесли не одно кораблекрушение.

Я долго рассказывал о бурях, о море, а меня все не уставали расспрашивать, что такое бом-брам-стеньга, как может произойти столкновение в море, много ли пьют моряки рому, видел ли я кита и так далее.

Почему-то капитан, проведший всю жизнь в песчаной пустыне, где, кроме соленых колодцев, совсем нет воды, обожал море, корабли и говорил о циклонах и кораблекрушениях с интересом гимназиста четвертого класса.

109 Так много внимания было в лице капитана, в том, как он разговаривал со мной, гладил меня по колену и заглядывал в глаза, что даже суровый подпоручик, все время молча качавшийся на задних ножках стула и старавшийся как можно больше запихнуть в рот свой ус, уже не смущал меня.

Я много и охотно говорил о том, почему я считал невозможным для себя служить на военной службе. И меня внимательно слушали, вникая в то, что я говорил, слушали не только слова, но, казалось, понимали и то, что заставляло меня говорить все это.

— Да, — сказал я в заключение, — пусть я буду неправ в том, что люди вообще уже не нуждаются в государственных формах, пусть я неправ, считая величайшей утопией идею создать счастье людей насильственным путем, путем судов, тюрем, виселиц и расстрелов, пусть я ошибаюсь в этом, — но неужели я неправ, если отказываюсь убивать других людей, потому что это противно всему моему существу, если я сам не нуждаюсь ни в судах, ни в солдатах, ни в казнях, если не хочу, чтобы защищали мое имущество, полагая, что, если его хотят у меня отнять, значит, у меня больше, чем следует. Мне говорят: «Если вы не хотите жить в обществе, то поселяйтесь на необитаемом острове…» Но я именно хочу жить в обществе, только этого и хочу, и разве все, что я говорю, опасно людям? Если я отказываюсь убивать людей и хочу, чтобы все окружающие меня жили не хуже меня, разве такие понятия опасны людям? А между тем со мною обращаются как с опаснейшим преступником! — Ия рассказал, как меня посадили сначала в сумасшедший дом, как потом пересылали из тюрьмы в тюрьму и, наконец, отправили сюда. Я заметил, что говорил слишком много и все о себе, и я замолчал, как-то неудачно оборвав на полуслове.

Было уже совсем темно, и все мы так и сидели неясными пятнами, не шевелясь, едва уловимые в пустом мраке, почти не видя друг друга…

На черном ночном небе разгорелось багровое зарево, но это было уже как во сне. Все стали смотреть туда, ни минуты не теряя друг друга.

Мрачно, нехотя, как кривобокий надутый шар, поднялась от земли оранжевая луна, блестя, как кусок расплавленного чугуна, я красивые звезды, казалось, удивленно перемигивались, — зачем появился на небе этот урод? Земля была черная и лежала без перспективы, как доска, и луна вылезала из-за горизонта, как из-за забора.

Неизвестно откуда донесся глухой стук мерно ступающих лошадиных копыт.

Я слышал, как осторожно, длинно вздохнула Анна Михайловна, и хотя я не смотрел на нее, этот трепетный затаенный вздох взволновал меня.

110 Пришел денщик и, гремя ведром, напоил лошадь. А мы все молча слушали, как, сопя и чмокая, она вкусно тянула воду. И это тоже казалось необыкновенным, таинственным.

Почему-то этот вечер, эту тишину я помню до сих пор во всех мелочах так, как будто это было вчера. Точно на это время раскрылись какие-то двери, и мы все четверо коснулись друг друга, самой сокровенной сущности каждого. Но еще не успели мы все это понять умом, перевести на слова, как двери уже захлопнулись, и тотчас же все стало по-обыкновенному, и началась обычная жизнь, и стало возможным и необходимым говорить словами.

— Да, Михаил Николаевич, вы много перенесли, это правда, — сказал капитан и, помолчав немного, вдруг резко повернулся ко мне и совсем другим, ясным, веселым голосом проговорил: — Ну, я надеюсь, вы у нас тут отдохнете… Я — человек военный, а главное, я уже пожилой человек, иначе смотрю на жизнь, чем вы, но ваши чувства и мысли мне понятны. И я, и Аня, — продолжал он, взявши ее за руку, — рады от души, что вы попали к нам… Надеясь на вашу порядочность, я скажу вам откровенно, что нахожу бессмысленным насиловать вас и заставлять делать то, что вы по своей совести считаете для себя невозможным. Но это я лично так думаю и, пока это зависит от меня, я вас не трону. Если же мне прикажут, — выделил он это слово, — заставить вас ходить на ученье, на стрельбу, в караул и прочее, то я как старый солдат подчинюсь. Прикажут, и буду от вас всего этого требовать, а не захотите вы, и нужно будет вас наказывать, буду наказывать. Прикажут расстрелять — расстреляю… — договорил он уже совсем тихо, глядя мне прямо в глаза и, видимо, волнуясь.

— Ну уж ты скажешь… — проговорила Анна Михайловна.

— Что «скажешь», — повернулся к ней капитан, — а если прикажут, а то как же ты думала?

— Вот именно, — шевельнулся и подпоручик, тыкая догоревшей папиросой в блюдце, — совершенно верно. Безусловно, раз нужно будет, это самое, расстрелять…

— Это так по службе, — поторопился прервать подпоручика капитан, — ну а здесь и я и жена просим вас считать нас своими друзьями, а? Будьте здесь, как дома, отдыхайте, делайте, что хотите, не трогайте мне солдат — вот это для меня важно, — и будем жить с вами дружно и ладно.

 

— Только скучно вам тут будет; ух, как скучно, — обрадовалась Анна Михайловна возможности переменить разговор. — Мыто привыкли, живем вот так, особняком, и ничего. Нас так и прозвали в полку «пустынниками».

— Это, видите ли, за то, что мы нигде не бываем, а в свободное время я сажусь на своего Афганца, — показал он на дремавшего у кормушки коренастого гнедого коня, — ей беру лошадь в ауле, и катаем мы по степи, сколько влезет.

111 — Вот немного обживетесь и вы с нами поскачете, — сказала Анна Михайловна.

— Ну, воображаю, моряк на лошади, — посмеялся капитан, — это у нас называется «собака на заборе»…

— Да, мне как-то ни разу не приходилось ездить верхом, — сказал я.

— О, капитан вас выучит, не беспокойтесь, одним, это самое, махом выучит, — проговорил подпоручик, влюбленными глазами глядя на капитана, — только после три дня, того-этого, не сядете…

— Ну, а пока что отправляйтесь, вольноопределяющийся, спать, давно пора, — сказал капитан, поднимаясь со стула. Мы все тоже встали. — Завтра, Александр Викентьевич, нужно будет пристрелять новые винтовки…

— Слушаю.

Подпоручик, неловко щелкнул каблуком, взял со стула фуражку, старательно надел ее, точно отправился в поход, еще раз ощупал кокарду — посередине ли, — и мы пошли домой.

На другой день утром я услышал за дверью какую-то возню, шепот, потом робко постучали.

— Войдите.

Опять шепот, дверь несколько раз слабо дернули, и стало тихо.

— Войдите же, — повторил я громче и собирался уже встать, как услыхал за дверью детский голос, который с некоторой досадой, напирая на отдельные слоги, прокричал… [пропуск в рукописи] … мелькая загорелыми ногами помчались от меня стрелой. Отбежав подальше, когда, по мнению Андрейки, он уже был в безопасности, он на бегу повернулся ко мне и, наклонившись вместе с головой набок, блестя игриво глазками, закричал:

— А у меня в домике зывет лягуска-квакуска. — И, расхохотавшись собственному остроумию, пустился бежать дальше.

На дворе в тени уже стоял накрытый стол, но капитана еще не было. Анна Михайловна пошла мне навстречу, конфузливо перебирая мягкими пальцами кружевной воротничок.

В ней не было ничего красивого, за исключением разве слегка вьющихся волос, мягко скрученных сзади. Но что-то милое было во всей ее фигуре. Так славно смотрели серые глаза, а когда она улыбалась, и от этого на носу появлялись морщинки, то и самому хотелось улыбаться. Кругом становилось светлее, становилось и приятно и как-то грустно вместе. Когда она молча слушала и мягкие губы покойно, внимательно лежали, то хотелось говорить как можно интереснее, красивее; и по серым глазам, по всему ее лицу чувствовалось, что она видит в тысячу раз лучше, интереснее того, что ей можно рассказать.

— Капитан просит вас отобедать с нами, — проговорила она, — только вот что-то его долго нет сегодня, он уже должен был бы прийти. Пожалуйста, садитесь.

112 Едва мы успели сесть, как послышался лошадиный топот в из-за угла выплыл капитан на своем Афганце.

Афганец мотал на ходу головой, отбиваясь от мух.

— Жозеф, обедать, — прокричал капитан в сторону кухни, где возился в красной рубахе денщик. В госпитале не было плиты, и капитан устроил кухню во дворе. В яме под навесом на двух столбах было врыто что-то вроде плиты.

— Чичас, — послышалось оттуда.

— Проголодались, Михаил Николаевич? А где же дети? Андрюха, Нюрочка, — засуетился капитан, — где вы? А, вот они носятся! Вы уже познакомились с этими башибузуками? Вот еще, знаете, беда будет с ними. Ведь пора уже начинать учить их, А как тут это сделать?

За обедом капитан острил над тем, что я не ем мяса, и говорил, что если бы не он, то меня давно уже съели бы дикие свиньи:

— А что прикажете делать с господами тиграми?

Анна Михайловна спрашивала, какие бывают вегетарианские блюда.

Было жарко. Стоящий неподалеку Афганец то и дело стучал копытами и несколько раз даже схватил себя зубами за бок, так липли к нему мухи. Жозеф, весь красный, как его рубаха, метался, звеня посудой, между своей ямой и столом и имел такой вид, что еще минута-другая — и он хватит всеми тарелками о землю и убежит куда угодно, чтобы только не ходить больше по этому пеклу.

После обеда капитан пошел спать, а мы с Анной Михайловной пошли в маленькую комнату с одним окном, где стоял турецкий диван, составленный из пустых ящиков и покрытый дешевым афганским ковром. Мы уселись на диване и стали говорить так, как будто знали друг друга уже давно.

— Я привыкла к этим мостам, — говорила Анна Михайловна, — перешивая пуговицы на детском лифчике. — Даже больше, мне нравится здесь. Вам, глядя на этот бесконечный песок и колючки, может показаться смешным, но в самом деле мне здесь гораздо легче дышится, чем где-нибудь в России, где, куда ни пойди, везде видны следы разрушения. Тут вырубили лес, там провели железную дорогу. Там уже нет ни одного нетронутого угла, где бы можно было почувствовать себя свободной от людей. От этого я скорее утомляюсь и на меня нападает какой-то страх.

В комнату вошла мягкими шагами серая, брюхатая, на сносях кошка. Задрав хвост, с широко раскрытыми желтыми глазами, она вскочила на диван, внимательно понюхала ножницы, потом подняла морду к Анне Михайловне, села и, глядя на нее прижмуренными глазами, стала урчать и переминаться передними лапами так, как будто месила тесто. Анна Михайловна опустила руки с работой на колени, и мы оба стали молча смотреть на кошку.

113 — Что? Тяжело, глупая? — сказала Анна Михайловна, разнеженная собственным урчанием, не выдержала и, жалобно мяукнув, ткнулась носом в руку.

— Вот животное мне гораздо ближе. Я никогда, например, не боялась ни лошадей, ни собак.

— Который час? — спросил проснувшийся капитан.

— Четыре.

— Спасибо…

* * *

Прошло два месяца.

Я каждый день ходил к Ростовым. Если вечером я почему-нибудь долго не шел, то сейчас же в дверях появлялся Жозеф в коричневой бумазейной рубахе и, поправляя пояс, говорил всегда одну и ту же фразу:

— Так то их благородия приказывают вам явиться.

И я шел.

Дети не отходили от меня ни на шаг. Теперь они вместе со иной возились в земле. Я пробовал развести здесь огород. Когда я копал твердую, как камень, землю, то капитан и Анна Михайловна стояли тут же рядом и, держась за руки, смотрели на меня, В том, что я сам копал землю, они видели что-то особенное. Им казалось, что этим я совершаю какой-то подвиг, предписанный мне моей совестью, и смотрели на меня с гордостью и умилением. Я чувствовал на себе их взгляды и невольно старался как можно глубже забирать лопатой, выворачивал невероятной величины глыбы, разбивал их на куски так, что пыль поднималась из-под лопаты. И только Александр Викентьевич, по-прежнему враждебный мне, подходил боком, недоверчиво смотрел и говорил, что все это вздорные фантазии.

— И охота же человеку глупостями заниматься, — сказал он однажды с пренебрежением.

— Да, вот вы не верили тоже, когда Михаил Николаевич печку строил, — заступилась Анна Михайловна, — а теперь небось сами же пироги едите благодаря ему.

— Ну, сказали тоже, — то печка, это самое, а то огород.

— Но тогда вы говорили, что так никто печек не строит. А печка вышла отличная. Правда? — искала Анна Михайловна одобрения у мужа.

У капитана сморщились уголки глаз, и он, не отрываясь от лопаты, сказал как можно мягче, чтобы не задеть Александра Викентьевича.

— Да, правда. Печка в самом деле вышла отличная.

— А я вот, это самое, утверждаю, — окончательно рассердился подпоручик, — что это психопатизм, а не огород… Ну, кто это со 114 здоровой головой задумал бы, это самое, пускать тут зелень? Тут же не земля, а соль, чистая, это самое, соль…

Анна Михайловна и капитан успокаивали подпоручика, убеждали его, что он сердится потому, что ему завидно. А завидно ему потому, что он сам ничего не умеет сделать, так же как и они, и что это большой недостаток, и что им всем надо учиться у меня. Подпоручик еще больше кипятился, и кончилось тем, что Анна Михайловна взяла его под руку и посадила за стол, где уже шипел самовар.

По тому, как подпоручик затихал, когда к нему обращалась Анна Михайловна, по тому, как он следил за каждым ее движением, как подавал ей стул или платок, причем непременно переворачивал сахарницу, или стул, или наступал на кого-нибудь из детей, а если их не было, то на рыжего одноглазого кота, который кричал при этом раздирающим голосом, мне было ясно, что он был влюблен в Анну Михайловну до обожания, до глупости. А когда Анна Михайловна подавала ему чай, то он широко расставлял локти и с испуганным лицом принимал стакан так, как будто ему давали подержать в руках заряженную бомбу. Но если говорили о женщине, то Александр Викентьевич делал презрительное лицо и, качаясь на задних ножках стула и запихивая в рот ус, говорил, что эта «нация», как он выражался, по его мнению, совершенно никому не нужна на белом свете, что только дураки влюбляются и что он сам мог бы жениться только из-за денег.

Он считал себя грубым воякой, часто говорил, что афганцы пошаливают, что ходят слухи о войне и пора уже что-нибудь делать. При этом он сдвигал фуражку на затылок и делал отчаянное лицо. Ему казалось, что так он больше похож на капитана, но из этого ровно ничего не выходило, видно было только, что половина лба у него не загорела и поэтому была совершенно белая. Капитана он боготворил, считал идеалом военного человека и изо всех сил старался подражать ему в чем только мог. Носил непременно на руке нагайку и хлопал ею по сапогу так же, как капитан, хотя лошади у него не было. Он несколько раз пробовал ездить верхом, но от верховой езды у него тотчас же самым ужасным образом расстраивался желудок, так что он долго после этого не мог уже не только ездить, но и ходить. Ни капли, ни туркменские пояса, которыми он перетягивался до удушья, не помогали.

— Ну и скажите на милость, это самое, — говорил он со злостью, — у меня же замечательный желудок, а как на лошадь, так и готово. Если б еще у нас доктора были, а то коновалы какие-то. Даст касторку и доволен.

После одного жесточайшего припадка, который захватил его во время самой езды, он окончательно бросил лошадей, хотя нагайку все-таки оставил, и с тех пор стал говорить, что пехотинец должен быть пехотинцем, если хочет быть настоящим солдатом. 115 И что вообще пехота есть самая военная часть войск, так как сама себя может передвигать.

А я уже ездил довольно недурно… У меня была своя лошадь.

В одно из воскресений капитан поехал на базар и вернулся оттуда, ведя в поводу молоденькую худую кобылу. Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар. Так что когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это «благородное, временно вымазанное в навозе животное», то все были одинаково поражены.

И какая потом поднялась суматоха! Как обрадовалась Анна Михайловна, как прыгали дети, как сиял Жозеф! Вымазанными в тесте руками он гладил лошадь по морде, по ногам, по крупу с таким восторгом, как будто эту лошадь подарили не мне, а ему. Потом он вытер пальцы, залез кобыле в рот и объявил, что «ей только на четыры рока», то есть четыре года, потянул ее зачем-то за хвост, пощупал пахи и, проведя пальцем по черной полосе на спине, сказал, что по этой полоске он уже видит, что это будет замечательная кобыла, что «барыну», то есть мне, можно ехать на ней хоть сто верст не слезая. Такая это будет выносливая лошадь.

Нюра и Андрей кидались то к капитану, то к лошади, висли у меня на шее, хватали лошадь за ноги и садились по очереди ей на спину. Просидев несколько минут молча, с восхищенными сосредоточенными лицами, они просили снять их, потому что лошади, наверное, тяжело.

— А какие у нее прелестные глаза, посмотрите, — сказала Анна Михайловна, поворачивая лошадь мордой в мою сторону, — посмотрите, совсем как у джейрана. И как хорошо, что она серая.

Глаза были действительно красивые.

Вышел и Александр Викентьевич и молча обошел лошадь с нагайкой в руке. Потрогал ее под салазками, провел рукой по спине и со всего маху хлопнул зачем-то лошадь по заду.

— Лошадь, это самое, как лошадь, — сказал он, — но только надо знать, как ездить, очень, это самое, надо, а то испортить ее недолго.

Затрепанная кобыленка вертелась во все стороны, не понимая, чего от нее хотят и зачем все так шумят.

Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться. Тем более что лошадь стоила всего восемнадцать рублей.

Вертушку, как окрестил ее сейчас же Андрейка, привязали на Дворе, а капитан на своем Афганце въехал по ступенькам на крыльцо, потом проехал в комнату и, объехав там вокруг стола, потихоньку спустился на двор.

116 Это был обычный воскресный номер капитана, которого дети ждали всегда с большим нетерпением.

Теперь я часто ездил с капитаном по аулам, куда ему приходилось ездить по делам. Иногда мы брали у знакомого туркмена лошадь для Анны Михайловны и отправлялись тогда втроем в растущий по ручью лесок. Там мы тихо подкрадывались, выслеживали диких кабанов, гонялись за спускающимися в долину прелестными горными козами, или джейранами, как их тут называют, и один раз видели даже издалека небольшого волка, который стоял на верху холма и покойно разглядывал нас. Потом он лениво побежал, а мы бросились за ним. Одно время капитан ездил с длинной палкой, которую называл копьем, и учился попадать ею на всем скаку в цель. Ездил он действительно великолепно. Иногда мы вихрем носились по степи, стараясь перегнать друг друга. От этой скачки разгорались лица, и если бы не было жаль лошадей, то, казалось, мы могли бы нестись так без конца вперед и вперед, против свистящего в ушах ветра, навстречу бегущим под лошадей кустам и хлюпающим по ногам колючкам. Иногда кого-нибудь из нас ударял в лицо летевший мимо зазевавшийся жук, а раз я видел, как на спине у Анны Михайловны спряталась от ветра громадная золотая стрекоза и так и сидела на ней до самого дома.

Дома нас встречал Жозеф с детьми, и мы садились за стол, когда уже было совсем темно. Приходил Александр Викентьевич, подавал огромную, каких нет во всем свете, дыню, сладкую, как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом, и мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили.

Крупные звезды, как осколки хрупкого изумруда, сверкали многогранными изломами в черном южном небе, горячая земля делилась своим теплом с черным бездонным небом, и точно от этого бегущего мимо нас тепла таял сердечный холод, который держит людей так далеко друг от друга, и мы, сидящие за этим странно брошенным в голой степи столом, были счастливы и близки друг другу.

Из лагерей после поверки доносился многоголосый хор, поющий сразу в нескольких местах «отче наш». Начинали где-то далеко, потом подхватывал первые слова внятно хор, и тая, друг за другом, не торопясь и не обгоняя, повторялись слова молитвы, с новым и новым усердием, точно хотели как можно дальше послать свои вздохи люди. Тогда забывалось все злое и жестокое, что было между ними за день, и чувствовалось только, что стоит длинный ряд людей с открытыми беззащитными головами под темным небом, с чувством усталости, покорности и тихим желанием быть любимым кем-то, в чьих руках их жизнь и смерть.

117 — Да придет царствие твоо-о-ое, — лилось из молодых грудей и долго висело в воздухе.

Мы молча слушали. Делалось и хорошо и грустно от этих слов, долгими широкими вздохами плывущих к беспредельной синеве вечернего неба…

* * *

Александр Викентьевич еще спал, лежа на спине. С раскрытым ртом и без пенсне он был похож на покойника.

Андрейка, удравший из своей спальни, в одной рубашке стоял в дверях, прижимая к груди захваченное в охапку платье и шептал:

— Михайка, я пришерр к тебе доспать, можно?

Мягкое «л» он уже хорошо выговаривал, а там, где надо было сказать твердое «л», у него часто выходило «рр».

Я поднял одеяло, и Андрейка юркнул туда вместе с своим багажом. Он укрылся с головой и стал ежиться, корчиться и вздыхать, как старик. Ноги были как лед.

— Что это ты весь мокрый?

— Дождик, дождик, перестань, — вот отчего я мокрый. Ой холодно, Михайка, навались на меня покрепче, пожаруста покрепче, — и задергал ногами. — Ты думаешь, я тебе буду мешать спать, — нет, не буду, спи себе.

Мне очень хотелось спать. Но Андрейка вертелся и поправлялся без конца. То клал мне под мышки голову, то влезал весь на подушку и все кряхтел и вздыхал. Но я молчал, думая, что он заснет. Ему захотелось увидеть, сплю ли я, и он стал тихонько красться из-за спины, чтобы заглянуть в лицо, шептал что-то и щекотал мне щеку и ухо теплым дыханием, пахнущим парным молоком. При этом он из осторожности так облокотился на меня острым локтем, что я невольно поморщился и засмеялся.

— Ты не спишь, правда? Так рассказывай мне утрешний рассказ про срона и портного, как ему дали лепески с игоррками, а срон облил его за этой водой.

Едва ворочая языком и засыпая после каждой фразы, я стал кое-как рассказывать. Но Андрейка, знавший этот рассказ наизусть и всегда требовавший одних и тех же подробностей, нетерпеливо толкал меня и поправлял, вставляя пропущенное.

— Ну, а теперь, Михайка, пришли мальчики.

— Пришли мальчики, — повторял я.

Наконец слон стал заливать комнату портного из хобота, и Андрейка расхохотался так, как будто первый раз слышал такой остроумный поступок слона.

И, чтобы не разбудить заворочавшегося Александра Викентьевича, зажимал себе обеими руками рот и вертелся змеей на постели, 118 ударил меня со всего маху головой в лоб, и кашлял, и перхал, но потом не забыл спохватиться:

— Ну, только, конечно, портной не утонул, правда? — и с волнением ждал успокоительного ответа.

— Ну, а теперь я тебе расскажу, только ты сделай домик, а то как-то неудобно бывает.

Я сделал из одеяла будку, он поудобнее улегся и, задумчиво глядя вверх, спросил:

— Ты из каких хочешь: из весерых снов или из страшных?

— Из каких хочешь.

Он помолчал немного.

— Будто что я в пустыне — это из весерых, не бойся, Михайка, ничего. Жарко очень… я разделся совсем голый и стал с ними хороводы водить… И один срон, самый больней, очень меня полюбил, обвил меня хоботом и посадир себе на спину и повез… Ну, тут орел еще сел мне на голову… А потом поставил меня срон на землю, я смотрю и говорю — что-то мне ваше лицо знакомое? Похожи ли вы что ли на моего знакомого?

Тут Андрейка надулся, как мог, и басом проговорил ответ слона.

— Я такой и есть.

— И правда, — резко бросился меня уверять Андрейка, — правда, Михайка, я смотрю, это уже не срон, а буйвол, хороший мой знакомый, тоже меня очень любил, это я с ним в другом сне познакомился, раньше еще этого сна… стал он вдруг велеситься, — так выговаривал он слово «веселиться», — и прыгать вот так, вот так… И Андрейка стал подбрасывать свое платье вверх. Вдруг из кармана его синих штанишек выскочила и рассыпалась целая пачка листочков отрывного календаря.

— А, — сказал я, — теперь я знаю, кто это портит календарь. Смотри-ка, ты уже сорвал за ноябрь месяц, а теперь только август.

Андрейка побледнел и растерянно мял в руках листочки с черными и красными цифрами. У него даже глаза скосились от страха.

Но увидев, что я смеюсь, вдруг оживился и, взяв меня крепкой рукой под подбородок и так поворачивая лицо в свою сторону, оживленно зашептал:

— Знаешь, Михайка, знаешь, это мы с Нюрой нарочно отрываем побольше, нарочно, чтобы скорее елка была, понимаешь? Мама загнула нам листочек, где елка будет, вот мы и обрываем каждый день побольше, чтобы скорее — понимаешь?

В дверях стоял Жозеф и, держа в руках чулок, косился на подпоручика и со страшными глазами делал какие-то знаки Андрейке. Андрейка вместе с платьем унес и чулок Нюры, и она не может выйти во двор. Андрейка отдал чулок, Жозеф ушел, а мы оба оделись и пошли вместе пить чай…

119 * * *

Восемь дней тащились мы с Карпинским по различным постам, не встретив ни одного человека, ни одного живого существа.

С последнего поста — Исмин Гешме — началось плоскогорье, и мы ехали уже по крепкой каменистой дороге, взбираясь все выше и выше. К вечеру, часа в четыре, мы стали спускаться в широкую долину, ярко покрытую зеленью, среди которой лежала хорошая чистая речка и шумливо бежала по круглым серым камешкам.

— Вот вам и речка Кушка, по которой дали название крепости, — сказал Карпинский, — а по той стороне, видите, поселок — это живет наш гарнизон, а наверху, по ту сторону долины, и крепость.

Карпинский смотрел прижмуренными глазами на ряд серых гребней, поднимающихся до горизонта, на одном из которых, такая же серая, стояла, как куча глины, круглая крепость.

Скоро мы перешли вброд через бойкую бегущую речку. Лошади поднимали морды и торопились к жилью. Для меня же эти белые квадратики с вьющимся над ними голубым дымом казались такими чужими, такими враждебными, что, казалось, повернул бы спокойно обратно и ехал бы так беспрерывно по песчаной пустыне, ночуя в казацких мазанках.

Опять люди, лица с бородами, безбородые, но все в погонах, в мундирах; опять разговоры, дикость, люди, приспособленные к тому, чтобы душить все человеческое в самих себе и уничтожать других. Опять нелепые вопросы, тупость, непонимание того, что только одно и должен понимать человек. Я так устал от всего этого. И чего ради сидят здесь, в этой проклятой долине, эти бледные, изнуренные люди? Ради чего? — Стратегический тупик. Дорога в Индию — отвечают нам. А кому она нужна, эта Индия, зачем? Какое отношение имеет смоленский мужик, вооруженный винтовкой, к индусу или афганцу, что им нужно друг от друга? Если решить здесь, то можно подумать, что все назначение человека только то, чтобы воевать, захватывать Индию, Китай, Японию и так далее. Это — тот самый жадный глаз, который бросил Александра Македонского на чашу весов и которого не могли перетянуть ни золото, ни меч его; глаз, который хочет все пожирать — все, что ни видит, и нет его жадности пределов. Вот они, настоящие враги рода человеческого!

И что я буду им говорить? Как отвечать на вопросы о том, почему вы не хотите убивать людей?

Чем ближе я подъезжал, тем шире и шире росла в груди моей тоска — не страх за себя, но ужасная тоска за людей, за жизнь человеческую. И когда мы въехали между длинными белыми казармами 120 в пост, я уже был мертв, безразлично смотрел на все, что было Кругом.

— Я вам покажу дом, где живет Павлов, — сказал Карпинский, — а там уже он распорядится относительно вас, — сказал он мне каким-то другим, чужим голосом, козыряя прошедшему мимо нас солдату во фланелевой рубахе с красными погонами.

Я подъехал к глиняному дому с одним окном, почему-то окруженному окопом неглубокой канавы, и я уже хотел слезать, чтобы войти в дом, как вдруг увидел маленького худого офицера с темной бородой, очень морщинистым лицом и большими глазами. Он стоял на пороге дома в измятом кителе, заложив одну руку за спину, а другую, с безобразно замотанным средним пальцем, держал на груди и смотрел на меня с любопытством, насмешливо сморщив лицо. И рядом с ним стоял беленький фокстерьер, удивленно подняв лапу и уши, внимательно-недоумевающе. Мы стояли так некоторое время молча. Он по одну сторону канавы, я по другую.

— Прибыли? — спросил он меня первый и насторожился, очевидно ожидая от меня чего-то забавного.

— Да, прибыл, — ответил и я, не слезая с лошади, стоя по ту сторону канавы (так не хотелось слезать), в свою очередь ожидая от него, что он скажет.

— Ну, так что же вы прикажете мне теперь делать с вами? — спросил он у меня насмешливо, умными глазами не ожидая ничего хорошего.

Начиная от генералов штаба, дивизионного и бригадного командиров, доктора, фельдшера, коменданта, до последнего писаря, все как один, только я попадал в их руки, задавали мне этот вопрос. Сначала это меня забавляло, теперь же, когда я уже достаточно устал от всей этой бесконечной волокиты, вопрос этот, предложенный мне в сотый раз, вызвал во мне какое-то мутное раздражение.

— А я уже, право, не знаю, что вам со мной делать, — ответил я, глядя в сторону. — А если хотите знать мое мнение, то самое лучшее — отпустите меня на свободу, так как я вам буду здесь совершенно бесполезен.

Кажется, этого только и ждал Павлов. Очевидно, этим ответом я вполне удовлетворил его любопытство и ожидание курьезов от меня. Он радостно рассмеялся, беззвучно раскрыв рот, и продолжал некоторое время молча смотреть на меня, по-прежнему не скрывая своего любопытства. Видя, что, кажется, больше ничего, забавного не будет, он сказал:

— Ну, вот что, слазьте вы с вашей шкапы и ступайте пешедралом наверх в крепость, больше ничего не остается делать. Да помалкивайте, что у вас лошадь есть, а то Барсук наш, как узнает об этом, то сожрет меня совсем и с лошадью вашей. Тюк свой донесете один?

121 — Донесу.

— Ну, так вот, слезьте с коня поживее. Цибулька, эй, Цибулька, иди, возьми лошадь у паныча.

Из-за избы вышел, одевая на ходу сапог, огромный детина с таким же насмешливым лицом, как у Павлова, и, подождав, пока я снимал вьюк, сгреб огромной лапой лошадь за узду и повел через канаву к дому.

Я погладил в последний раз по гладкой теплой морде Валюка, который при этом вздохнул и покосился на меня своими черными бархатными глазами… В груди что-то сталось, отчего ноги совершенно онемели, и я едва переступал ими. А вьюк казался таким тяжелым, как будто там лежала вся моя тяжелая мучительная жизнь. Добравшись до первого поворота тропинки, с которой я у же не видел домика Павлова, помня, что это последние минуты одиночества, я сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной… [пропуск в рукописи].

— Не бойтесь, коню будет хорошо. Видите, ведь я уже купил ему стог сена…

Мне не хотелось, чтобы видели мое лицо. Я наклонился над своим вьюком, и горячая капля упала мне на руку. Не отвечая капитану, я взвалил мешок на плечи и помчался в гору. В груди что-то сталось, и я, лишившись ног, едва взобрался до первого поворота, откуда не мог меня видеть никто.

И сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем что произошло между мной и семьей капитана.

«Как это могло случиться? Как?» — думал я, первый раз почувствовав здесь всю огромность события, своей вины и ужасаясь той незаметности, с которой все это произошло…

* * *

— Кто идет?

— Вольноопределяющийся, назначенный в третью роту.

— Обожди.

И серая строгая фигура в шинели, с ружьем на плечах, стоявшая на высокой горке, похожей на сахарную голову без верхушки, дует в никелированный свисток, висящий у него на красном шнурке.

Я стою за крепостным валом, перед тяжелыми железными воротами, с вьюком на плечах, как грешник у входа в рай. Пока за валом стучат прикладами и гремят ключами, я думаю о том, в каком глупом положении я сейчас нахожусь. Я отказываюсь от военной службы, а между тем сам приехал в крепость и жду, чтобы меня впустили сюда, так, как будто я именно хочу служить. Называю себя вольноопределяющимся, назначенным в третью роту.

122 Не правильнее ли было бы не двигаться никуда с места и, куда хотят вести — в крепость ли, в роту ли, — сидеть, или идти туда, куда самому хочется, или заставлять себя носить насильно, как эта сделал один голландец, которого так и носили на руках из тюрьмы в тюрьму.

— Зачем же я туда пойду? — говорил он. — Это вы хотите, чтобы я сидел в тюрьме, а я считаю себя правым и свободным, и потому иду, куда мне надо. Меня можно и убить, но сам я этого не сделаю над собой. Если я пойду туда добровольно, вы можете думать, что имеете право сажать людей за их убеждения. А я хочу, чтобы вы почувствовали, что за вами только сила, а не право…

Щелкнули замки, и ворота бесшумно отворились. Разводящий и еще несколько солдат с ружьями проводили меня по мощеному двору, мимо грузно лежащих в черных чехлах орудий, в каменные казармы. Пол в казарме был бетонный, а потолок сводчатый, так как наверху тоже стояли орудия, вытянув свои черные хоботы куда-то, точно стараясь заглянуть, что делается там, за валом.

В длину казармы, с двумя только окнами и нарами, протянувшимися по двум сторонам, сидели в одних рубахах солдаты и вяло чистили винтовки. Пахло вазелином и черным хлебом. Несколько солдат с разобранными частями винтовок, с тряпками в руках толпились у стены, разглядывая карту, которую прибивали на стену.

— Господин федфебиль, вот вам нового пределяющего прислал их высокородия.

Подошел короткий, пожилой человек с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом, глядя мне в лицо своими подслеповатыми глазами.

— Они мене звестны. — Многозначительно поднял брови. — Здравствуйте. Здорово, вольноопределяющийся.

Я ответил.

— Взять у господина вольноопределяющегося вещи. Что вы, ослепли, или што? — вдруг грозно вскинулся он на поглядывавших. — Рази не видите, что человек держит вещи на себе?

— Позвольте, — торопливо кинулся высокий красивый солдат, отнимая у меня вьюк.

— Вам место определено тут, — показал он на нарах пальцем второе от окна место. — С етой стороны я буду спать, а с етой, между прочим, будет ваш товарищ.

— Абушелеков! — позвал он, манерничая губами и закладывая назад руки в нетерпеливом ожидании. — А-бу-ше-ле-ков! — повторил он еще выразительнее, по слогам, и поднял голову, делая очень удивленное лицо. Никто не являлся.

— Чиво галдишь? Чиво? Абушелек, Абушелек, а зачем тебе Абушелеков, — вошел весь налитый кровью невероятно толстый, безусый грузин с выпученными глазами.

123 — А, — увидел он меня, — очым, очым рад, очым рад познакомыцы. Позвольте узнать ваше имя. Вот моя карточка, — достал он из чембар пропотевшую бумажку. — Нам вдвойом будет гораздо выселее. Надоело мне это свинячество. Ни одна морда образованной нету. Очым надоело, очым. Ну, чиво смотришь, чиво? Чисть свое ружье, — накинулся он вдруг на солдат, стоявших ближе к нам. — Хочишь хорошенько по зубам, да? Наверно, так?

Солдаты отошли. Грузин поправил пояс, выправил грудь и собирался, видимо, вступить в длинный разговор. Но я сказал, что очень устал с дороги и потому хотел бы отдохнуть. Абушелеков все-таки меня не оставил. Он кинулся к моему вьюку, стал оттуда вытаскивать вещи, раскладывать их на нарах, вообще комкать самым рьяным образом, уронил на пол и разбил мой стакан.

— Ць-а-а-а, — закачал он головой с соболезнованием. — Нехорошая примета. Извините, паджалуйста, очым виноват… Нехорошая примета, — и остановился, выпучив на меня свои глупые круглые глаза.

Я сказал, что не верю в приметы, чтобы он не беспокоился, а фельдфебель, стоявший тут же в глубоко задумчивом виде, поддержал меня.

— Бесчувственные предметы предвещать не могут, — сказал он безапелляционно.

Мне очень хотелось пить. Тот же высокий, красивый солдат принес мне отличного квасу, и, напившись, я тотчас же лег, закрыв голову шинелью, хотя было очень душно. Я провел здесь всего несколько минут, но уже мне успели опротиветь до крайности и этот тупой, влюбленный в себя фельдфебель, одуревший от власти, и налитый кровью пузырь с пестрыми шнурками на погонах, в блестящих сапогах, которые вычистили ему солдаты.

После я узнал, что Абушелеков был добровольным шпионом в крепости и однажды отправился через границу к афганцам под видом мусульманина, вместе с какой-то комиссией. Но его там скоро обнаружили, и выдал он себя только тем, что не мог просидеть вместе с афганцами на корточках, сколько нужно было.

Может быть, оттого он так схватился потрошить мои вещи, надеясь найти там что-нибудь полезное для своей карьеры.

Долго я слышал, как шумели солдаты, стучали собираемыми винтовками. Потом стали ужинать, и казарма наполнилась резким запахом кислой капусты.

Все это делалось шумно, с треском. Сто человек разговаривали, ссорились, шутили, толкали друг друга локтями, спинами, и звуки беспрерывно кидались во все стороны, щелкаясь, как орехи, о камень свода, кидались в стены, трещали на полу и сталкивались в воздухе, не находя себе выхода.

Стемнело, зажгли три висячие лампы, и солдаты стали строиться на поверку. Почему-то им приказано было надеть шинели. 124 Разговоры почти затихли. Слышны были только суетливое шарканье двухсот ног, откашливанья, сморканье, просьба застегнуть хлястик.

— Первый взвод, стройся!

— Стройся!

— Стройсь! — раздалось в разных концах казармы, как эхо, несколько то протяжных, то коротких окриков, как удары бича.

— Чего копаешься, молдаван, становысь!

Ко мне подошел фельдфебель и потрогал меня за ногу.

— Становиться на поверку, вот тут, против вашего места с правого фланга.

А я, свесив ноги, не двигался.

— Скорее, скорее, — тормошил меня фельдфебель.

«Разве он не знает?» — думал я и хотел ему сказать, что не стану, но, посмотрев на щетинистые, гордо поднятые усы, маленький, как пуговица, нос, на все это лицо, преисполненное сознания власти, почувствовал полную невозможность объясниться с ним.

Надев шинель, я встал на указанное место, в заднем ряду, возле своих нар, и решил, что завтра объяснюсь с Павловым.

Солдаты стояли в две шеренги, волнуясь, как змея, серыми выпуклыми грудями.

— Подравняйсь!

— Равняйсь! Куда вылез, Кудряшов? Прими назад! Назад, говорю тебе, а не вперед, это грудь…

— А ты чего так раскарякой стоишь, ты, мусульманин…

— Ррр-а-авнейс направо!

Долго еще косятся солдаты, повернув головы в одну сторону, на линию. Взводные унтер-офицеры стоят лицом против роты, а за ними ходит надутый фельдфебель.

Наконец он останавливается и, подняв голову, кричит:

— Рота, сми-и-ирррр-но!

Последний шелест замирает, головы, как одна, повернулись вперед, тела наклонились, «пятки вместе, носки врозь и груди выпячены».

И тотчас же грянул треск барабана, выбивающий зорю.

— Тррр-ра-та-та-та-тртртрт… — выколачивал мерно барабанщик, и, казалось, дробь эта колотилась по головам, трещала в мозгу, одуряя их окончательно, усыпляя сознание, превращая людей в деревянных кукол. Глаза становились тупыми, подбородки, вытянутые вперед, застыли, тела одеревенели. Дело сделано. Людей больше нет. Есть ряд деревянных кукол, прикрепленных друг к другу. И, сделав свое дело, барабан умолк. В тускло освещенной темноте воздух застыл вместе с людьми. Унтеры подошли к своим безмолвным, окостеневшим взводам.

— Поднять правую ногу — аз!

125 Ноги так дружно вместе поднимаются, что даже, кажется, слышен щелк механизма.

Он проходит по ряду, разглядывая сапоги, останавливается около смуглого широколицего солдата.

— А-а-а, — ехидно тянет взводный. — А почему это у тебя нечищеные сапоги? а?

Слышится какой-то странный звук, точно ладонью шлепнули по сырому мясу.

— Опустить ногу… Два!

Тррах! Опустились ноги. Пятки вместе, носки врозь!

По всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат.

— Осмотреть карманы! — командует фельдфебель.

Теперь взводные ходят вдоль своих взводов и выворачивают карманы.

— Ого, — злорадствует взводный. — У Дегтяря кусок крейды, моток шпагату. Так. А зачем это у тебя в карманах? А? Что, повеситься захотел или что?

— Никак нет, господин взводный!

— Вот тебе крейда, вот тебе шпагат! — раздаются две пощечины. — Разве у солдата должен быть мел в кармане? — говорит он, оттягивая ухо солдата книзу. — Не гнись, стой ровно! — звереет понемногу взводный. — Не гнись, сукин сын! Смирно! — командует он снова, выравнивая солдат и опять принимаясь тянуть его за ухо. — Разве должен быть у солдата мел в кармане, а? — ядовито спрашивает он, продолжая тянуть одной рукой за ухо вниз, а другой рукой колотя по лицу каждый раз, когда голова наклоняется книзу.

— Смирно, я тебе говорю, не кивай головой, куды заносишь голову, стерва поганая!.. — окончательно распален и бьет методично красной ладонью по уху. У Дегтяря пошла кровь носом. — Умылся уже юшкою, цыган паршивый…

Со всех: сторон в мучительно гнетущей тишине несутся пощечины и окрики.

— Смирно!

А сто сильных молодых человек стоят, не шевелясь, не моргая, как околдованные.

Я вышел из строя и лег на нарах, укрывшись с головой шинелью.

— Кончить осмотры! — скомандовал фельдфебель. — На молитву!

— Отче-на-а-аш-иже-еси на небеси, да прийдет царствия твое, — потянулись из молодых грудей вздохи, — да святится имя твое…

126 «Боже мой! Где же конец глупости человеческой, слепоте?» — думалось мне, слушая эту молитву, так стройно, красиво заполнявшую казарму, где только что гремел барабан и трещали скулы и губы, выговаривавшие теперь эту молитву?

Казармы стали затихать. Потушили лампы и оставили только одну, и ту привернули. Отовсюду неслись вздохи, тихие разговоры, зевки.

Я слышал, как солдат снимал с фельдфебеля сапоги и как он разделся и лег рядом со мной.

— Одначе, через этую штуку вас слободно могут отправить на весь срок в дисциплинарный батальон, — сказал он мне, подразумевая под штукой такой невероятный проступок, как выход из строя. И, не получив от меня ответа, добавил:

— Очень просто.

Скоро он заснул. Грузина не было. Стало тихо. Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой.

А на дворе шел осенний холодный дождь.

Черное блестящее стекло трещало под напором барабанящих капель. Из-под шинели мне виден угол оконной рамы и косой уголок разбитого стекла. Оттуда летели брызги, собираясь на желтом крашеном подоконнике. Лужица все бухла, бухла и, наконец, набравшись сил, быстро бежала по нарам и, скатываясь тонкой струйкой на пол, заговорила о чем-то на своем непонятном языке, и измученный душой и телом, я заснул под этот ласковый лепет, так непохожий на все, что окружало меня.

* * *

Прошел месяц. Обо мне как будто бы забыли с первого же дня моего приезда на Кушку. О том, что я вышел из строя, конечно, было доложено Павлову, но дальнейшего хода этой истории он не дал.

Меня не трогали. Я мог сидеть на нарах целый день, мог выходить за вал крепости на такое расстояние, чтобы стоящий на вышке часовой меня видел, но спускаться вниз было запрещено строжайше. Разговаривать с солдатами было также запрещено. За этим следили так рьяно, что действительно за все пребывание в крепости мне не удалось поговорить ни с одним человеком.

Фон-Шерстюк, как называл своего фельдфебеля Павлов, и Абушелеков дышать мне не давали своим неусыпным наблюдением за мной, и я предпочитал целые дни проводить вне казармы, за валами, чтобы только не видеть их.

Ставить в строй и вообще заставить меня служить не решались. А мою берданку, которую я не принял, сдали хохлу Черевашенко, который раз в неделю разбирал ее, чистил вазелином и потом, 127 вычищенную аккуратно, ставил в крайнее место в козлах, где она и пылилась целую неделю.

Иногда Павлов, зайдя со своей собачкой после учения в казарму, говорил со мной два-три слова и почти всегда на тему о могущей быть войне.

— Ну, хорошо, вольноопределяющийся, — говорил он, — вот так вы сидите да посиживаете, и все ничего, а вдруг прикажут нам на афганца пойти, как вы тогда будете?

Я смотрел с насмешливым лицом, заранее улыбаясь удовольствию, которое я доставлял ему своим ответом.

— Так же, как и теперь, — отвечали.

— Не пойдете стрелять?

— Нет.

— И знаете, что вам за это будет?

— Знаю.

Он долго стоял против меня, сморщив задумчиво лицо, потом наклонял голову набок, смотрел в сторону и еще долго думал о чем-то таком, что, очевидно, доставляло ему удовольствие, так как он улыбался, и потом отходил, искоса окинув меня любопытным взглядом.

Время шло быстро.

Но зато день тянулся бесконечно. С утра, еще в полутьме, казарма просыпалась, и начиналась чистка сапог, ходил невыспавшийся, злой фон-Шерстюк и приставал к солдатам во взводе, к ефрейторам, щедро награждая плоской руганью за невычищенную пуговицу, рыжий ремень, недостаточно мытую рубаху. Солдаты толкались, как овцы, потом их осматривали, потом приносили кипяток и хлеб, а у кого был сахар и чай, те пили, хрустя сахаром и обжигаясь о железные кружки чая. У кого не было, ели черный хлеб с водой. Делалось это наспех, под окрики начальства.

— Вот уже третья рота выходит из казармы, а мы еще чай распиваем, — злился фон-Шерстюк, вернувшийся со двора. — В ружье! — командовал он неожиданно.

Недопитый чай выливался в лоханку, обгрызенный сахар прятался в карманы, и, быстро одев скатанные шинели, солдаты разбирали из козел винтовки, стуча штыками. Затем все выскакивали из казарм, строились.

Фон-Шерстюк озабоченно надевал фуражку набекрень, поправлял перед зеркалом усы и, придерживая по твердому голенищу шашку, выходил танцующим шагом на двор, окинув меня злым взглядом.

«Вот идем на работу, а ты тут один сидишь», — казалось, думал он.

— Рота, смирррно! — голос фон-Шерстюка.

— Здорово, молодцы!

— Здравия желаем, господин фельдфебель!..

128 — На-ле-во!

Раз-два, четко шуршат ноги, и слышен стук приставленные каблуков. Звякнул штык — значит, кто-то неловко повернулся.

— А ты, мурмыло шаманское, уж и повернуться не можешь как следовать, — говорит Шерстюк. — Выйди из строя — ша-гом арш-той!

Он подходит к рябому буряту с часто мигающими глазами, в которых написано недоумение и растерянность…

— Так! — злорадствует спокойно Шерстюк. — Уже и это не знаешь. Сено и солому надо тебе к ночи привязывать?

Оказывается, что у мурмыла сумка с патронами не застегнула и мешок не по форме одет, нет иголки с ниткой в шапке.

— Под ружье поставить его на час, Нечаев. С полной выкладкой.

— Правое плечо вперед, шагом-арш! — командует Шерстюк. Мерно шуршит гравий под ногами солдат. Мелькнула последняя пара белых рубах, и стало тихо.

Я допиваю свой чай и мою посуду. Потом долго ищу сапога, хожу по казарме, в сотый раз перечитываю описание геройскою подвига рядового Иванова, повешенное на стене, и разобранных частей винтовки нового образца — смотрю, какие штрихи делал гравер, где темные штрихи гуще, а где светлее, думаю, что очень трудно, должно быть, быть гравером, разглядываю серые стены, пятно, похожее на мышь, в левом углу сводчатого потолка и через четверть часа уже чувствую страшную усталость во всем теле. Какая тяжесть в голове! Кажется, опять лег бы и заснул. Но я беру шинель и выхожу через открытые ворота за вал. Там у меня есть любимое место, выжженная солнцем плешинка, откуда видна вся долина. Видно, как внизу, на длинной площади, перед вытянувшейся белой казармой, скачут по одному казаки. Это они учатся джигитовать и рубить глиняную куклу — видно, что лошадь скачет карьером… [пропуск в рукописи].

… Маленькая, как муха, точка. За ней вторая, третья, и я, следя за движениями, стараюсь угадать отсюда, удачно ли проехал казак. Но вот они все вытянулись в черную длинную ленту и куда то уехали. Как бы хорошо было теперь сидеть на лошади и скакать галопом по этой площадке так, чтобы только в ушах свистело. Вот проехали по площади несколько двухколесных арб и остановились у длинных казарменных конюшен. Но и они скоро уехали. Я жду, не покажется ли еще что-нибудь. Но скоро надоедает смотреть на длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по до лине. А дальше, на берегу речки, как стога сена, разбросаны избы переселенцев.

— Барсук очень заботлив, — говорил как-то Павлов мне про этот поселок, как всегда насмешливо морща усы, — выписал сюда переселенцев, заставил солдат настроить домов, а зачем? Затем 129 только, чтобы были девки для солдат, да и для офицеров тоже Девки-то есть, а переселенцы худеют, чернеют и мрут как мухи от лихорадки, а все-таки живут. Куда теперь броситься?

Какая там жизнь, в этом поселке, где двадцать хат? Кругом голо, пусто, ни одного дерева, а между тем переселенцы выписаны аз Полтавской губернии. На улицах не видно ни души. Каждый день после обеда свистит по долине, как в трубе, ветер, наводя тоску и скуку, и приносит с собой с юга и заражает смертельной лихорадкой все живое. Недаром туркмены называют эту долину домом смерти. Ни один караван не останавливается здесь на ночлег. Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подневольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали целыми толпами солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин.

Становится невыносимым думать и видеть то издевательство над человеком, все то зло и коварный обман, которым кишит это гнездо людей, согнанных сюда со всех концов земли насильно, которых держат тут обманом, ослепляя их жизнь. Когда будет этому конец, и будет ли когда-нибудь?

Из пустого полуразрушенного сарая, недалеко от меня, трещат штук десять барабанов, и столько же сигналистов играют на рожках, каждый учит свое. Если бы не ветер, рвущий эту адскую музыку на куски и швыряющий ее в разные стороны, то можно было бы с ума сойти. Как они там могут сидеть все вместе, не могу представить. Сквозь открытые двери видны стоящие в шинелях внакидку сигналисты, оглушенные, бледные, с мозгом, растерзанным этим одуряющим треском и воем; они тупо смотрят утомленными глазами вперед и, раздувая щеки, играют то тревогу, то атаку. По временам выделяются высокие пронзительные ноты сигнала «слушайте все», и опять все тонет в общем горячечном говоре медных глоток. А барабан тупо, упорно, нераздельно сыплет на все это свою ничем непобедимую притупляющую дробь. И кажется, под этот упрямый грохот невольно видишь все, связанное с ним. Черный столб с привязанным к нему в сером мешке человеком и взволнованных солдат с ружьями, направленными в него. Виселицу. Ряд солдат, уничтоженных неприятельским огнем. И кажется, что тут же, за сараем, все это и происходит. Я ясно все это вижу. Тот, кто выдумал барабан, должно быть, сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушать человека, прежде чем заставить его убивать других себе подобных или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько 130 преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания музыку, в то же время возбуждающую к свершению чего-то чрезвычайно значительного. Если бы не такие утомленные, безразличные лица барабанщиков, можно было бы думать, что это самые страшные заговорщики и злоумышленники против человека, счастья и свободы.

А ряды острых гребней поднимаются одни над другими, все выше и выше. А от долины рядами поднимаются друг над другом желтые валы гор, и каждый следующий вал старается быть выше предыдущего, чтобы загородить выход отсюда всем живущим в этой гнилой долине. Далекие гребни гор синели волнистыми полосами, кое-где возвысившись в отдельные остроконечные пики, и все это мертво, враждебно, чуждо.

Тянулись хмурые косматые тучи, бесшумно скользя между холодных гор, дул ветер, разрывая хмурое небо, и тогда косые желтые лучи, как в дымке, холодно светили на немые бугры и, точно соскучившись, сейчас же прятались обратно.

И, глядя на эти мертвые силы, так легко высушивающие целые моря, поднимающие по карнизу гребни горы и снова их уничтожающие, люди казались мне затерянными, жалкими, обреченными на погибель.

А в сараях все еще гудело и трещало. Откуда-то донеслись гулкие орудийные выстрелы. Так, колотя друг друга по лицу, люди подготовлялись к тому, чтобы как можно лучше научиться уничтожать друг друга.

Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?

Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком. Он стал на задние лапки и, оглянувшись, ласково-осторожно свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там, у своей норы, стоял столбиком другой, такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу.

«Ну, хотя бы таким быть счастливым, как эти веселые суслики», — думал я, вспоминая поверку, пощечины, поселок, хохлов.

* * *

Вкусный борщ и каша съедены. Солдаты съедают нанизанные на палочки куски вареного мяса, так называемые «порции», вытирают жирные пальцы об лоснящиеся чембары и собираются отдыхать.

В окно видно несколько солдат, стоящих на валу в ряд, в полном боевом снаряжении. Им положены в сумки патроны, вещевой мешок горой натыкан всякой дрянью, а у некоторых насыпан песком, 131 ружье взято на плечо, стоять им полагается смирно, как в строю. Некоторые из них стоят с пустыми сумками и без мешка.

Поставлены они на час, некоторые на два. Некоторые достаивают вчерашнюю порцию.

Первую четверть часа стоять сравнительно легко. Но если заставить вас простоять неподвижно час на одном месте, не имея возможности пошевелить рукой, можно понять, какое это жестокое наказание. Тяжелая сумка врезалась в плечо, на другое плечо жмет тяжело винтовка, пятки горят, и уже в первые же полчаса человек начинает пошатываться из стороны в сторону.

Фон-Шерстюк лежит у окна на нарах, широко раскинув ноги и ковыряя в гнилых зубах острой палочкой, оставшейся от его порции; пустоватыми глазами он о чем-то мечтает.

По временам он кладет руку с зубочисткой на зуб и, не подымая головы, лениво говорит кому-нибудь из стоящих под ружьем:

— Што, уже пьяной сделался? Ничего, лучше будешь помнить, как сполнять приказания. Адиот! — Он так выговаривает вместо «идиот».

Унтеры сидят на сундуках и из белых жестяных чайников пьют чай с лимоном. Пьют сосредоточенно, с серьезными лицами, потеют, вытираются и опять пьют, глядя в свои блюдца так, как будто делают чрезвычайно важное дело.

— Так что мы против них на море ноль? — продолжает начатый разговор взводный.

Никто не отвечает. Слышно только, как здоровая молодая челюсть откусывает сахар и как тянут чай из блюдец.

— Не уволят тебе, Максим Петрович, в запас, — говорит другой унтер и смотрит, какое впечатление произведут его слова на Максима Петровича. Тот спокойно хлебает чай из желтого блюдца с красной полоской и говорит:

— Что ж? Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — добавляет он совершенно спокойно, убежденным голосом. — Мой дядя был на войне и мне говорил — иди, говорит, голубчик. Батько не был, а дядько был…

— А как бы то ни было случаем, война — жутко иттить, — продолжает Нечаев, вопросительно глядя в лицо взводному, так, как будто сейчас же отправляться на войну.

— Ну, конечно…92*

И опять стук зубов, откалывающих куски сахару, и хлюпанье горячей воды. У Нечаева сделалась отрыжка. Вместо лимона в его стакане плавает какая-то тряпка. Он вытирает повисшую на носу каплю пота и льет себе еще полный стакан горячей желтой воды.

132 Дегтярь уже отстоял свой час. Он снимает через голову тяжелый вещевой мешок, ставит на место берданку и, порывшись в сложенной на нарах постели и вынув оттуда черную табакерку, выходит с ней на двор. Черный как цыган, но невероятной физической силы, он был козлом отпущения в роте. Может быть, именно эта необычайная сила и придавала ему особенную прелесть в глазах унтеров и ефрейторов, которых он мог бы уничтожить одним движением руки, а здесь его могли щелкнуть по носу, бить по щекам, выворачивать ногу. И чем злее становились узкие, черные, как у хорька, глаза Дегтяря, тем больше это подмывало его мучителей на всякое насилие.

— Смирно, — командовали ему, и огромная, длинная, как у орангутанга, рука с коротким одним пальцем, могущая уничтожить стоящего перед ним фельдфебеля в одно мгновение, бессильно висела вдоль тела «по швам». Он всегда был голоден. Ему не хватало казенной дачи хлеба, и этим-то они пользовались. Заставляли его есть хлеб, намазанный вазелином, которым чистят ружья, посыпали его песком. Дегтярь был не брезглив и все это ел. А рота, сидящая здесь, как в тюрьме, заброшенная среди песчаных холмов, вечно живущая под страхом лихорадки, радовалась, когда обжигали Дегтярю руку папиросой или, поставив у стены, тыкали внезапно кулаком в лицо и он от испуга дергал головой назад, расшибая себе затылок.

Теперь он стоял, растопырив ноги, на дороге и, прищурив глаза, с бесконечной ненавистью смотрел перед собой на стену ограды и молча злобствовал…

Неуклюжими пальцами отвертел толстую папиросу и, откусив лишь кусок бумаги, зажег о чембары серную спичку, защищая ее желтое пламя двумя ладонями.

Проходящий ефрейтор от нечего делать затушил спичку в руках Дегтяря и, улыбаясь, пошел дальше. Дегтярь остановился и долго молча смотрел вслед уходящему ефрейтору.

Столько ненависти и злобы было в его лице, что сидящие на дворе солдаты, следившие за лицом Дегтяря, сказали:

— От, если бы на воле. От бы погасил ему Дегтярь!

И, видимо, смакуют, как бы это сделал Дегтярь.

Дегтярь раскуривает папиросу, садится под стеной, плюет тонкой струйкой и, глядя задумчиво, заглушённым голосом говорит:

— Загасил бы я ему… Так бы загасил, что он бы семь дней голову свою искал… — и, помолчав, добавил: — И все одно, не знашов бы…

После обеда приходит Абушелеков заниматься с неграмотными. Он берет в руки линейку и, вертя обтянутым задом, ходит по казарме, стуча линейкой себе по ладони.

— Воз рас-тьет, рас-тьет, как домы… — диктует он. — Пиши не торопясь… написали?

133 Солдат вытянул голову над тетрадкой так, точно заглядывал в пропасть, с удивленно поднятыми бровями, точно сам удивлялся тому, что его корявые руки могли выводить такие замысловатые крючки. Вот он вытер перо о голову и, вздохнув от напряжения, опять старательно выводит крючки и палочки.

Абушелеков подходит, заглядывает через плечо в тетрадь и тотчас багровеет.

— Что вы написали, болваны?.. Раз я говорил — писать, пиши не торопясь, это я тыбе, тыбе говорил — пиши не торопясь, пиши не торопясь, а не пиши… Понимаешь?

Баранов недоумевающе смотрит на Абушелекова.

— Так точно, — говорит он нерешительно.

— Садись, пиши дальше…

Абушелеков стоит и напряженно отыскивает в голове остатки четырехклассного гимназического образования. Думает, что бы еще продиктовать.

— Аглянуться не успела, как зима катит в глаза. — Слышно чирканье перьев, сопение. Дегтярь никак не может выучиться писать и выводит по косым линейкам палочки. Он долго прицеливается к точке, откуда надо начать палочку, и нагибается при этом так, что подбородок оказывается у самого плеча. После долгих колебаний, наконец, с кряхтеньем прикладывает перо. «Вышло немножко левее, но это ничего, — думает Дегтярь, — тогда потяну чуть вправо, оно и придется как раз».

Потом он отправляется в путешествие и тянет по столу вместе с пером всю руку с таким усилием, как будто там привязано несколько пудов. Но еще в начале этой дороги он замечает, что взял слишком вправо, останавливается и загибает влево, потом опять вправо. За рукой не видно, где остановиться, и черная ехидно-изломанная змея протягивается далеко за назначенные ей пределы. Тетрадь вся измазана под его рукой, и потому змея получается с массою хвостиков. «Как гусеница», — думает Дегтярь.

Весь измученный, он останавливается, набирает снова воздух и теперь, когда прицеливается, то уже средним пальцем другой руки направляет перо к неуловимой точке. Чернила попадают на палец, быстро сбегают по перу на бумагу, и огромная, черная, выпуклая капля красуется рядом с извивающейся гусеницей.

Дегтярь боится отнять палец и в недоумении сидит, не зная, что делать. Абушелеков, рассказывая, бьет линейкой по пальцами вытирает кляксу о лицо Дегтяря.

— Смотри, как Дегтярь покрасившел, — говорит фон-Шерстюк, преподающий тут же остальным словесность. Дегтярь пробует вытереть рукавом лицо, но Абушелеков щелкает его линейкой по широкой щеке и кричит:

— Не трогай. Пускай все видят, как ты есть последний остолоп.

134 Началась арифметика. Линейка стучит все чаще и чаще по столу, рукам, по щекам. Ученики уже все стоят с растерянными лицами и с красными полосами…

А фон-Шерстюк в наполеоновской позе, с заложенными за борт пальцами, отставив вперед ногу, объясняет, многозначительно поглядывая в мою сторону:

— Враги бывают внешние и унутренние…

* * *

Ночью произошел скандал. Взводный Нечаев уже давно приставал к молодому красивому солдату Артемьеву. Солдаты знали эту историю и следили за ней. Артемьева называли «барышней», и тому ничего не оставалось, как жаловаться. Но как жаловаться, на что? Жаловаться на внимание Нечаева, на то, что он делал ему всякие послабления по службе, было невозможно. Артемьев злился, от досады похудел, преследуемый кличкой «барышня» и остротами солдат, которые ему прохода не давали. На сером фоне казарменной скуки такая история давала богатый материал для сплетен, всяких выдумок. На время был забыт даже Дегтярь, бывший единственным увеселением. Казарма изводила втихомолку Артемьева, который доходил до того, что по ночам плакал, опутанный сплетней, из которой выбраться не было никакой возможности. Он говорил после, что хотел повеситься, так было невыносимо позорно все, что могла выдумать праздная толпа. Все это происходило как-то по секрету от начальства, так что ни один взводный, ни даже сам фон-Шерстюк об этом ничего не знали.

И только в эту ночь, когда Нечаев, пользуясь правом взводного, велел Артемьеву переменить место на нарах и лечь рядом с ним, Артемьев мог, наконец, наделать шуму и пожаловаться. Заявить о предложении, которое ему делал Нечаев, фон-Шерстюку…

Утром я видел, как фон-Шерстюк с прищуренными от злости глазами советовался с Павловым:

— Черт знает что такое… Черт знает что такое… — говорил растерянно Павлов, слушая Шерстюка и пожимая с недоумением плечом. Надо же такой гадости… И непременно в моей роте. Вот обрадуется Барсук, если узнает…

Павлов вызвал к себе на дом для опроса Нечаева, потом Артемьева, велись тайные переговоры о том, что уже давно знала вся рота, и кончилось тем, что Нечаева под каким-то предлогом перевели в другую роту, а Артемьева отправили в Серахс, в роту к А. И.

Как ни старались замять эту историю, слух о ней разнесся по всему гарнизону, и с тех пор, к крайнему отчаянию Павлова, его роту стали называть таким именем, привести которое здесь неудобно.

135 Павлову, действительно, не везло. Хотя солдаты очень любили его и старались на стрельбе и на учениях быть лучше других рот, но случайности преследовали его везде.

На боевой стрельбе, например, когда его рота после подсчета прорех в шинелях оказалась первой и его вызвали для благодарности к бригадному генералу, он при Самоте уронил шашку, зацепившись замотанным пальцем за ментик, и так растерялся, что, не поднимая шашки, стоял с пустой рукой и салютовал. Бригадный генерал посмотрел на смущенного Павлова и, не говоря ни слова, поехал дальше, а ехавший сзади Барсук, наклонившись с седла, злорадно прошипел ему в лицо, в упор то же гадкое слово, которым называли солдаты его роту после случая с Нечаевым.

«И Барсук знает», — с ужасом подумал Павлов. И, как всегда после таких случаев, он запирался дня на три со своей собачкой и пил с ожесточением. Солдаты говорили, будто его собака такая умная, что вместе с ним пьет водку, что, когда мертвецки пьяный Павлов ложится спать, она снимает с него сапоги, раздевает и накрывает с головой одеялом.

— Все-таки молодцы, ребята! — похвалил Павлов солдат, вернувшись после запоя. — Показали Барсуку и бригадному, что на стрельбе наше дело первое. Может, по циркуляру не так гладка выходит, так то наплевать, — главное в солдатском деле стрельба…

— Так точно…

Павлов поворачивается. Видит меня, и мы молча издали друг другу кланяемся.

— А знаете, вольноопределяющийся, ведь, пожалуй, будет война. Сильные нелады с афганцами. Тут никак с разграничительной комиссией поладить не могли, а вчера Барсук послал роту солдат с лопатами, чтобы отвести арык к нам в долину… Этого уже, пожалуй, не потерпят. Не вышло бы томата… [На этом рукопись «В песках» обрывается.]

Дневник матроса2

I

20 декабря 189…

— Позвольте расчет…

— Что-о-о?..

— Расчетик бы нам желательно получить…

— Да ты что? Взбесился, что ли?.. Сейчас же даем третий гудок и снимаемся в море…

— Это действительно.

136 — Ну, так какой же может быть расчет? — недоумевает старший офицер, оглядывая огромную фигуру остановившего его рулевого Сашки Пугача. Полагая разговор оконченным, он обращается ко мне:

— А тебе чего?

— Я тоже прошу расчета.

Несколько мгновений старший смотрит на нас такими глазами, как будто мы только что с луны упали или собираемся стрелять в него из пушки. Скоро, однако, он замечает, что и остальная команда, вместо того чтобы работать на своих местах, собралась тут же, о чем-то перешептывается и разглядывает его с какою-то особенно обидною улыбкой. Все это убеждает его, что на пароходе творится что-то неладное. Нос его мгновенно принимает цвет спелой клюквы, весь он наливается кровью и, подскочив вплотную к Пугачу, пыхтя и размахивая руками, он кричит ему в лицо:

— Да где же это видано, чтобы команда заявляла расчет после второго гудка, а?.. Да знаете вы, мерзавцы, что я вас суду могу предать за такую штуку, а?.. О чем вы раньше думали, а?.. Я тебя спрашиваю, гад, где ты раньше был? — взвизгнул старший, доведенный до последней степени тем, что Пугач, улыбаясь, поглядывает на него сверху, очевидно забавляется его яростью.

Выждав длинную паузу и пожав лениво плечом, Пугач наконец снисходительно бросил:

— Где был? Известно где — на пароходе.

— Так ты не мог заявить мне об этом вчера, каторжник ты проклятый, а? Не мог?

— Значит, не мог.

— Почему не мог, спрашиваю я тебя, по-че-му не мог? — надрывается старший, впившись Пугачу в глаза.

— Некогда было, работал, — говорит с легким смешком Пугач, — когда ж тут еще заявлять, сами знаете… Вчера ж мы забортнюю полосу красили…

Поняв, что над ним издеваются, старший с сердцем плюнул и, повернувшись на каблуках, побежал к себе в рубку. Выйдя оттуда, он отозвал нас в сторонку и уже более спокойным голосом просив нас остаться на рейс.

— Пароход уже пробные обороты делает, а вы того, как его… — говорил он, слыша, как вздрогнула под нами палуба от повернувшегося винта.

— А не то, — вскипел он опять, — помимо всего там прочего, рабочие книжки вам замараю, так и знайте.

— Хоть с полицейским в рубке заприте, все одно на руле сто ять не будем. А книжки марать — это самое вашее дело, как хотите, — сказал мрачно Пугач.

— По крайней мере, приготовили ли вы людей на свое место?

137 — Нет, не приготовили. Вчера и в «Африке» был и на полгоры бегал — никто не идет. Говорят, мы все-таки еще себя вроде как за людей считаем… Кто ж пойдет сюды? — ласково гудит Пугач. — Сегодня служишь, служишь, а завтра контора чухонцев выпишет, и дожидайся пока тебя по шапке, а на твое место чухонца посадят…

— Да ведь ты же знаешь, идиот, что ни тебя, ни его, — показал он бородой в мою сторону, — не прогонят; рассчитывать будут только старых да малоопытных, а…

— Благодаря вам за ласку, — иронизирует Пугач, — а только хотелось бы знать, куды ж тее старые пойдут? И так в порту сколько угодно без работы сидят. А куды ж денется еще твести душ?

— Скажите, пожалуйста, — удивляется старший, — как ты болеешь за других… Ты, пожалуйста, дурака мне не валяй, а говори толком: остаешься на рейс или нет?

— Не, пожалуйте документы, нехай уже чухонцы у вас послужат…

— Не твое дело… А ты? — обращается старший ко мне.

— И мне позвольте бумаги.

Старший вскинул нетерпеливо плечами и побежал в рубку, прошипев по дороге:

— Ишь, дворяне какие отыскались.

Через минуту он швырнул нам в лицо жалованье и паспорта и крикнул:

— Нате, черт бы вас побрал с вашими фокусами, убирайтесь., да живо…

Тут уж его разговор принял настолько морской характер, что привести его становится невозможным. А мы с Пугачом спускаемся в кубрик, чтобы забрать там свое имущество, которое у матросов называется «робой». Самое главное место в нашей «робе» занимает гитара Пугача, затем следуют винцерады, то есть непромокаемые плащи, и несколько пропитанных смолой и морской солью полосатых рубах. Весь багаж, таким образом, легко помещается под мышками. Сняв с фуражек ленты с названием нашего парохода, мы уже собирались уходить, как в кубрик, один за другим, гремя подкованными сапогами по трапу, ввалилась вся команда.

— Ну что, — выкидаетесь-таки на берег?

— От здорово! Молодцы хлопцы, ей-богу молодцы, — заговорили оживленно матросы. — Вот когда б все так сделали, то не бойсь, другой раз не выписали бы чухну на наше место…

Сиротенко, высокий красивый матрос, ударил Пугача по плечу.

— Молодчина Сашка, — рявкнул он одобрительно.

— А, иди ты… — проворчал сердито Пугач.

138 — А старший-то, старший, — видали, как кирпичил?.. Позвал боцмана, говорит: где хочешь доставай рулевых сейчас же… Потеха, ей-богу… — хихикает худой, грязный мальчишка юнга.

— Вот тебе будет потеха, подожди. Как приедут в среду чухонцы, да как начнет нас контора майнать93* на берег, тогда узнаешь потеху, — говорит злорадно корявый матрос с широким шрамом через все лицо.

Дело в том, что пароходство, в котором служили мы с Пугачом, внезапно для нас выписало из Риги двести человек моряков, которых оно хотело разместить на своих пароходах. Чтобы очистить места для прибывающих, пароходство стало отказывать от места старым служащим. Все мы были страшно возмущены этим и пытались устроить забастовку. Но в те времена это еще не удавалось, и вот, хотя нам с Пугачом не грозило увольнение, мы решили уйти, надеясь, что наш пример поможет и остальным сделать то же самое. К сожалению, из этого ничего не вышло тогда, кроме того, что пароход вышел в море с опозданием на несколько часов.

— Ну и что ж ты думаешь, так тому и быть? — горячился молодой малый, стуча кулаком по столу. — Нехай только приедет чухна проклятая, как мы ей под ребрами прочистим, от посмотри, как прочистим.

— Бить ее надо, чухну проклятую, каждый день, чтобы…

— Мы ей покажем, — зашумела возбужденно команда.

Пугач молча, с мрачным лицом сидел на корточках и перевязывал ворсой94* свой узел. Повернув немного голову, он спокойно спросил:

— За что?

— Как за что? — опешили матросы. — За то… Чтобы знала, килька проклятая, как ездить на чужой хлеб! — остервенился кто-то.

— А ты бы не поехал, когда бы тебя сейчас позвали в Ригу служить, а? — спокойно, несколько презрительно продолжает Пугач, обращаясь ко всем.

— Поехал бы, ну и поехал бы, так что ж? Один больше, один меньше — это не разница, а как сейчас и двести штук сюды едет, — про это что сказать?..

— Ну, а если бы двести сейчас потребовали в Ригу — то не поехал бы?

Команда замялась.

— То-то и оно-то! — говорит Пугач, вставая и поворачиваясь лицом ко всем. — В том-то и дело, что вы все еще кранцы еловые, 139 да еще какие кранцы95*! Всякому хлеб кусать хочется, вот они и едут, и ты бы поехал не то что в Ригу, а к самому черту в зубы… И за это бить человека нечего, а когда уж тебе необходимость такая бить, то пошукай кого-нибудь другого, почище, да и бей, — ничего тебе не скажу… Вот когда бы у вас шарики работали, — продолжал Пугач, стукая себя большим пальцем по лбу, та забрали бы вы сейчас робу, как мы, да и айда на берег. Нехай бы подождал свою чухну… Нас тольки двое выкидается, а и то уж горячку запороли и навряд чтоб сегодня у время снялся в вояж.

— Верно, от верно Сашка говорит, — послышались голоса.

— А канешно, што он, бедной, винуват: шо его сюды агентство выписуе, — говорит корявый старик с набитым устрицами ртом.

— Ну? — иронически протянул Пугач, заматывая крепче пояс, — невжели верно? Калдите только простяки, — когда бы верно было, то уж давно бы робу собирали… Так только: кев, кев, сорок пятакев… Прощевайте, кранцы… Пойдем што ли… — обращается он ко мне.

— Молодец, ей-богу, молодчага, — взвизгнул опять молодой парень, все время смотревший восхищенными глазами на Пугача. — От буду не я, когда не пойду просить расчета…

— Ничего не молодец, — проворчал вслед уходящему Пугачу сидевший за столом старик, разжевывая кусок селедки. — Посмотри, что он завтра заговоре, когда исты нечего буде… Вот тогда чи буде молодец…

— Да, — протянули некоторые, — тут еще чи выкинуть тебе, чи нет, а когда без дела сидеть, то чем будешь детей годувать96*… А надо ж и на хлеб, надо ж чего-нибудь еще и до хлеба дать.

Наступило молчание.

— А я все-таки выкинусь, от повидите выкинусь, — уж не так решительно выкрикнул молодой парень.

Мы с Пугачом поднимаемся на верхнюю палубу. На палубе он останавливается и, нагнувшись в черную дыру вентилятора, выходящего из кубрика, громко кричит вниз:

— А ну, в последний раз, хто еще с нами, га?

Но внизу темно и тихо, команда притаилась, как будто там и не было никого. Выждав несколько мгновений томительной тишины, Пугач громко плюет в кубрик:

— Тьфу.

И, поправив под мышкой багаж, зло и презрительно глядя перед собой, он уходит.

140 Протискавшись сквозь толпу пассажиров, с нетерпением ожидающих отплытия, мы садимся на извозчика. На баке уже собралась команда.

— Дай боже! — слышится оттуда.

— В вы-ы-сокой степени наплевать! — говорит Пугач, поглядывая прижмурясь на команду. — Катай, — обращается он к извозчику. Затем он берет гитару, ударяет своей лапой по струнам, в мы поем, он басом, а я тенором:

Понапрасну, матрос, служишь,
Понапрасну лямку трешь,
Капитаном ты не будешь,
Век матросом пропадешь.

Матросы смеются. А публика, привыкшая соединять с представлением о матросе что-то грубое и развратное, с любопытством разглядывает нас из-за борта. Господин с кокардой, держа в руках картонку со шляпой, говорит, покачивая головой:

— Ишь нализались!

Пугач на мгновенье прерывает пение и бросает ему важно:

— На свои.

Извозчик повернул за угол серой запыленной таможни, и пароход скрывается за ее стенами. А переехав через линию портовой железной дороги, мы уже и в городе. Из-за крыш высоких домов некоторое время еще выглядывает качающийся лес рей и мачт, запутанных густой паутиной снастей, и дым пароходов, но моря уже не видно.

Я давно уже не был на суше, и тряская пролетка, уличный шум, черные унылые дома, между которыми приходится ехать точно в каменном колодце, — все это действует на меня угнетающе.

Проезжаем мимо трактира с грязной вывеской «Афины». Нам хорошо известно, что здесь с утра до ночи толкутся безработные моряки, вместо еды наливающиеся за неимением денег чаем или, как они его называют, «декохтом».

Гул голосов, треск и звон трактирного оркестриона, играющего вальс «Дочь моряка», — все это напоминает мне, что мы лишились места, что у нас обоих вместе всего девять рублей шестьдесят копеек и что вряд ли удастся нам скоро поступить на службу. Становится немного жутко. Пугач, который, вероятно, думает о том же, мрачно смотрит исподлобья на «Афинку».

— Ну, чего заскулил, — поворачивается он ко мне. — Не бойся, не пропадем… Случаем что — на поденщину ударимся, туды-сюды как-нибудь выкрутимся! Что у нас: жена, дети?.. А впоследствии времени постараемся куда-нибудь в дальнее плавание поступить. Надоели мне эти Поти, Джубы, Очемчири, холера им в горло… Все жилы вытянули. Ты не бойся, ничего не бойся, — продолжает Пугач, — абы здоровье было, а то все пустяк.

141 Проехав лучшими улицами города, мы спускаемся по грязному, засыпанному черной угольной пылью переулку в так называемую «балку», которая ведет от гавани иностранных пароходов в город. Здесь все загромождено товарами, которые бесконечными вереницами тянутся на громыхающих возах мимо грязи и нищеты, худа, наверх, в большие дома с великолепными окнами.

Целый день здесь слышны удары кнута о худые бока животных; целый день ободранные, измученные люди кричат, проклинают, бранятся самой отчаянной бранью, чтоб заставить скот втащить на крутую гору непосильную тяжесть по скользким гранитным плитам, на которых они спотыкаются, падают, разбивают себе колени и копыта.

Теперь полдень, и огромный обоз биндюгов97*, наложенных горами ящиков с апельсинами, остановился для отдыха. Сколько раз мозолистые, надорванные работой руки должны были перетаскивать эти ящики с места на место для того, чтобы они попали из Мессины или Яффы сюда, где, наконец, праздность и богатство поглотят их незаметным для себя образом. Голодные волы, запряженные в биндюги, залегли прямо на камнях, в черной липкой грязи, и тоскливо глядят на нас своими прекрасными, кроткими глазами.

Минуя площадь, мы подъезжаем к большому трехэтажному дому. Стены и окна его закопчены пароходным дымом и покрыты густым налетом грязи. В нижнем его этаже помещается лавка с платьем для моряков. Тут перед входом болтаются, точно висельники, повешенные за капор черные непромокаемые плащи и расставляют руки, как бы стараясь обнять входящего покупателя, полосатые фуфайки. Дальше на дверях написано: «Съестная лавка», о чем можно узнать издалека уже по одному запаху, и затем трактир с надписью на окнах: «Золотой якорь» и «по-английски» — «Bar» и «Cardiff».

Под стенами, под заборами, под аркой моста — везде валяются оборванные, исхудалые люди с грязными, обрюзглыми лицами, с всклоченными волосами. Это так называемые «дикари» — наглядное изображение конца трудовой жизни матроса, когда он, изуродованный ревматизмом и другими болезнями, уже не в состоянии будет работать.

Извозчик останавливается у темных сводчатых ворот.

Пугач слез с пролетки и, пожимая мне руку, говорит:

— Честь имею поздравить с поступлением на смертельный декохт… Пожалуйста, — самые дворянские квартиры, пожалуйста…

И мы оба, вместе с гитарой, скрываемся в мрачных сводах дома, в который так легко попасть и откуда так трудно бывает выйти.

Дай бог поскорее!

142 II

10 января…

… Шум, стук, гудки, лязг железа…

Земля дрожит от тяжелых подвод, от громыхающих поездов, которые, мелькая белым паром, проносятся один за другим в разные стороны среди суетящихся, шумящих людей.

Тысячи лебедок и паровых кранов, гремя цепями, оглушительно трещат, выбрасывая из недр железных чудовищ в одном месте — александрийский хлопок, который загородил собою уже весь пароход, так что видны только его мачты, в другом — кардифский уголь, который носится тучей в воздухе и окрашивает в черный цвет и людей, и животных, и набережную; дальше складывается в кубы желтый ноздреватый керченский камень, там тянутся бесконечные ряды ящиков с фруктами с далекого юга, еще дальше мелькают в воздухе кипы всякой мануфактуры; перекатываются бочки с сахаром, керосином, минеральным маслом, устрицами; там, на палубе английского парохода, теснится целое стадо понурых быков, и, загораживая от людей небо над их головой, по скрипучему помосту ползет поезд с хлебом, который ссыпается оттуда прямо в трюмы ненасытных заграничных пароходов…

В зеленой воде гавани, между черными корпусами пароходов и барж, шныряют во всех направлениях юркие, точно игрушечные, катера. Подпрыгивая на коротких волнах и чичикая своими винтами, они визгливо перекликаются короткими, деловыми свистками. С надутыми парусами осторожно лавируют парусники, шмыгают шлюпки то на веслах, то на парусах. На воде жизнь кипит так же, как и на берегу. И везде люди, люди, люди…

И крики: «Вира», «майна», «стоп»98* и по временам отчаянный возглас «полундра!» — наполняют воздух вместе с грохотом машин и гулом моря, хлопающегося где-то невдалеке о шероховатый камень волнореза.

Кого здесь только нет!

В этой многотысячной толпе, согнанной со всех концов земли голодом, можно увидеть и турок, и англичан, и русских, и стройных индусов. Все они с согнутыми спинами, с озабоченными лицами торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями. И все это затем, чтобы завтра начать то же самое. И так изо дня в день, до тех пор, пока смерть не отнимет у них возможности совершать этот круговорот, называемый жизнью.

143 Близко к полдню, и люди все чаще поглядывают на солнце — скоро ли обед? Вот уже за кучкой тощих деревьев, на склоне городского сада выскочил пухлый ком белого дыма и растаял, и тотчас же что-то тяжело хлопнуло. Это пушка, стреляющая каждый день в полдень. Вся гавань, как одно огромное животное, разом облегченно, коротко вскрикивает.

На судах торопливо бьют склянки. Целая толпа чистых медных звуков, порою прозрачных как стекло, порой хриплых, жестких, бежит в разные стороны, догоняя и перегоняя друг друга, а между ними мерно выступают солидные густые удары гонга на английском пароходе.

Бросается все где попало, и люди бегут поскорее проглотить свою пищу, чтобы подольше можно было отдохнуть.

Торговки уже расставили свои миски с дымящимся борщом, тухлой печенкой, грязными пирогами, кашей. Хватая проходящих за фалды, они крикливо зазывают к себе едоков.

— Матрос с разбитого корабля, пожалуйте сюда, — кричит толстая баба с лоснящимся от жиру животом и грудью, — нарочито для вас приготовлено — да ну-те-бо, идить сюды, мы знаем, что любят флотские…

— Ну? — говорит равнодушно дюжий малый в толстой парусиновой куртке и высоких сапогах, весь вымазанный углем. Шумно опростав при помощи пальцев нос, он берет налитую до краев миску жирных щей и, достав из-за пазухи хлеб, усаживается тут же, на сваленных; бревнах.

Миски быстро опоражниваются и вытираются начисто корками хлеба. Торговки собирают посуду и подсчитывают выручку, а рабочие, не теряя времени, располагаются на мешках, мостовой, на бревнах и, перебросившись двумя-тремя словами, засыпают как убитые.

В час дня их опять поднимет неумолимая склянка. Опять побегут чистые, невинные звуки, пронесутся веселой толпой по спящей гавани и заставят людей взяться за тяжелый, чужой им труд.

Не спят только безработные. Они по-прежнему уныло сидят на береговых пушках и тоскливо посматривают на черные тупые бока пароходов, на грязные национальные флаги, болтающиеся на корме, на груды товаров, на запыленное небо.

III

На берегу… без работы…

Смутное беспокойство овладевает мной. Чувствую себя маленьким, беспомощным существом, затерянным среди голодной толпы, все помыслы которой направлены только к тому, чтобы исхитриться как-нибудь и обеспечить себе хлеба на сегодняшний день.

144 Пока служишь, не раз проклянешь и пароходы, и это равнодушное, сытое море, и жесткий пронизывающий ветер, от которого сохнет и трескается кожа на руках, и, главное, тот час, когда я решился взяться за этот каторжный труд. А теперь иметь работу, служить на каком бы то ни было пароходе, чистить там медяшки или мыть палубу кажется каким-то особенным счастьем, которое к тому же надо уметь вырвать из рук у своих конкурентов.

А их много, ужасно много…

Если посмотреть на гавань сверху, с городского бульвара, что ли, то вы увидите бесчисленное множество всяких судов, от океанских пароходов до маленьких катеров и шаланд. Если посмотреть на это беспрерывное движение, на то количество пара и дыма, который, как туман, застилает всю гавань, лениво пробираясь между мачтами и снастями, чадя на весь город, то может показаться странным, чтобы рабочий человек в этом кромешном аду не нашел себе дела. Но стоит только спуститься вниз и походить там час-другой, чтобы увидеть нечто другое.

Вся гавань полна безработных. Целыми стаями бродят они с унылыми лицами, отыскивая на судах так называемую «вакансию». Целые дни проходят в ходьбе от парохода к пароходу, от парусника к паруснику.

И стоящие у трапа вахтенные, с блестящими надписями на фуражках, завидя медленно подвигающуюся к пароходу толпу голодных людей, еще издали отмахиваются от них, крича:

— Нету вакансий, нету!

А вот на гранитном выступе мола, над мутной водой, пестреющей щепками и радужными кругами пролитой нефти, сидит, свесив ноги, длинный-длинный ряд исхудалых моряков. Некоторые из них прилегли на холодном камне. С шарфами на шеях, с руками, заложенными в карманы, они наблюдают за горизонтом — не покажется ли там дымок, не видно ли парохода? Устав от бесплодных поисков, избегав весь порт, они надеются теперь только на приход новых судов.

Сидят они молча, угрюмо, — говорить не хочется, трудно говорить, когда в соседе чувствуешь соперника, готового вырвать у тебя изо рта кусок хлеба.

Завистливо поглядывая на работающих матросов, они жадно прислушиваются, — не послышится ли где-нибудь особенно сильной боцманской брани, не гонят ли кого-нибудь со службы и не пора ли вскочить и бежать на палубу с аттестатами в руках, стараясь попасть туда раньше других.

Вот уже три недели, как мы с Пугачом ходим по гавани. Если сложить все, что мы выходили, например, за сегодняшний день, то выйдет добрых тридцать верст. И теперь, утомленные, ослабевшие физически и нравственно, сидим на волнорезе, близ маяка, и, ежась от холода, смотрим, как морщится и пузырится море.

145 Мимо нас, блестя металлом, плавно проходят равнодушные черные громады океанских пароходов и, захлебываясь белой пеной, проносятся парусники и бригантины.

— Видишь, — говорит Пугач, — какой зыб идет, даром что ветру мало… Летом от этого ветру ничего бы не было, а сейчас видишь, что делает…

И, подумав немного, добавляет:

— Потому что зимний ветер густой, все одно как смола…

Есть хочется страшно, голова горит. Руки и ноги точно налиты свинцом, и тронуться с места стоит невероятных усилий. У меня уже давно окоченели ноги, и мне хотелось бы их поджать под себя, чтобы согреться, но для этого не хватает сил, и они висят, как две неподвижные чугунные гири.

По-моему, уже давно бы пора пить чай, или декохт, как говорит Пугач, а при мысли об еде у меня мутится в глазах. Но я боюсь заговорить об этом первый, — каждый раз при напоминании об еде Пугач так страшно сердится, так злобно на меня смотрит, что я предпочитаю молчать.

Пугач, считающий своим долгом поучать меня всему, что он узнал о море, плавая на нем с детства, говорит, кивая головой в сторону рыбаков:

— Утекают от берегового ветру… Видишь, оно то в море снег идет и туды пожее тоже хмара. А с горы тучи уходют, то все лежали, а теперь уходют. От как над горою покажется небо, то и будет перемена ветру… Сейчас он от Левантия идет, а от береговой поднимется…

Пугач задумывается, глядя прищуренными глазами на быстро поднимающиеся на горе тучи.

— И скольки от этого ветру народу погибает, страсть! Не успеешь до берегу добраться, то и прощай, до свиданья, милое созданье, занесет в море и перекинет. Я раз под Новороссийском за буек свой зацепился правой, да так двое суток и сидел без воды, без хлеба…

— Что же вы делали? — спрашиваю я, с трудом шевеля окоченевшими губами.

— А что, только и делали, что отливали, и день и ночь. Поднять голову страшно, такая зыбь ходила — как горы. Только об одном бога молили, чтобы споргодя не оборвалась, а то б занесло…

Я смотрю на серое кидающееся море и чувствую, как по мне пробегают мурашки. Как холодно смотреть на эту сизую, взмыленную воду!

— Я там восемь лет рыбалил, — продолжает Пугач, крутя толстую папиросу, — я, бывало, уже хорошо знаю, когда этой ветер подует и когда перестанет, — одним словом, такое ему нравоучение сделал, что лучше не надо…

146 Он потянул из папироски, сжал челюсти так, что на щеках вздулись мышцы и, сурово сдвинув губы, посмотрел в море и пустил носом длинную струю голубого дыма. Это должно быть приятно.

А мне положительно нездоровится. Я плохо слышу Пугача, и мне все кажется, что где-то далеко в море тонкими голосами беспрерывно поют два колокола. Красиво так и мучительно до боли. В то же время я чувствую, что каменная стена, на которой мы сидим, мягко, но со страшной быстротой вырастает вдруг вместе с нами и мы летим куда-то вверх. Я вижу, как обвисает тогда вдоль стены выросшая на ней длинная, ярко-зеленая, осклизлая борода с застрявшими в ней пузырьками воздуха и раковинами. Постояв несколько мгновений на этой высоте, стена так же стремительно и бесшумно проваливается вдруг в воду, и тяжелая плотная волна колотится о неподатливые камни у самых моих ног.

Я отлично понимаю, что это просто прибой — поднимается и опускается море, а не мы, но это не помогает, и я с замиранием сердца опять лечу куда-то вверх и хватаюсь крепче руками за камень, когда стена, того и гляди, с разгону скроется вместе с нами под водой. И звон, и это летание захватывающе приятно и мучительно до ужаса…

Все бы это прошло, если бы хоть немножко поесть, хоть кусочек чего-нибудь, например, хрустящего розового бублика!

Я давно уже едва удерживаю дрожание во всем теле: удержу ноги — дрожит спина, спину одолею — челюсти начинают плясать, или же, представив себе ясно еду, вдруг, к собственному удивлению, громко щелкаю зубами, прикусив себе щеку, и опять дрожу мелкой дрожью.

Услышав этот странный звук, Пугач покосился на меня и, внимательно поглядев в лицо, нерешительно спрашивает:

— Може, пойдем уже декохтом наливаться?

Продолжая летать и едва удерживая прыгающие челюсти, я говорю:

— А если пароход какой покажется?

— Все одно теперь уже поздно. Пока зайдет, пока отшвартовится, то и ночь будет. Ну, айда!

«Неужели опять только чай?» — подумал я.

— Пугач, — наконец решаюсь я, — пойдем съедим борща, очень есть хочется, ей-богу… А?

Мы оба давно уже не ели горячей пищи, и Пугач, сердито одергивая рубаху, соглашается на этот раз.

— И сколько в тебе еще этого дворянства сидит! — ворчит он, вставая и качая неодобрительно головой. — Непременно ему обедать! Ну идем уже, идем, черт с ним… Только помни, — вдруг сердито 147 оборачивается он ко мне, — как не хватит у нас денег на декохт, то не я буду виноват тогда…

Цепляясь ногами за камни, мы идем. Бешеный ветер, вырвавшись из-за стены волнореза, кружась и завывая на все лады, с остервенением толкает нас в спину, как бы желая показать, что мы ему смертельно надоели своим присутствием.

И Пугач, которому и море и ветер, вероятно, давно уже кажутся живыми существами, обернувшись на ходу, говорит в сторону ветра:

— Не свежай!

IV

Какая длинная, томительно длинная ночь! Не спится…

В нашей маленькой комнате битком набит народ. Кролю грязного стола и стоящего на нем расшатанного табурета, все занято спящими людьми. А я и хозяин квартиры спим на полу, залезши головами под стол, для того чтобы оставить хоть маленький проход к дверям.

Удушливый, спертый воздух в эту ночь особенно тяжел, так как вчера хозяйка и жена кочегара стирали белье. Синие штаны и несколько детских платьиц сохнут тут же над плитой. Наша квартирная хозяйка, старая толстая женщина, и матрос, недавно упавший грудью на палубу, кашляют всю ночь, почти не переставая, матрос кашляет с надрывом, точно стреляет:

— Бух-бух-бух! — долго кашляет и потом тяжело сопит, стараясь перевести дух, а хозяйка вторит ему затяжным раскатистым хрипом, и когда перестает, то еще долго после этого что-то сипит и переливается в ее груди. Только начнешь забываться, как опять бесконечное буханье матроса и опять, точно в ответ ему, хрипит хозяйка, и потом оба пыхтят, что-то бормочут и возятся на постелях, стараясь заснуть.

Кусаются блохи. Все тело невыносимо зудит. Грязная китайская циновка, на которой я лежу, вся в мелком песке. Он забирается под платье, раздражает кожу, и кажется, что тяжелый липкий воздух осаждается на лицо тонкой паутиной, щекочет лоб, нос, губы и никак нельзя ее смахнуть. А когда матрос и хозяйка сплевывают и плевки шумно шлепаются на пол, я невольно жмусь от отвращения, боясь, чтобы они не попали на меня.

На циновке рядом со мной лежит хозяин. Закинув голову, он спит с открытым ртом и тяжело храпит. При фиолетовом свете мигающей лампадки лицо его кажется совершенно черным. Его длинные черные волосы жирно намазаны маслом, и от этого на подушке образовалось большое темное пятно. Во сне он съехал на меня 148 и дышит мне в лицо, но отодвинуться некуда — дальше заплеванный пол весь в окурках, песке и грязи, приносимой на сапогах с улицы.

Где-то беспокойно завозились крысы, а потом одна из них завизжала. Почему-то стало страшно, сердце усиленно забилось. Казалось, что в темных углах движутся какие-то странные, недоброжелательные нам существа. Черная ночь зловеще смотрит в окно на нашу нищету и грязь.

— Аворай, аворай, аворай, — пхай его, ну, пхай, я тебе говорю, — закричал скороговоркой кто-то во сне.

Сонные люди тяжело заворочались, кто-то простонал, и опять завизжала крыса.

За стеной послышались тяжелые, глухие удары, кто-то придушенным голосом закричал, и потом все стихло. А через минуту в стену опять заколотили с такой силой, что дрожал пол и с потолка посыпалась штукатурка. Блестящий треугольный кусок зеркала, державшийся на гвоздиках, полетел со стены и со звоном разлетелся на мелкие куски.

Хозяйка длинно потянула в себя воздух, приподнялась, недоумевающе посмотрела во все стороны, прислушалась, потом лицо ее страдальчески сморщилось…

— Опять!.. — проговорила она, глядя на стену.

С остервенением набросившись на подушку, она захлопала в нее кулаками, приговаривая:

— А чтоб вы ему повыздыхали, нема на вас чумы бендерской, нема на вас холеры, на чертей, ну што ночь, то и шкандаль, што ночь, то и шкандаль…

— Да, — проговорил, озабоченно моргая глазами, проснувшийся хозяин, — уже мне этии суседы допекли…

Подумав о чем-то и зевнув, он стал медленно надевать сапоги.

— За Моисеем? — спросила хозяйка.

— А ну да! Пойду за полицейским. Што ж нам, ждать, пока они и хату развалят, или как?

И, надев обеими руками картуз, он вышел.

Это дрались два друга, надоевшие всему дому своим буйством. Живут они в чем-то вроде чулана, который так мал, что там едва-едва помещается одна койка, на которой они оба спят. Приходят они с поденщины обыкновенно поздно, ложатся спать, а потом среди ночи начинается шум, стук, крики, бесконечная драка. Приятели тузят друг друга по шее, падают, схватившись в объятия, на пол, катаются под койкой и, колотясь головами, рычат, как два зверя, опять поднимаются, колотят, как тараном, друг друга о стены своей тесной клетки, а потом, обессилев от возни, оба лежат на полу и, вцепившись друг другу в волосы и бороду, тяжело сопят:

149 — А! Когда ты так хочешь, так подожди, я ж тебе сделаю, подожди… — тяжело пыхтит один, выдирая руку приятеля из своей бороды и стуча его головой об пол.

— А ты думал как, а ты думал как… — скороговоркой отвечает лежащий внизу с вывернутой назад рукой.

Утром они с разбитыми лицами, с подбитыми глазами уходят ссыпать в угольные ямы уголь, вечером возвращаются с водкой и закуской в самых дружеских отношениях, как будто бы ничего никогда между ними не было, а ночью опять та же история.

Иногда выведенные из терпения соседи, которым надоедает этот ночной бой, зовут, как сегодня, городового. Городовой, давно знающий приятелей, распивающий с ними иногда бутылку-другую, спокойно приходит и, открыв дверь, не говоря ни слова, убежденно набрасывается на обоих и колотит их ногами, кулаками, шашкой. Приятели слабо сопротивляются, молча летают из угла в угол и только изредка приговаривают с удивлением:

— Ого! Ого!

У дверей толпятся женщины с всклоченными волосами, растерзанные, с открытой, грязной грудью и, смакуя избиение, приговаривают при каждом ловком ударе:

— Вот так, вот так, лучче дай ему, Моисей, — вот так, от молодец… Обрыдли… Нехай помнят, от так!..

Исколотив обоих до бесчувствия, Моисей с чувством исполненного долга выходит из комнаты, как оператор поправляет рукава, одергивает шинель и уходит, гремя шашкой, с гордым видом пробираясь в своей грубой шинели сквозь толпу полуголых женщин.

— Довольно! — говорит он, лукаво щуря глаза в сторону женщин.

Приятели, с окровавленными лицами, совершенно оглушенные, сидят — один на полу, другой на койке — и молча, с грустью смотрят друг на друга.

Сидящий на полу медленно сплевывает тягучую слюну с кровью и, вытирая тыльной сторону ладони сочащуюся изо рта кровь, говорит:

— Сенька, а Сенька, друг!.. Он мне переднюю губу разбил… Сенька беспомощно разводит руками, и опять оба долго смотрят в глаза друг другу.

Понемногу все улеглись опять. Тихо. В каком-то кошмаре я засыпал и вновь просыпался, и каждый раз смотрел, не просветлело ли окно, не наступает ли день. И когда наконец за темными рамами показалось холодное синее небо, я уснул как убитый, и когда проснулся, то все уже встали и, брызгая на пол: водой, умывались из железного ковша.

Пора вставать.

150 * * *

Сегодня вечером во двор нашего четырехэтажного дома зашли шарманщик и огнеглотатель. Целые кучи грязных ребятишек, неизвестно кому принадлежащих, тотчас же плотным кольцом окружили их. Все галереи и окна покрылись народом. Матросы, кочегары, угольщики, слесари — в самых разнообразных костюмах, начиная с тужурок мореходных классов, до рубах, сшитых из мешков. Тут же и женщины, квартирные хозяйки, дамы, «гулящие», любовницы со своими кавалерами.

Наш темный, глубокий, как колодец, двор усеян со всех сторон людьми.

Шарманка, просвистав и прошипев, сколько ей полагается пород пьесой, захлебываясь и временами совсем прерываясь и только шипя, играет марш. Огнеглотатель становится на одно колено, в руках у него длинная проволока, а на ней привязана губка. Он зажигает губку, машет ею в воздухе и, блеснув зубами, вкладывает ее в широко раскрытый рот. Вынув губку, он выпускает из рта язычок пламени.

Публика неистово орет «браво», а ребятишки, хлопая руками, прыгают и визжат. У огнеглотателя губы черные, все лицо закопчено. Он повторяет свой фокус без конца, каждый раз оглядывая публику измученными глазами из больших ввалившихся орбит.

Ему стали бросать копейки. Пьяный матрос с курчавой головой, долго наблюдавший огнеглотателя, подходит к нему и говорит серьезно и многозначительно:

— Постойте!

Он достает портсигар, долго вертит толстейшую папиросу, потом делает в воздухе какой-то чрезвычайно сложный жест, так что даже теряет равновесие и падает на грудь огнеглотателя, и, заглядывая ему в глаза, значительно сжав губы, спрашивает:

— Понимаете?

Огнеглотатель смотрит на придвинутую к самому лицу папиросу, что-то соображает и говорит:

— С большим удовольствием, — музыка, начинайте!

Опять марш. Матрос берет папиросу в рот, демонстративно закладывает руки назад и, расставив широко ноги, выжидательно, свысока разглядывает публику. Когда у огнеглотателя показывается изо рта огонь, матрос, вытянув шею, старается зажечь на этом огне папиросу. Это долго не удается по причине крайней неустойчивости матроса, тыкающего огнеглотателя в нос, щеки и никак не могущего прицелиться.

Наконец огнеглотатель поворачивает к матросу измученное лицо, все в крупных каплях пота, и говорит:

— Я же не могу попасть на папиросу, вы сами лавируйте, лавируйте, я вас прошу.

151 — Сичас! сичас! — говорит нетерпеливо матрос и наконец, придерживаясь двумя руками за лицо огнеглотателя, зажигает папиросу.

— Бра-а-во! — несется со всех сторон, и матрос, подняв вверх руку с зажженной папиросой, отставив мизинец, гордо поворачивается во все стороны.

Шарманщик уходит.

— Очень вам благодарен, до чрезвычайности… Знаете, всякий барон свою фантазию имеет… — говорит матрос, пожимая огнеглотателю руку.

Только что ушел шарманщик, как на средней галерее поднялся крик. Пользуясь случаем, когда все население было в сборе, пожилая женщина в красной кофте, с остриженными волосами, стала уличать в дурном поведении другую, стоявшую на дворе. Несколько раз она в бешенстве подбегала к водопроводному крану, наливала большую кружку водой и пыталась облить своего врага. Но та стояла далеко и, прислонясь к стене, невозмутимо грызла подсолнухи.

— Ты смотришь только, где есть моряки, где можно китайскую шаль выгулять, — вот они, смотри, их полон двор, какие красивые стоят!.. — кричала баба в красной кофте, наотмашь показывая рукой на галереи. И, видя, что заинтересованная публика не расходится, вдохновляется и с новой силой орет:

— А на что ты моего сына заиванила на целых три дня? Га? Три дня пропадал с тобою. От лучче и не ходи на наш двор, а то посмотришь, я чем попало тебе голову проломаю. Жалко только кружки, а то я б тебя не водой, а помоями облила, вот целое ведро помой стоит… Ты ей говори, — обращается она к публике, поднимая плечи и хлопая себя патетически по животу обеими руками, ты ей говори, а она заливается на увесь карьер, едят его мухи с комарями!.. Постой же!

И она, красная, растрепанная, бегает от водопровода к перилам и льет с размаху кружку за кружкой, и все мимо.

Из-под ворот, над которыми она стоит, входит во двор страшно пьяный матрос, без шапки, без тельника, в одной выцветшей синей рубахе. Поглощенный своими думами, он смотрит вниз и, спотыкаясь, то вдруг бежит несколько шагов вперед, то вдруг, отброшенный невидимой силой назад, внезапно останавливается и долго стоит, не решаясь пуститься дальше. Вся вода из кружки попадает на него. Публика в восторге.

Кивнув несколько раз головой во все стороны, матрос наконец с трудом поднимает голову вверх, отчего вдруг у него подгибаются ноги и он стремительно садится назад, но, сделав отчаянный выгиб, силой удерживается на ногах и смотрит на красное, мелькающее в глазах пятно.

152 — Ох, извините мене, пожалуйста, господин моряк, будьте настольки любезны, так что я не имела у виду произвести вам обиду какую или што, а главное, што через такую сволочь и хороший человек мог неприятность понести.

Бея речь идет на «вы». Ей хочется показать публике, что она не какая-нибудь и может говорить по-благородному. Но роли она долго не выдерживает и, увлекшись объяснением, почему произошло несчастье, уже опять кричит на весь двор.

Подгибая то одну, то другую ногу и отчаянно раскачиваясь во все стороны, матрос бессмысленно пялит мутные глаза на галерею. Он долго молчит, потом внезапно воздевает обе руки к небу и разражается:

— Да не кричи ты, кривая дешевка, чертова ты губа, не кричи! Чего ты кричишь, укуси тебя холера за левую пятку!

Пораженная неожиданностью, баба на мгновенье умолкает и потом со всей силой набрасывается на матроса. Он находится в районе обстрела, и кружка за кружкой выливается на его голову.

Матрос, почему-то внезапно решивший не бороться со стихиями, стоит нагнувшись и, покорно склонив голову и разводя руками, трагически, с отчаянием приговаривает после каждой кружки:

— Лей! Лей!.. Лей! Ну, что ж такое… Лей… Так мне и надо… Лей!

V

Сегодня, идя на «Чихачев», где, говорят, будет место, я повстречался с Добровольским. Он сидел на сходнях болгарского парохода и болтал ногами.

— Куда идешь, брательник? — окликнул он меня. — Где ж ты теперь плаваешь? На декохте капитаном, что ли?

— На декохте, — грустно ответил я ему, и мы оба тоскливо помолчали, разглядывая друг друга. Я стал его расспрашивать о том, что было с ним после того, когда он ушел с нашего парохода. Плавал он и по Анатолийской линии и по Александрийской, потом списался на берег и вот уже несколько месяцев ходит без места.

— Плохие дела стали в карантине, совсем плохие, — начал Добровольский. — Уж как только добивался я попасть в Добровольный флот, а не выгорело. Раз десять подходил я к Шевченко, знаешь, береговой боцман, а тот только одно знает: «Ходи, говорит, на поденщину, а там, может, и очистится какая вакансия. И так полно агентство людей». Ходил я, ходил, наведывался, наконец взял-таки меня во дворик, в береговую команду. «Ну, говорит, ступай сегодня к инспектору на дом, дрова рубить».

Пошел я в шесть часов утра, а там еще все спят. В семь часов только горничная встает, убирать, значит, комнаты. Ну, дали мне белье катать… Потеха, ей-богу!.. Ну, катаю… Ничего себе это время 153 было, я там любовь закрутил с горняшкой. Придешь рано, никого еще нет, она тебе всякого бешкеметья99* вынесет; сидим, чай пьем, любовь корчим. А в час иду уже домой, пошляюсь по бульвару, назначу ей рандуву, а вечером иду во дворик. Шевченко спрашивает: «Отчего опоздал?» «Задержали, говорю, работы много было».

Потом как-то холуй, что чай при конторе подавал господам, поехал в отпуск. Вот Шевченко был на меня за что-то сердит, уж не помню за что, взял да назначил меня на место холуя, чтоб, значит, чай разливал, пока тот не вернется. Полдня водил меня, рассказывал, как там звонки номер показывают, чтобы знать, кому чай несть.

Ну, думаю себе, покажу я вам чай. Я себе никаких, позвал знакомого боцмана, Руденка — знаешь? Поставил самовар, сели мы и давай чай пить. Весь чай слили, выпили, уже и самовар застыл, а тут слышу звонок — дрррр… Ну, думаю, звони, черт тебя не возьмет, а тут опять — дррр… а тут другой, третий, все сразу чаю захотели и пошли звонить. А мы с Руденкой все сидим да чай пьем. Наконец вбегает какой-то чиновник в буфет, спрашивает: «А где Иван?» «В отпуску», говорю. «А кто ж на его место?» — «Я». — «Так что же ты, сукин сын, чаю не несешь?»

Я говорю:

«А где ж я его возьму? Нету чаю».

Посмотрел чиновник на самовар, на меня, а Руденко как потянет с блюдечка чай с присвистом, да еще сахаром по стакану стучит, а потом перекинул блюдце, сахар сверху положил и кричит так с аппетитом: «Вот так ча-а-ай!» А сам смотрит на чиновника и губами цмакает. Чиновник, брат ты мой, покраснел и говорит: «Пошли сейчас же ко мне Шевченка!»

Ну и ругали же его после этого! «Что ты, говорят ему, такого дурака нам дал, что и самовара не может поставить? Без чаю нас оставил».

Шевченко говорит:

«Он может, только не хочет. Никакому матросу не хочется быть холуем».

«Ну, говорят, оштрафуй его».

Все-таки не оштрафовал меня Шевченко, а только где найдет самую паршивую работу, туда меня и назначает, а в плаванье не пускает. Других, кто и позже меня поступил, давно уже поотправлял на пароходы, а меня и не думает.

Ну, вижу я, что это кто его знает когда кончится, взял да ушел; думаю, лучше где-нибудь в другом месте буду плавать. Ходил-ходил, мотался по всей гавани — нету вакансий, да и шабаш. До того дело дошло, что уже на парусники кинулся, да недолго проплавал. Скучно здорово. Как попадешь где-нибудь в штиль, так 154 прямо терпенья нету. Стоишь-стоишь на месте, висят эти бабафихи, да контр-бабафихи — это у них так брамсель и бом-брамсель называется, — а ходу нема, и конец. Помню, как-то хозяин завел кур в клетке, чтобы, значит, яйца были, а тут штиль, так команда ругалась-ругалась, что ветру нету, а там кто-то догадался сказать хозяину, что через то нам не везет, что он бабским делом занялся на судне, кур завел, яйца собирает.

И-и-и-х, как схватится мой капитан, прямо орлом, как кинется на корму, ухватил клетку с курами, да как ахнет их через борт в море! Потонули куры, и яиц нема, и ветру нема. Ходил-ходил по кубрику, подскочил к образу Николая Чудотворца, задул лампаду и кричит на небо: «Не хочешь работать, не будет тебе масла!»

Вот такой народ. У них, брат, просто. В Евпатории хозяин кричит, вроде, значит, как на пароходах, командует, грудь выпятил: «Отдать якора!» А боцман поковырял в носу да и отвечает с бака: «Не хочу!» Капитан расскипидарился, спрашивает: «Через што так?» — «Во канату не хватит!» Глубоко, значит. От тебе и служи с такими кевелями, поговорить не с кем слова путного.

Думаю себе, как бы тут выкинуться, а подходим к Ялтам, я стою на руле. Вот выходит капитан, говорит, что он сам постоит на руле, а я чтобы с коком100* паруса поставили. А кок заместо вахтенного на баке стоит, старый, уже слепой совсем, сразу по три огня видит на горизонте. Полезли мы, начали ставить, капитан кричит: «Скорее там!» «А ну тебя к черту, говорю, с твоими парусами, иди сам ставь, когда хочешь скорее», — взял и слез сверху. «Я, говорит, тебя выкину». «Не свежай, говорю, я и сам выкинусь». Разделал его под американский орех, взял робу да и смайнался101* на берег в Ялтах. Не хотел было пускать, ну, все-таки ушел я. После того вот, брат ты мой, уже второй месяц на смертельном декохте сижу.

Поболтали мы с ним еще. Он проводил меня на «Чихачева». Оказывается, место было, но взяли не вольного матроса, а военного. Почему-то теперь стали еще и военных набирать по два человека на пароход.

А нам что делать?

* * *

Бродя по окраинам порта, мы с Пугачом заметили унылого, сгорбленного человека, сидевшего на обломках старого якоря. Он сидел, облокотившись на колени и подперев щеки кулаками, мрачно, апатично смотрел в землю. Что-то знакомое показалось нам в нем. Подойдя поближе, мы увидели, что это был Трофимов, наш 155 старый товарищ, с которым мы год тому назад вместе плавали. Но, боже мои, как он изменился! Мы с трудом признали в этой опустившейся стариковской фигуре молодого энергичного малого, любившего посмеяться, попеть, готового на всякую шалость, каким мы его знали раньше.

Мы подошли вплотную, но Трофимов не взглянул на нас. Я поздоровался с ним. Он поднял голову и, почти не шевеля сухими губами, беззвучно сказал:

— Здоров.

Из глубоких орбит смотрели на меня измученные глаза с такой бесконечной тоской, с таким страданием, что вся душа у нас перевернулась от этого длинного, тягучего взгляда. Так смотрят в немой тоске умирающие животные. Долго он смотрел мне в глаза, точно шарил в сердце своим острым взглядом, и не было сил оторваться от него.

Чтобы прервать бесконечно тянувшееся молчание, нарушаемое только шелестом ветра по песчаной отмели, Пугач подвинулся как-то боком к Трофимову и, сумрачно глядя на его изодранные штаны, спросил с запинкой:

— Ты… чего здесь сидишь?

— А так, — ответил Трофимов, оторвавшись от моего лица так, как будто он не нашел там чего-то, чего ожидал. Взгляд его потух, и он опять разглядывал землю.

— Чем же тут хуже, — продолжал он, — чем там. — И он мотнул головой по направлению гавани.

— Мне уже осточертело шляться там… Ты думаешь, я сколько уже… Уже седьмой месяц как ничего не выходит. Ты же знаешь, я плавал по Анатолии… Как распухли у мене в рейсе ноги и руки, так что и повернуть нельзя было, черт меня и дернул пойти к судовому доктору, а тот посмотрел, взял да и написал в книжке, что у мене суставной риматизм. Говорит, невозможно, говорит, для твоего здоровья больше в море плавать, а то пропадешь. И действительно, уволили… Ну, хорошо, а чем я жить буду? «У нас, говорит, не богадельня».

После того, куда ни кинусь, скрозь смотрят книжку и не берут. Покуда были деньжонки кое-какие — жил, подлечился, а после зачал робу продавать. Вижу, что беда приходит, стал ходить до доктора, просить, чтобы книжку очистили — не соглашается… Разве может дракон в себе человечество иметь?

Теперь робу уже всю продал, видишь, какой весь, — показал он на свои лохмотья, — а поденщины тоже не видать. И опять же тело набухать стало. Видишь?..

Он протянул опухшую руку, вдавил в нее пальцы и долго смотрел на ямки, которые так и не заполнялись.

— Веришь ты или нет… третий день ничего не ел… И все до того мне отворотные стали чего-сь-то, до того отворотные, — проговорил 156 он с ненавистью, — что, кажется, всех бы передушил, сколько их там есть в порту… У-у-у! Гады проклятые! — затряс он в злобе сжатым кулаком в сторону гавани, откуда доносился железный скрежет и стук и тупо смотрели широкие, толстые пароходные трубы.

— Чтоб вы все пропали, гады, кровопийцы! — блестел он глазами. — Плаваешь, черта батька знает, кому и на что работаешь, а как чуть что не так — выкинут тебя на берег — здыхай, как собака, под забором! Куда пойдешь, кому скажешь?.. — договорил он уже вяло, пошатывая ослабевшей головой.

Мы молча стоим над Трофимовым. Пугач, сердито нахмурившись, исподлобья глядит блестящими глазами в сторону гавани и дрожащими пальцами щиплет усы.

Я посмотрел на длинную, песчаную отмель, всю усеянную обломками, отбросами моря, и на самое море, такое обманчиво спокойное, нежно лизавшее прибрежный песок. И среди этих ржавых обломков, наполовину ушедших в песок, сам Трофимов был таким же искалеченным остатком, выброшенным за негодностью морем, его волнами на берег.

Ему нужны только молодость, сила, здоровье, стальные мышцы, груды железа и чугуна. Все это оно пожрет, перемелет, исколотит и вышвырнет тогда эти жалкие остатки прочь, подальше оттолкнет их от себя свирепыми, брезгливыми волнами и похоронит под мокрым, тяжелым песком.

— Ну, идите уже, идите! — нетерпеливо говорит Трофимов. — Доводитесь и вы…

Помявшись на одном месте, мы наконец неуверенно двигаемся от Трофимова. Что-то мешает идти, но все же мы молча, не глядя друг на друга, медленно двигаемся назад, в гавань.

Я оглядываюсь и вижу, что Трофимов сидит так же, как и раньше. Пугач тоже останавливается, мы смотрим сначала на Трофимова, потом долго стоим друг против друга и молча думаем об одном и том же.

Мы поняли друг друга. Пугач решительными шагами идет назад к Трофимову, а я остаюсь и вижу, как они долго говорят, спорят, потом Пугач покойно возвращается ко мне и, продолжая наш путь, говорит мне на ходу:

— Взял…

VI

Так надоела мне теснота в нашей каморке, что сегодня я решил ночевать в коридоре. Правда, из трубы, что выходит из пекарни, ветер заносит сюда иногда клубы удушливого дыма, но все же здесь покойнее и скорее можно отдохнуть, чем в душной, тесной нашей квартире.

157 А главное, очень уж надоели люди, просто их руки, ноги, спины, носы надоели. Все стало раздражать: и сопение, и кашель — и иногда я себя ловил на том, что с тяжелой ненавистью следил за тем, как кто-нибудь из наших обедал и, запихивая хлеб в рот, громко чавкал.

Ох, много еще, действительно много еще во мне дворянства сидит, как говорит иногда Пугач.

Я уже собирался засыпать, как услыхал голос Пугача; он о чем-то говорил с хозяином. Я прислушался.

— А где Павка? — спрашивает Пугач.

— В море… Теперь он на «Азове» служит, — отвечает хозяин.

— А Фенька все еще с ним? — продолжает спрашивать Пугач.

— Да… Все к нему бегает. Она теперь трактирная… Шляется, а деньги все ему отдает, — говорит, зевая, хозяин.

— Эге!.. Тут было дело! — продолжает он после паузы. — Она тут родила от него зимой.

— Ну?

— А ей-богу!.. Как-то раз вечером сидим себе обыкновенно, ну, конечно, чай пьем. Когда хтось стукает у двери потихоньку. Не успел я встать, а в дверях уже, вижу, просунулась голова, вся замотанная у платку, и, не глядючи на мене, говорит: «А идите-ка сюда на минутку, Иван Михайлович!»

Что такое, думаю. Вышел, аж то Фенька. Стоит так под стенкою, обперлась, в руках узелок держит. Хотела поднять, да, видно, силы не хватило, только чуть подвинула рукой. «Вот, говорит, дите!»

А сама как перепуганная, голова трясется, а глаза агромадные-агромадные, смотрит на меня и что-то шепчет, а что — не слыхать, а потом уже, слышу, выговорила: «Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу».

А сама на мене смотрит, не моргает глазом.

И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: «У нас не бросай, не бросай у нас, слышь, а то сейчас же тебя арыштую. Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, — куда там знаешь, тольки у нас не кидай, смотри! Я за тобой следить буду!»

Она хоть бы што! Как стояла, так и стоит, как вкопанная, смотрит и, как все одно во сне, шепчет — скоро так, скоро: «Закопаю… Закопаю… в снег закопаю… Закопаю…» А сама все смотрит на меня, как будто чего-то ей надо от меня. А ребеночек, как услыхал все одно, запищал, заворочался в узле. Она тогда схватила и побегла.

«А ну, говорю, дай посмотреть», — хотелось мне узнать: девочка чи хлопец. Смотрю, красивый такой хлопец, и весь в рубашечке с ног до головы. Не успел я заглянуть, как она рванет узел, как побежит. Она пошла, а я за ней, через весь двор следил, до самых ворот. Вижу: нет-таки, за ворота пошла, скрылась… Долго ее не 158 было. Вечером уже совсем поздно, часов у десять, приходит моя Фенька уже без него. Бледная-бледная и колотится вся. Должно быть, ей долго мешали бросить его, а тут еще после родов, знаете, трусится вся, так ходором и ходит, тольки зубы клацают.

Я говорю хлопцам: «А ну, пойдите, заварите чаю, пусть женщина выпьет». Ну, тут она с апекитом таким выпила горячего чаю, даже зубами за блюдце хваталась, так пить хотела, а потом, как напилась, ни на кого не смотрит и говорит: «Я уже у вас буду ночувать…»

А уже двенадцатый час. Думаю, куда она пойдет? «Хорошо», говорю. «Я, говорит, тут около вашей кровати на полу ляжу».

Постелил я ей коврик на полу, дал платок, она лежит, и хоть пила чай, а так ее всю трясет, прямо подкидывает. А тут еще кровь, знаете, кусками так и валится. Тольки мы легли все, закрутил я огонь, заснул, слышу — плачет кто-то. Сразу не догадался, кто. А это Фенька. Плачет и плачет, душится, чтобы не услыхали, дерет себя за грудь, а потом опять с размаху как хлопнет себя ладонями по рту, штоб не слыхать было плачу, и душит, душит сама себя, как змея крутится на полу…

Утром рано встала, убрала коврик и ушла. После этого долго не видать было ни ее, ни его, так с полгода почти. А потом приходит Павка с вояжа и просится до нас на квартеру. Говорю: «Ей-богу, места нету». Прибегает и Фенька, просит: «Возьмите его, Иван Михайлович, пожалуйста, а то у других меня еще пускать не будут к нему, а вы уже меня знаете».

Действительно, какое мне дело, — она себе приходит, пьет чай с ним, мне все равно… Пускай!.. Все-таки у меня устроился Павка. Ходила она к нему, носила денег, а вскорости он ушел в море и говорит ей: «Ты ж смотри, Фенька, деньги неси к Ивану Михайловичу и складывай у него».

И действительно, каждое утро приносила Фенька по рублю, по полтора, а то другой раз и два принесет. Собралось уже рублей четырнадцать, скоро уже и Павка должен прийти с вояжа. Вот она и говорит: «Все равно буду я и голая и босая, если до него не справлю себе на этии деньги одежи».

Правильно говорит. Пошла, купила себе ботинки, юбку хорошу, кофту, платок большой…

Чей-то голос, кажется хозяйкин, перебивает:

— Не, платок ей Павка подарил.

— Да, верно… верно-таки, Павка подарил, — поправляется хозяин, — потом осталось еще, кажись, рубля три у мене, чи три двадцать, нет-таки, три. Вот приходит Павка: «А что, носила Фенька деньги?» «Как же, говорю, носила». И рассказал, что она себе кое-чего купила и что три рубля еще у меня осталось. «Давайте их сюда!» «Э-э-э, нет, говорю, это ее трудовая копейка, я тебе без нее дать не могу». «Все одно, говорит, давайте!»

159 Я все-таки не дал. Вот пришла и Фенька, забрала эти деньги, взяла Павку, напоила его, угостила хорошо, и пошли они в номер. Вот тут ей еще Павка платок хороший подарил.

Не знаю уже там что и как, может, она ему ночью чем-нибудь не угодила или что, только на другой день Павка долго ее бил, содрал с нее этот самый платок и заложил за рубль двадцать, а ей маленький, желтенький, паршивый такой, знаете — констянтинопольский, — на смех, нарочно. Плакала она, бедная, за этим платком, плакала. «По-да-рил, подарил, а потом отнял», — все приговаривает, а сама аж шатается, так плачет.

А я выкупил платок этот себе. Вот она узнала и говорит: «Иван Михайлович, вы выкупили платок?» — «Я». — «Продайте его мне». Ну, я думаю, на что он мне? И уступил ей.

После уже, не помню как, только бросила она его, не захотела ему отдавать деньги. Тогда он ее встретил и говорит: «Приходи вечером в парк». Назначил ей, значит, свидание. Она это, я помню, веселая такая сделалась, духами набрызгалась, где-сь-то веточек достала, подпевает себе, ухмыляется, пошла. А он напился пьяный, взял с собой четырех туварищей, тоже пьяных, и начали они ее там бить. А после Павка бросил ее на траву и кричит матросам: «Катай ее, так ее мать!» — а сам бьет ее в зубы каблуком, чтоб не боролась. Они, конечно, на нее все накинулись, она давай кричать, да никто не слышит… Проходил как-то таможенный поблизу, услыхал крик, подошел и разогнал их… А теперь опять вместе, — закончил хозяин, помолчав. — Хорошая она была девушка, очень хорошая, здоровая, честная, и работница была куды тебе! От так через сукиного сына пропадает… Он не подолгу и служит. Вояж-два сходит, а то все в севастопольском трактире сидит да поджидает, пока ему Фенька денег принесет. И она там же…

— Ну, бог с ними, давайте спать…

VII

Гитары давно уже нет. Пугач продал ее живущему под нами греку. Грек торгует золотыми рыбками и губками, а когда возвращается домой, то слышно, как он настраивает гитару и целый вечер, не отрываясь, перебирает струны, тщетно стараясь найти аккомпанемент к своему невероятному пению.

Пугач, лежа на сундуке, который служит ему кроватью, завистливо прислушивается к гитаре, злобно ворочается, так что в сундуке щелкает и гудит замок, и ожесточенно плюет.

— Ишь, губка паршивая, — ворчит он с ненавистью, — то-о-оже, музыки захотела!.. Смерть не люблю греков, — говорит он, помолчав, — хоть что хочешь говори — не уважаю!

И опять он лежит и невольно прислушивается к любимой своей гитаре, стонущей в чужих, неумелых руках.

160 — Мысленное ли это дело, — вдруг вскакивает Пугач, — так драть за струну, чтоб она дырчала, как коза перед смертью? Ну, скажите, пожалуйста? — обращается он ко всем, находящимся в комнате. — А! — вскрикивает он в отчаянии и, схватив шапку и хлопнув дверью, убегает из дому, чтобы покончить с этим мучением.

Плохо нам приходится. Мы с Пугачом теперь поддерживаем свое существование перепадающей изредка поденщиной.

Но боже мой! Если бы вы знали, какая это мука!

Еще темно, а у агентства уже стоит толпа человек в пятьсот. Оборванные, грязные, голодные, собрались мы из смрадных, тесных жилищ и, дрожа всем телом под пронизывающим туманом, жмемся к сырым стенам агентства.

Толпа глухо гудит и, как одно целое большое животное, неуклюже ворочается в тусклой темноте. В порту еще тихо и пусто.

Спят, вытянув чугунные шеи, длинные лебедки, спят покрытые брезентом тюки товаров, сонно обвисли с пароходов толстые канаты с дрожащими на них каплями ночной сырости, спят, вытянувшись на весь порт, тяжелые стальные рельсы, и сонно мигает повисший в колеблющемся тумане желтый глаз сигнального фонаря, окруженный мутным пятном света.

Изредка во сне повернется с глухим ропотом обеспокоенная назойливой волной тяжелая якорная цепь и, громыхнув раз-другой, укладывается поудобнее и опять засыпает.

Не спим только мы да наш неутомимый враг и кормилец — море. И даже в этой сырой темноте мы хорошо чувствуем, где оно. Придушенное нависшим мраком, оно беспокойно возится, что-то шепчет. Оттуда слышится сердитое урчанье, влажные похлопывания, беспрерывный плеск. Оттуда оно посылает все новые и новые облака соленого тумана, который окутывает иззябшую толпу, пробирается острыми струями между людьми, ползет мелкой пылью по лицу и, накопившись в усах и бороде, стекает оттуда ручейками за воротник.

Бледный, болезненный рассвет начинается где-то наверху, высоко над нами, на свободном небе, не загроможденном высокими остовами судов, мачтами, трубами, парусами. Неподвижные, важные, они величаво спят, загораживая своими стальными боками небо, море, весь мир. И мы, маленькие, создавшие их, стоим меж этих высоких глухих стен, как узники в железной тюрьме, обреченные поддерживать их величие своим трудом, жизнью, здоровьем. Не они для нас, а мы для них. Мы должны, разбивая свои маленькие груди, освобождать эти стальные тела от ржавчины, мы должны следить за их здоровьем, разрушая свое, мы, грязные, голодные, должны украшать их, заботиться об их чистоте.

161 Сознавать себя создателем этих кичливых уродов, знать, что без нас они превратятся в хлам, в безжизненные глыбы железа и стали, и в то же время быть такими жалкими рабами собственного творения! Разве это не унизительно, не мучительно до боли в костях?

А не хочешь — так умирай!

В маленьком окне агентства мелькнул свет, а через минуту из ворот выходит толстый артельщик. Он на ходу застегивает толстую куртку из верблюжьего сукна и кашляет. Расставив нас перед собой полукругом, он медленно обходит нас.

Толпа затихает и напряженно молчит.

Теперь начинается игра в счастье. Вся толпа теперь — только глаза — жадные, горящие глаза, безмолвно впившиеся в одного человека, кричащие ему своим блеском:

— Меня возьми!

Артельщик поднимает руку и коротким указательным пальцем, на котором блестит золотое кольцо с печаткой, дотрагивается до груди старого седого матроса.

— Ты, — произнес он коротко и плоско.

Старик выбегает из толпы и становится сзади артельщика у ворот.

— Ты… ты… ты… — слышен жирный, деловитый голос, и толстый палец то тычет несколько раз подряд в одном месте, то пронизывает толпу до задних рядов и там отыскивает нужную ему грудь, коротко, сильно вдавливается в нее, и избранные бегут поскорее к воротам.

— Шабаш на сегодня! — отмахивается палец, и толпа с вялыми, потухшими лицами разбредается, ползет вдоль железных стен, скользит в их зловещей, мрачной тени.

Маленькая кучка у ворот — семьдесят отобранных «ты», семьдесят добровольных каторжников, гремя железом, разбирают кирки, одевают очки из проволочной сетки, защищающие глаза от отскакивающих с борта кусков ржавчины, и затем их ведут на суда.

Сегодня и меня взяли. Я счастлив, безмерно счастлив.

Сегодня я вместе с другими семьюдесятью счастливцами целый день буду, сидя верхом на доске, на леденящем ветру, колотить киркой по железу до отупения.

Боже мой! Стоять в толпе, мечтать о том, чтобы тебя грубо ткнули в грудь и сунули в руку кирку, получить за целый день каторжной работы пятьдесят копеек, — как все это обидно и больно! Каким безнадежно нелепым, несчастным кажется мне в такие минуты мир!

«Будет ли когда-нибудь иначе?» — думал я, выстукивая киркой барабанную дробь.

162 * * *

Я служу.

Кончился декохт, кончилась поденщина, теперь я каждый день буду сыт, буду одет.

Мне оказали милость, и теперь я уже не только днем, как бывало на поденщине, но и ночью, во всякую минуту, весь принадлежу особой породе людей в черных сюртуках с золотыми погонами, так называемым «их благородиям».

Об этом так именно и сказано в рабочей книжке, которую мне выдали. Но мы и без книжки это хорошо знаем.

Случилось это так.

Пугач пошел разгружать мешки с касторовым семенем, а я с самого утра осаждал вместе с другими пришедший из дальнего плавания «Дельфин». Целый день толкались мы у трапа и даже обедать не уходили, боясь пропустить вакансию. Уже незадолго до вечерней шестичасовой склянки на шкафут вышел старшин офицер. Сбивая друг друга с ног, мы ринулись, стуча тяжелыми сапогами, по трапу на пароход. Мне удалось попасть на палубу одним из первых. Страшное волнение охватило меня, и я почувствовал, что побледнел как смерть. Пользуясь тем, что старший обернулся к подошедшему лакею, я живо натер себе щеки рукавом суконной куртки (суконного бушлата), чтобы покраснеть и показаться более здоровым, а то, чего доброго, примет за больного и откажет.

Старший стоял прямо против меня и когда повернулся, то первый его взгляд попал на меня.

— Покажи документы, — проговорил он тихо, зорко поглядев мне в лицо энергичными, светлыми глазами.

— Есть! — отвечаю я и дрожащими руками торопливо ищу их в боковом кармане. «А вдруг забыл?» — мелькает у меня ужасная мысль, от которой я вдруг слабею. Но вот они. Чтобы не утруждать человека, от которого теперь зависит все, я разворачиваю их, причем надломанная печать сыплется на палубу. В документах этих сказано, что я уже четыре года плаваю, не пью, исполнителен и хороший рулевой.

Он медленно проглядывает их, а я не могу оторвать глаз от его белой руки, в которой он двумя пальцами держит папиросу, а остальными придерживает бумаги. Как назло, бумаги падают у него из рук, я кидаюсь поднимать их и в ту же минуту чувствую отчаянную боль, — это мы стукнулись со старшим лбами так, что у меня в глазах все перевернулось.

— А черт! — шепчет старший, хватаясь за голову.

«Ну, кончено, — думаю я, — не бывать мне здесь, как в царстве небесном…»

Но старший, сердито сверкнувший на минуту глазами, опять методично перелистывает подшитые бумаги. Просмотрев документы, из которых видно, что пять лет тому назад я окончил Училище 163 живописи, ваяния и зодчества, он поднимает голову и с некоторым недоумением смотрит на меня, на мою старую порванную фланельку102*, осматривает всю мою потрепанную, исхудалую фигуру и, так и оставшись со слегка приподнятой бровью, продолжает изучать мое морское прошлое. Наталкиваясь в аттестатах на рекомендацию — «не пьет», он каждый раз удивленно поглядывает на меня. Осторожно складывает бумаги и, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, он сказал:

— Сейчас у меня нет вакансии рулевого, но если хочешь поступить матросом второго класса, то можешь перевозить свои вещи на пароход… А там увидим.

— Когда можно переехать?

— Хоть сейчас, — равнодушно отвечает старший, уже не глядя на меня, рассматривая бумаги соседа.

Первые шаги я робко иду по белой, как стол, палубе и не верю себе, что теперь уже это моя палуба, мой трап, мой пароход. Все линии его из враждебных и ненавистных стали вдруг на минуту красивыми, привлекательными, и даже тупая труба, глупо стоящая с широко раскрытым ртом, теперь, казалось, улыбалась мне. А нактоуз и медные перила приветливо блестели яркими звездами в вечернем солнце.

Проходя мимо выстроившихся вереницей бывших моих конкурентов, я иду с опущенной головой. Стыдно за свою удачу, за свою глупую радость, за то, что я буду сыт в то время, когда они все будут голодны.

Вижу только ряд темных бушлатов. Под каждым из них теперь трепетно бьется и замирает сердце от мысли — дойдет ли до него очередь? Ведь большая часть из них спустится отсюда по трапу на пыльные камни гавани, чтобы опять рыскать и рыскать без конца.

Я оглядываюсь на молчаливую шеренгу бледных, взволнованных лиц, и на меня нападает взрыв дикого отчаяния, беспредельной тоски и любви к ним. Хочется им крикнуть: «Простите меня, простите за эту минуту подлой радости…»

И уже без всякой радости, с одним лишь чувством закрепощенного раба, плетусь я домой, собираю вещи, а вечером, провожаемый Пугачом, переезжаю на «Дельфин».

VIII

Кубрик на «Дельфине» тесный, темный.

Койки расположены в два этажа, одни над другими, посредине стоит длинный стол и две скамьи, под гудящим вентилятором висит железное ведро с пресной водой, о которое то и дело кто-нибудь 164 из нас стукается головой, в углу большой образ св. Николая в красных занавесках, а под койками на палубе стоят сундуки более зажиточных матросов. Вот и все наше помещение для тридцати матросов, составляющих палубную команду «Дельфина».

Тут же рядом, за дверью — брашпиль, большая паровая машина, поднимающая якоря, из которых один лежит над нашей головой, прикованный цепями к верхней палубе. Когда брашпиль работает, то кубрик весь дрожит как в лихорадке, чашки на столе прыгают, валятся на палубу и со звоном разбиваются.

Этажом ниже еще темнее, еще теснее. Здесь помещаются шестьдесят человек машинной команды, или «нечистые духи», как называют их матросы, за что в отместку они называют нас «рогачами».

Мне досталась койка номер тринадцатый, нижняя. Надо мной: спит Николай Степовой, мой новый друг.

Разбойничья наружность, дерзкие глаза, рот с опущенными: углами, всегда с толстой папиросой, которую он держит в оттопыренных губах, — вот какой вид у моего приятеля. Он отчаянный гуляка, скандалист. Когда напивается, то неудержимо лезет драться, страшно дерзит начальству, бледнеет и если ему не дадут драться, то колотит кулаком по железной мачте и приговаривает:

— На тебе макаронов, вот тебе макароны!

Почему «макароны» — неизвестно.

Когда Степовой возвращается пьяный на пароход, то «духи» боязливо уходят с верхней палубы, говоря: «О! Уже идет, дракон проклятый, прицепится еще…»

И если Степовому не удастся избить кого-нибудь, то он набрасывается на железную мачту…

Потом матросы тянут его в кубрик и прячут там от глаз капитана или старшего.

Это настоящий моряк по вкусам. Он любит как-то инстинктивно море, плаванье, любит постоянное скитание из порта в порт и на берег выходит только затем, чтобы напиться и наскандалить.

Собственно, таких настоящих моряков от природы я видел всего несколько человек. И все они вроде Степового. Это одинокие люди, вольные казаки, ничем не связанные с землей. Остальные или притворяются такими, или, как большинство, просто и откровенно ненавидят море и смотрят на свою жизнь, как на каторгу, не видя в ней ничего, кроме тяжести подневольного труда.

И на «Дельфине», как и везде, три четверти команды состоит из семейных людей, тяготящихся своей службой, необходимостью жить вдалеке от семьи, с которой они видятся по две-три недели, с промежутками по полгода и больше. Очень многие из них совсем 165 не пьют, а если и пьют, то изредка, в среднем гораздо меньше, чем это наблюдается, например, между интеллигентами. Так геройски пить, как Степовой, у нас никто не может.

Есть, впрочем, еще разряд матросов, сильно запивающих, — это те, которые начинают стариться и чувствуют, что еще год-другой — и их уже не будут брать в плаванье. Они запивают все больше и больше, опускаются, переходят сначала в береговую команду, потом живут поденщиной, скоро спиваются окончательно и погибают где-нибудь под эстакадой или, в лучшем случае, на койке ночлежного дома.

Степового, несмотря на его грубость, подчас — жестокость, на пароходе любят. Я думаю, больше всего за то, что в нем чувствуется вольный человек, ни с чем не связанный, никого и ничего не боящийся, определенно любящий только море, себя и свою свободу.

Как-то случилось так, что мы сразу стали друзьями. Я в нем вижу художника, тонко чувствующего пейзаж, краски, и мне приятно поделиться с ним иногда тем, что видишь.

Над всем тем, что я ему говорю о будущем человечества, когда не будет господ и рабов, не будет ненавистной, подневольной, чужой работы, он смеется и даже издевается, но видно, что ему все это очень нравится, и не раз, когда я говорю об этом, он слушает меня с серьезным лицом, забывая даже курить.

Порой, когда мы оба, привязанные под мышки, висим где-нибудь на верхушке мачты и красим ее жирной желтой краской и долго молчим, он, чтобы вызвать меня на любимый разговор, спрашивает меня что-нибудь вроде:

— Ну, а скажи мне, макака, водка у вас в вашем царстве будет? — или: — Ну, скажи мне, пожалуйста, когда уже, скажем, по-твоему будет, тогда капитан будет материть или нет?

Каждое утро, когда нас, выстроенных в шеренгу, обходит боцман, назначая на работы, мы со Степовым становимся рядом, чтобы нас назначили в одно место.

Вот уже скоро две недели, как нас со Степовым посылают красить наружные борта. Вместе с нами работает Хведька. Хведька — красный, толстощекий деревенский парень, еще безусый, чрезвычайно добродушный, но глуповатый. В море он недавно, многого еще не знает и принят сюда только по протекции, через своего брата, старшего рулевого Соколова.

По целым дням сидим мы втроем за бортом на узкой дощечке и, свесив над водой ноги, стучим острыми кирками по железному борту, оббивая старую краску и ржавчину; потом закрашиваем очищенное место суриком, а потом черной краской.

— Данг… данг… данг… — гнусят металлическим голосом наши кирки. Голова тупеет от этого звука, и в такт ударам невольно начинаешь подбирать какие-то нелепые слова.

166 — Мы сту-чим — вот-раз-два — а-за-чем-же-мы-сту-чим — раз-два, — пустая голова склоняется набок, доска под нами дрожит и подпрыгивает, перед утомленными глазами только черное железо с блестящими черточками от свежих ударов.

Чтобы было веселее, мы выстукиваем различные мотивы, меняем темпы, то вдруг все втроем, вместе бьем по упругому железу залпами, и тогда, упираясь носками сапог в борт, подлетаем на гибкой доске с каждым ударом вверх.

Нога у Хведьки поскользнулась, и он ткнулся носом в борт.

— Ну ты, кранец! Не упади еще… Кто тебя, такого толстого, вытянет оттуда? Сидел бы уже, окорок, смирно…

— Не вашее дело, — отвечает обозленный Хведька.

Некоторое развлечение доставляют заклепки. Они такие круглые, выпуклые, ржавчины вокруг них много, и первые удары падают мягко, как в глину, и беззвучно. Толстые пласты с трудом отковыриваются, а там опять удары тверже, ближе к чистому железу, все звончей и звончей, и опять:

— Данг… данг… данг… — разносится по всей гавани.

— Там-там, дзын-дзын… — отвечает нам гавань тысячами кирок.

Ржавчина отскакивает толстыми лепешками, сечет лицо, руки до крови, в особенности суставы, которые к вечеру так распухают, что трудно становится сгибать пальцы. Ржавчина сыплется за воротник, за спину.

Мы одурели от этого грохота, но остановиться нельзя. Чуть перестанешь стучать, как из-за борта сверху уже выглядывает боцманская голова, а то и сам старший.

— А что? Уже пошабашили, что ли? Валяй, валяй дальше, не спи!

И мы стучим, стучим…

Распустив остроконечные паруса, как чайка, шумно скользит мимо нас клубская яхта. Вся она блестит, сияет. Под ярко-красным зонтиком, вся с ног до головы залитая алым светом, сидит на норме стройная барышня в белом платье. Рядом с ней господин в серой шляпе, в ногах у них видна корзина с закусками, с заманчивым блестящим горлышком бутылки, а у кливера на шкоте стоят, как игрушечные, чистенькие матросы в синих воротниках, готовые каждую минуту заставить яхту идти тише, скорее, как и куда захотят господин в мягкой шляпе и барышня с красным зонтиком.

Мы все, как по команде, бросили стучать и повернулись, молча, долго смотрели им вслед, пока яхта не скрылась за тупым носом «Цереры».

Восхищенный Хведька наконец приходит в себя и, беспокойно заерзав, говорит:

— От бы барином сделаца!

167 — Ну, и что б ты тогда делал? — спрашивает его презрительно улыбающийся Степовой.

— Шо захотел бы, то и делав бы, — скромно отвечает несколько озадаченный Хведька, мигая глазами.

— Да ничего не делал бы! — догадывается он вдруг. — Гулял бы себе…

— А! Не говори ты мне этого, слышь! — вскипел вдруг Степовой. — С твоим мурлом по три мешка зараз на спине носить надо, а не барином быть… Ну, подумай сам, паршивый Кевель, на черта тебе это, а? Большое счастье — барин! — говорит он, злобно выстукивая по борту киркой. — А чахотки не хочешь? — вдруг порывисто поворачивается он к Хведьке. — Ты же в Ялтах был? Мало ли их там гуляет? Сядут на берег, откроют рот да как дохлая рыба и глотают воздух, — вот тебе и барин! — заключил он.

— Ну да! А я ж говорю разве или што? — решает согласиться Хведька, видя возбужденное лицо Степового. — Кунешна, моряцкая жисть тоже хорошая, очень даже хорошая, — торопится он добавить, видя, как Степовой хватил киркой по борту.

— Ты лучше скажи, простяк, чи Кевель Мевеля убыв, чи Мевель Кевеля?.. Не знаешь? Ну, дак я тебе скажу, что лучше б тебе было идти в холуи, а не лезть сюда на палубу. Там бы ты хоть и не был барином, а все-таки, может быть, когда-нибудь и попало бы от барина по морде… и то в смак…

Хведька обижается, зло щурит глаза и, пыхтя, барабанит с новой силой.

— А ну, пойдем уже шкрябки точить, — приглашает Степовой, — пора!

Еще не умудренный опытом Хведька наивно пробует на палец острие шкрябки, которой теперь надо соскабливать оставшийся на железе налет, и говорит:

— Моя еще здорово гострая!

— Ну! — удивляется Степовой и смеется. — Когда так, то сиди себе, а мы пойдем поточим.

Хведька видит, что тут что-то нечисто, но в чем дело — понять не может и принимается с новой силой скоблить своей шкрябкой так, что она у него визжит и поет на все голоса. А мы взбираемся по концам на верхнюю палубу, слоняемся по пароходу, заглядываем в кухню, где красный, потный кок наш Яков Еремеевич стоит в тучах мух, роями липнущих к его пропитанной жиром фуфайке, к мокрому, липкому затылку.

— А! Панычи, — говорит он, завидя нас, — панское изделие, что, уже пошли круговым рейсом по пароходу?

— С заходом во все порта, — говорит Степовой, забираясь всей рукой в стоящий на столе табак Якова Еремеевича и быстро удирая по коридору.

168 — Ото стерво! — и вслед Степовому летит увесистый кусок каменного угля.

Такое гулянье продолжается довольно долго. Это и называется у матросов «ходить круговым рейсом». Пароход велик, и при умении можно долго не встретиться с начальством. А при встрече на вопрос: «Чего ты шляешься без дела?» — всегда готов ответ: «Шкрябку иду точить».

Недаром, когда хотят сказать, что матрос лентяй, говорят: «О, этот любит шкрябку поточить».

Добравшись наконец до точила, у которого всегда стоит по нескольку человек, мы становимся в конец очереди. Под сонливый плеск точила и жужжанье жернова, которые вертят по очереди, идут вялые, ленивые разговоры.

— Так что мы против их на море ноль? — продолжает начатый разговор военный матрос, назначенный к нам в плаванье. Он лениво вертит колесо и о чем-то думает.

Никто не отвечает, только шипит о камень сталь.

— Не уволят тебя в запас, Максим Петрович, нет, не уволят, — говорит старший рулевой, ненавидимый всеми Соколов.

Сказав это, он ехидно поглядывает на Максима Петровича. Тот спокойно вертит колесо и, глядя себе под ноги, отвечает:

— Что ж?.. Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — говорит он убежденно.

— А как бы то ни было, — жутко иттить на войну, если придется? — опять спрашивает Соколов.

— Ну, конечное дело! — отвечает военный, и оба уходят. Наша очередь… [на этом рукопись «Дневника матроса» обрывается].

В Америку с духоборами
(Из записной книжки)3

В БАТУМЕ

Батум.

25 ноября 1898 г.

… 21 ноября 1898 года «Lake Hurone»4 вышел из Ливерпуля в Батум.

Нужно было, чтобы к его приходу все едущие с ним были уже в Батуме.

Возник вопрос, куда поместить 2140 человек духоборов на те несколько дней, которые им придется просидеть в Батуме, ожидая пароход. Местные «духанщики»103* отказались принять духоборов, 169 находя их невыгодными постояльцами, так как пищу они едят свою и ни мяса, ни водки, ни табаку не употребляют.

Из этого затруднения вывел нас некто г-н Рихнер, любезно предложив в распоряжение духоборов все здания своего неработающего керосинового завода. Двор этого завода застроен огромными амбарами, и хотя амбары эти с одной стороны открыты, но все же под защитою крыши и трех каменных стен можно укрыться от дождя и ветра. Тут же стоят большие навесы, под которыми было бы удобно сложить багаж и провизию. Г-н Рихнер не потребовал никакой платы за постой, взяв только обещание, что перед отъездом мы очистим двор и мусорные ямы за свой счет.

Осмотрев здания завода, мы убедились, что в них может поместиться более двух тысяч человек.

Остановиться на этом заводе было выгодно еще в том отношении, что он расположен не далее как в полуверсте от гавани. Кроме того, к нему был проведен подъездной путь от Закавказской железной дороги, так что духоборам не нужно будет нанимать подвод для перевозки багажа с вокзала на завод.

Вчера в Батум пришел первый поезд с 560-ю духоборами.

Сергей Львович5, я и английский консул г-н Стивене пошли, встречать их.

Еще издалека, сквозь шум и свистки окружающих заводов донеслись к нам протяжные, заунывные звуки пения подъезжающих духоборов. Из-за поворота показался черный громоздкий паровоз, и мимо нас, подрагивая на ходу, медленно, вагон за вагоном, потянулся длинный поезд. В открытых дверях вагонов стояли рослые духоборы в синих казакинах, молча кланяясь на наши приветствия.

Нерешительно двинувшись несколько раз то взад, то вперед, звякнув буферами и цепями, поезд, подойдя вплотную к самому заводу, остановился. С визгом откатываются тяжелые двери вагонов, оттуда выпрыгивают мужчины, приставляют к вагонам деревянные лестницы, имеющиеся при каждом вагоне, и по ним слезают на землю женщины, дети, старики.

Вон молодая баба, стоя в дверях вагона, передает ребенка на руки стоящего уже внизу отца. Ребенок косится на открывающуюся под ним пропасть, извивается всем телом, собираясь заорать во всю мочь, но его уже держат знакомые руки, и рев откладывается до более удобного случая, тем более что теперь вряд ли удалось бы обратить на себя этим путем особое внимание. Не до того. Нужно еще помочь сойти старику, старухе, вытащить свой скарб, состоящий из огромных тюков постели, одежды, разных кадок, корыта, ведер, ухватов и т. д. Надо разведать, где расположатся односельчане, как будут варить обед и нельзя ли отыскать, какой-нибудь укромный уголок, где можно было бы выкупать своего мальчика.

170 Скоро все население вагонов уже на насыпи, и из широких дверей теперь выкатываются на землю тяжелым дождем пузатые тюки с постелями. Мягко упав на насыпь, они скатываются по ней далеко вниз, неуклюже, точно нехотя переворачиваясь с боку на бок и мелькая черными буквами, обозначающими имя хозяина. Вслед за тюками осторожно выгружаются сундуки, корыта, кадки, ведра. Возле сундуков хлопотливо увиваются женщины, поправляя на них покрышки, сшитые из грубого холста.

Насыпь ожила. Пестреют на ярком солнце цветные уборы духоборок, а мелкий, частый говор суетящейся толпы мягко журчит и переливается в ясном, прозрачном, осеннем воздухе.

Из толпы отделилось несколько «старичков». Они идут к нам. Что за рослые мощные фигуры, с широкими спинами и точно вылитыми из железа могучими плечами! Движения у них сдержанные, как всегда бывает у очень сильных людей. Идут они твердым шагом, степенно, не торопясь. Головы подняты с чувством собственного достоинства. Глаза глядят прямо в лицо из строгих бровей.

Лица у всех бритые, с большими усами, опущенными по-малороссийски вниз. Одетые в тесные синие казакины, которые сидят на них так, что того и гляди лопнут по швам при малейшем неосторожном движении, в барашковых шапках, они похожи на запорожских атаманов, идущих куда-нибудь на «раду».

Подойдя к нам, они остановились, сняли шапки и, держа их над головами, низко поклонились, показав коротко остриженные головы.

— Здорово живете!

Мы ответили. Они выпрямились и, все еще держа шапки в руках, поклонились снова.

— Как ваши домашние?

Получив ответ, они надели шапки и протянули нам руки.

Для приветствия друг друга у духоборов существуют известные правила, и, хотя мы отвечаем им не так, как следовало бы по их обычаю, они, со своей стороны, делают это каждый раз со всей правильностью.

При встречах же между духоборами происходит следующий разговор:

— Здорово живете!

— Слава богу. Как вы себе?

— Спаси господи. Как ваши домашние?

— Спаси господи.

— Кланялись вам домашние наши.

— Спаси их господи.

При каждой фразе говорящий кланяется с непокрытой головой. В уставе духоборческом, представляющем из себя нечто вроде катехизиса, сказано при этом, что «здороваясь с братом своим, христианин должен быть сердцем кроток и со взором умильным». Все 171 это проделывается степенно, не торопясь, и какое бы важное и спешное дело ни предстояло им рассмотреть, никогда я не видел, чтобы они пропустили или поторопились бы с исполнением этой церемонии.

Осмотрев места, отведенные под провизию и багаж, а также и амбары, в которых должны разместиться люди, старички вернулись к гудящей толпе, и скоро через двор от поезда к амбарам потянулся народ.

Вот, согнувшись под тяжелым, плотным тюком, туго перевязанным крест-накрест веревкой, идет мужчина. Кажется, что земля вгибается под каждым шагом этой массивной фигуры. Девушки, весело переговариваясь, носят по двое сундуки, подвесив их к ухвату. На самой дороге два малыша, сопя носами, с озабоченными лицами возятся над большой кадкой, которую они поставили на землю, чтобы отдохнуть, и теперь никак не могут изловчиться поднять ее снова. Еле волоча ноги, плетутся с решетами, корытами старики, а парни вприпрыжку переносят мешки с сухарями.

Только через двор протянулись две вереницы. Одна спешит за вещами к поезду, а другая, нагруженная уже, медленно двигается к амбарам. У поезда, среди разбирающих провизию и багаж духоборов, выделяется дородная фигура старика Васи Попова, распоряжающегося выгрузкой вагонов. Говорит он спокойно, внушительно. В черной смушковой шапке с красным верхом и в новом казакине Вася Попов и фигурой и лицом очень напоминает Тараса Бульбу. Я не удержался и сказал ему, как хорошо он выглядит.

— Да и то уже грузины говорят: «Это, говорят, ихний старший», — отвечает Вася Попов. — Даже городовой подходил, спрашивал: «Ты что же, говорит, старший, что ли, тут?» — Э, не-е-ет, говорю, у нас, брат ты мой, старших нету: мы все равны. Этого, говорю, у нас не полагается… Это, должно, их красный верх на шапке смущает, — добавляет он, добродушно смеясь.

Скоро все приехавшие расположились в амбарах завода, сложив свой багаж и провизию под навесом. По всему двору задымились костры с черными казанами104*, возле которых хлопочут женщины, приготовляя обед. Дети подкладывают в огонь щепки, которые нам привезли в подарок с соседнего завода. Кое-где чистоплотные духоборки уже стирают белье. Молодежь же, собравшись в кружок, поет хором веселые «стишки», как называют они свои песни.

А под навесом, где сложен багаж, толпятся хозяева с мисками и мешками в руках. Здесь Вася Черенков, живой, горячий человек, раздает общественную провизию, рис, картофель и др., на обед и ужин. Оттуда то и дело долетают его нетерпеливые вскрикивания:

172 — Да не напирайте! А боже мой, братцы, дайте дыхать!.. Тебе на скольки душ?.. Ну, куды я тебе буду сыпать?.. А?..

С этим поездом приехало двести человек плотников, которых духоборы выбрали из своей среды для предстоящих работ на пароходе. Нескольким более опытным из них я рассказал все, что нужно было, о будущих работах, и они тотчас же отправились на склады закупать необходимый для построек лес. Сегодня пришел второй поезд с духоборами. По дороге тяжелой дверью вагона двое мужчин и одна девочка пришибли себе пальцы на руках. Пришлось свезти их на перевязку в городскую больницу.

Возвратясь, я увидел во дворе собравшуюся в кружок толпу. Спрашиваю, что такое случилось. Оказывается, двое стариков, муж и жена, ехавшие со вчерашним поездом, слезли ночью на каком-то полустанке и, зазевавшись, отстали от поезда. Теперь они приехали с сегодняшней партией, и их встречают односельчане.

В середине круга, опершись на палку, стоял, согнувшись, худой, очень старый старик, с длинным красным носом и с бельмом на одном глазу, а рядом с ним — толстая, круглая старуха. Оба они, поворачиваясь во все стороны и сияя улыбками, отвечали на приветствия и рассказывали о том, как им пришлось прожить эту ночь.

Рассказывая, оба со счастливыми лицами, точно новобрачные, поглядывали друг на друга.

— Я вижу, — говорит старуха, — старичок-то мой слез, кричу, куда же ты, Миша? А он и не слыхал, должно, любошный, идет себе в темноту да идет…

— Да, не слыхал я, не слыхал — это верно… Не слыхал… — подтверждает скороговоркой старичок, кивая на все стороны головой.

— Я и думаю, как же это он один без меня будет? Взяла да и слезла. Меня тут все еще не пускали, — ан, пока догнала его, машина-то и тронулась. И я кричала тут, и он уж кричал, а нам только руками махают. Побегли мы было немного за поездом, да куда уж! Стали, да и давай плакать…

— Горе-то горе какое приключилось! Отбились, значит, от братии… Горе! — поясняет старичок, сокрушенно покачивая головой.

В толпе подсмеиваются:

— А ты что же, Марковна, думала, что уже убег от тебя старичок?

— Куда там убечь, — говорит старуха, — главное, хворый он у меня, вот главное дело. Пошли мы на станцию, а начальник-то, спаси его господи, добрый такой, говорит: «Ничего, завтра, говорит, пойдет еще поезд с вашими, вот и довезут, а пока, говорит, спите себе в будке».

— И хлеба это нам дал и чаю… А утром точно — наши едут. Ну, вот и доехали…

173 — И таково это радостно, таково это хорошо опять с братией, сердешные вы мои! — говорит, улыбаясь во все стороны, старуха.

— Страху-то, страху что было! И-и-и…

Толпа смеется, и счастливых старичков ведут кормить и устраивать в амбар к односельчанам. И долго еще можно было их видеть то здесь, то там, все рядом, рассказывающими о своих приключениях.

26 и 27 ноября приехали остальные 1020 человек ссыльных. Теперь их в Батуме уже все 2140 человек, которые поедут на «Гуроне». На заводе все помещения заняты. Под огромным навесом лежат целые горы сундуков, мешков, всякой домашней рухляди. На всех улицах города встречаются идущие куда-нибудь по делу или гуляющие духоборы, на постройках, на земляных работах, в гавани на выгрузке пароходов — везде виднеются их крупные опрятные фигуры. Страшно делается, как-то устроится все это огромное население на одном пароходе?..

 

Батум.

4 декабря 1898 г.

Пароход запаздывает, а погода за эти дни резко изменилась к худшему. День и ночь не переставая льет дождь, двор наполнился жидкой слякотью, и, принужденные сидеть в амбарах без движения, люди зябли, в особенности дети.

Варить пищу тоже очень трудно. Щепки намокли, площадь с казанами наполнилась дымом, который, смешавшись с туманом, не поднимается и ест глаза.

Сверху из мрачного, серого неба, почти не дающего света, льет косыми струями осенний дождь.

Шлепая ногами по холодной, жидкой грязи, вяло бродят в едком, желтом тумане унылые фигуры. Покрывшись мешками, одни из них стоят согнувшись над кострами, другие стараются раздуть дымящиеся щепки, которые не хотят гореть на дожде.

По ночам в огромных амбарах стоит сырой, пронизывающий туман. Холодно. Мигая, уныло горит фонарь, окруженный мутным, желтым пятном света, и качается, жалобно взвизгивая ржавым кольцом, каждый раз, как со двора потянет холодный ветер. По крыше гулко барабанит дождь и монотонно булькает и шипит в набежавших на дворе лужах.

И кажется, что в глубине непроглядной, черной ночи кто-то горько плачет, и всхлипывает, и вздыхает шумными вздохами, которые врываются в амбар и безжалостно пронизывают своим леденящим холодом прижавшихся друг к другу людей, которые вместе с детьми лежат вповалку на полу. Тогда эта живая площадь, теряющаяся в жуткой темноте, слабо шевелится, темные фигуры ежатся, стараясь согреться под своими бурками, а матери, 174 озабоченно бормоча, плотнее укутывают детей и крепче прижимают их к своей груди. То там, то здесь, точно переговариваясь, кашляют сухим, отрывистым кашлем, похожим на собачий лай. Иногда в дальнем углу, точно сговорившись, вдруг закашляют хором. Где-то жалобно плачет ребенок…

А одну ночь поднялся такой ветер, что амбары дрожали и железные крыши грохотали так, точно их срывали. Спать было невозможно. Мы попросили у хозяина брезентов и старались завесить ими открытые стороны амбаров. Ветер немилосердно трепал их, и брезенты шумели и хлопали, как флаги. В эту ночь кашель не умолкал.

Благодаря такой погоде люди стали болеть. Многие жаловались на кашель и в особенности на лихорадку, пароксизмы которой теперь усилились. Появился понос.

Страшно было, чтобы не появилась какая-либо эпидемия. Пришлось просить городского врача, чтобы он осмотрел духоборов. При осмотре оказалось очень много больных. Доктор прописывал им лекарства, а вечером мы с Васей Черненковым раздавали их. Но, конечно, при таких условиях жизни лекарства много помочь не могли. За время стоянки в Батуме, то есть в течение семи дней, умерло трое детей, двое от поноса и одна девочка, еще раньше страдавшая водяным раком.

Однажды, при обходе больных, доктор обнаружил у одной девушки скарлатину. Из опасения, чтобы болезнь эта не распространилась между скученным народом, девушку вместе с ее семьей нужно было отделить в особое помещение, которое приберегалось именно на случай заразных заболеваний. Сделать это, однако, было не легко. Больная и родные ее страшно обиделись за то, что их отделяли от «мира». Они уверяли, что такие болезни бывали у них часто и дома, что это вовсе не заразительно, и т. п. И только при помощи «старичков» удалось переселить их и изолировать от остальных людей, хотя нужно сказать, что и сами «старички» тоже не особенно охотно содействовали нам в этом случае.

Сегодня ко мне подошел один из духоборов и со смущенным видом очень длинно и неясно стал говорить что-то о своей жене, о тяжелых обстоятельствах, о том, что он не виноват и чтобы я никому ничего не говорил… После длинного разговора наконец выяснилось, что жена его собирается рожать и он просит, чтобы на это время найти для нее где-нибудь уединенное помещение.

В том, что женщина собиралась рожать, я не видел ничего предосудительного, и мне показалось странным, почему ее муж говорил об этом таким сконфуженным, извиняющимся тоном. Но спустя некоторое время причины такого его поведения выяснились. Дело в том, что духоборы, с тех пор как попали в Тифлисскую губернию, то есть в течение трех с половиною лет, жили врозь от своих жен, находя, что при тех тяжелых условиях жизни, 175 в которых они находились в продолжение этого времени, невозможно, то есть не следует иметь детей. Так было решено всем обществом. Поэтому если случалось все-таки у кого-нибудь рождение, то к семье такой общество относилось неодобрительно, с оттенком некоторого презрения за непростительное малодушие. И сама роженица и муж ее, чувствуя свою виновность перед обществом, старались как можно незаметнее держать себя и провести роды по возможности в стороне от общества.

Этим самым объяснялось и поразившее меня отсутствие маленьких детей среди духоборов.

Комнату для роженицы дал управляющий завода, и вечером, проходя мимо ее дверей, я видел, как оттуда выбегали озабоченные женщины с ведрами и корытами и, торопливо пошушукавшись, возвращались опять назад. И хотя все население завода знало о том, что происходит в маленькой комнате при конторе, однако никто не говорил об этом вслух и, проходя мимо, всякий делал вид, что не замечает ничего особенного.

В ту же ночь женщина благополучно разрешилась мальчиком.

 

Батум.

7 декабря 1898 г.

Лес был куплен, и теперь нужно было перевести его со складов на набережную, к тому месту, где предполагалось поставить пароход. Нанять для этого лошадей стоило бы слишком дорого, и потому духоборы решили перетаскать лес на себе.

Мужчины, женщины и дети, в общем около семисот человек, длинной вереницей шли попарно, неся на плечах доски и рейки. Это длинное шествие тянулось через весь город и набережную, возбуждая в прохожих удивление и сочувствие. Подобрав полы, люди весело шагали по блестящим лужам под мелким дождиком, и на следующий день весь лес был уже сложен у завода.

А парохода все не было. Наконец из Константинополя пришла телеграмма, извещавшая, что «Lake Hurone» будет в Батуме в субботу, 5 декабря. Весь этот день все население завода напряженно следило за горизонтом, не покажется ли там дымок нашего парохода; но, прождав его напрасно до самого вечера, люди разошлись спать. Сон, однако, был плохой, так как от волнения почти никто не мог заснуть. И вот уже незадолго до рассвета, сквозь сырой, влажный туман донесся с моря солидный гудок, потом еще и еще раз, точно прося о чем-то. Заслышав его, многие вышли на самый край мола и глядели в глубину темной ночи. Но сквозь частую пелену моросившего дождя ничего нельзя было увидеть. Еще раз с трудом пронизывая густой туман, добрался до земли короткий неуверенный гудок, и затем все смолкло; выл только беспорядочно метавшийся ветер, да с тяжелым уханьем разбивались о мол леденящие 176 волны, посылая из темноты тучи соленых брызг, смешанных с каплями дождя.

И только на рассвете далеко на рейде можно было увидеть черный силуэт большого трехмачтового парохода, плавно качающегося на мертвой зыби. Это и был «Гурон».

Через несколько часов он зашел в гавань и остановился возле завода, прижавшись бортом к молу. Войти на пароход еще, однако, нельзя было, так как там производился таможенный осмотр.

Часа в три наконец нас пустили. В кают-компании встретил нас маленький, коренастый человек с энергичными, уверенными движениями и отрекомендовался капитаном парохода. Лицо у него было простодушное, доброе, с определенно нарисованными губами. Острые серые глаза глядят умно и проницательно, и, несмотря на маленький рост, вид у него внушительный — чувствовалось, что это человек с характером, умеющий владеть и собой и другими.

Мы пошли с ним по пароходу, сверяя его с планом, присланным раньше и на основании которого я распланировал нары и другие постройки. В сравнении с планом, пароход оказался даже шире на один фут.

Можно было приступать к работам. Пока на пароходе приготовляли необходимые для этого лампы, с завода пришли плотники, которых я разделил на две смены по сто человек в каждой, чтобы работа не останавливалась ни на минуту, ни днем, ни ночью.

На пароходе духоборы вначале чувствовали себя неловко, неуверенно жались в кучу и не представляли себе ясно, что они могут делать здесь со своими топорами и пилами, в этом большом железном ящике с железными потолками, с сетью запутанных ходов.

После общего ознакомления с пароходом в одном из кормовых трюмов приступили к работам, разметив мелом места для нар. Начали несколько опытных плотников, так как нужно было отыскать прием для сложной и необыкновенной работы. Остальные, стоя кругом, присматривались. Мало-помалу и они стали присоединяться к работавшим, и скоро все сто человек уже с уверенностью двигались среди оглушительного грохота топоров и визга пил.

Темные фигуры их, освещенные фонарями, толклись по трюму, перепутавшись с рейками, досками и другим лесом, выделявшимся своей белизной из окружающего полумрака. А длинные, трепещущие тени плотников беспокойно метались по бортам, то сливаясь в одно большое пятно, то быстро, бесшумно разбегаясь в разные стороны. Казалось, они тоже были заняты какими-то своими делами. И со стороны было похоже на то, что эта суетливая, шумящая толпа, с мелькающими между ними резкими огнями фонарей, делает какое-то страшное, непонятное дело.

Грохот стоял невообразимый, в ушах звенело. Работа шла чрезвычайно успешно. Но к концу смены, во втором часу ночи, люди 193 заметно стали уставать, меньше стало крику, удары топора ложились роже и тяжелее прежнего, пилы, точно жалуясь, лениво визжали. Везде виднелись потные лица, воспаленные глаза, напряженно сжатые брови.

Пора отдыхать.

В два часа ночи пришла вторая смена. Из первой смены остались только десять человек, хорошо понявших дело, чтобы показать новичкам, как работать.

Вначале дело несколько замялось, но скоро опять дружно застучали топоры и заскрипели пилы.

В пятом часу утра я вышел из этого содома на верхнюю палубу посмотреть, достаточно ли принесенного за день леса, и невольно остановился.

Небо совершенно очистилось, светилась луна, в бухте тихо-тихо. Где-то далеко сонный колокол пробил склянку. А снизу доносился стук топоров, крики, шум, казавшиеся странными и неуместными в такую прекрасную, тихую ночь.

Одна луна только не удивлялась и спокойно и грустно глядела на землю, как бы не веря, что когда-нибудь ей придется увидеть вечно суетящихся, враждующих людей живущими разумно и любящими друг друга…

Уже стало светать, и небо осторожно занималось бледным огнем, когда в сером сумраке потянулась вереница людей, перетаскивавших лес от завода к пароходу.

Сегодня в полдень значительная часть работы была готова. В этот же день капитан заявил, что ему нужны рабочие для перегрузки угля из трюма в угольные ямы. Он предложил по 80 коп. в день и по 1 р. 20 к. за ночь. Духоборы, не занятые на постройке нар, с удовольствием взялись за это дело.

 

Батум.

Вторник утром, 8 декабря 1898 г.

Всю ночь строили нары в нижних трюмах. Окончили кормовую часть верхней палубы. В эту ночь шум на пароходе еще увеличился от несмолкающего треска лебедок, перегружавших уголь.

 

Батум.

Среда, 9 декабря 1898 г.

Весь вторник и ночь под среду прошли в тех же работах. Со вторника вечера начали грузить багаж, что продолжалось до среды вечером. Для этого пришлось взять еще шестьдесят человек духоборов, которые посменно работали в нижних трюмах, раскладывая подаваемый им туда лебедками багаж так, чтобы при качке тюки не перекатывались и не побились. Сверху все было заложено мешками с мукой.

194 Сегодня, около полудня, все нары были окончены. Но и нары и палубы во всех трюмах за время перегрузки угля покрылись толстым слоем мельчайшей угольной пыли. Невозможно было сажать людей, не помывши предварительно парохода.

Привинтили пожарный рукав к паровой помпе, как это всегда делается при мойке пароходов, и вскоре оттуда с порсканьем и шипеньем вылетела сильная струя горячей воды. Мне пришлось вспомнить прежнюю морскую практику и взяться за рукав насоса. Человек тридцать духоборов, вооружившись длинными щетками и швабрами, ожесточенно терли палубу и нары.

Шумно, весело шло дело. Широкая струя воды быстро уносила грязь, а духоборы, оживленно болтая и шутя, без нужды иногда попадали под струю воды, как бы желая показать, что и такая работа им не в диковинку.

В пять часов вечера, после очистки парохода, пришла к нам комиссия, составленная из двух капитанов со стоявших в Батуме пароходов и английского консула. Они должны были осмотреть построенные нами приспособления для пассажиров.

Обойдя весь пароход, они одобрили постройки и, потребовав в нескольких местах добавочных скреп, ушли, выразив удивление быстрой и прочной работе духоборов.

Завтра, в четверг, в двенадцать часов дня, кончается срок бесплатной стоянки парохода, и надо торопиться с посадкой пассажиров.

Но прежде чем приступить к этому, необходимо осмотреть багаж, который люди хотят иметь при себе, чтобы все большие предметы и тюки, ненужные в дороге, были сданы в трюм и не занимали бы места на нарах. При обходе этом, забирая слишком большие сундуки в трюм, часто приходилось наталкиваться на жестокое сопротивление со стороны духоборок-хозяек.

Видишь целую груду мешков, ведер, бочонков, ящиков всяких, кроме того еще два огромных сундука, спросишь:

— На сколько душ этот багаж?

— На четыре. А что? — спрашивает баба и иной раз улыбается, иной раз уже собирается плакать.

— Я же вас просил брать с собой как можно меньше: чайную посуду да смену белья. Ведь из трюма каждую неделю будут выдаваться сундуки.

— Да нешто тут много? Тут, кабыть, на четыре-то души и вовсе нет ничего. А мне без него, без сундука-то, ничуть, ну ничуть нельзя. Право-о-о!..

— Ну, что же там у вас?

— Да что… чайная посуда.

— Это на четыре-то души!

— Конечно! Ну, там нитки, иголки, заплатки, мыло, белья по три смены, смертельная одежа…

195 — Ну, как хотите, а сундук этот пойдет в трюм. Вынимайте чайную посуду да смену белья, а остальное будете доставать из трюма.

Баба сразу падает духом и сквозь слезы делает последнюю попытку:

— Да-а-а! А Рязанцевым оставили еще больше мово!

— Да ведь у них двадцать одна душа.

— Ну уж, видно, берите, што-лича, — говорит она решительно после грустного раздумья, — только будь благодетелем, догляди, чтобы он как поцелее был, а то, сказывают наши сестры, дюже шибко кидают сундуки-то; так, как орехи, говорят, только щелкают любошные сундуки.

В девять часов вечера старичкам был сообщен план, по которому предполагалось произвести посадку на пароход.

Старички одобрили план, однако же просили позволить им садиться своим порядком, по селениям. Они уже обошли весь пароход и разметили мелом места для каждого селения.

По многим причинам их план казался неудобоисполнимым, но, не видав никогда их порядка, я решил уступить.

Последний раз я осмотрел трюмы.

Там было пусто и тихо. От недавно помытых палуб отдавало сыростью, шума и беспорядка не осталось и следа, а лабиринты нар выглядели стройно и торжественно и, казалось, ожидали своих пассажиров. У входного трапа появилась первая фигура духобора с багажом. Взглянув друг на друга, мы невольно сказали:

— В добрый час.

За ним робко, доверчиво прошла его семья.

А с верхней палубы, насколько позволяла ночь, можно было видеть, как откуда-то из мрака медленно выползала нескончаемая вереница людей с вьюками постели на спинах, с детьми на руках.

Часов до двенадцати ночи движение шло довольно свободно, но затем мало-помалу кучки людей стали собираться возле спардека105*, у входа в трюм и на набережной возле наружного трапа. Поднялся шум, крики: задние торопили передних, а передние кричали назад, что места нет, хотя еще не была занята даже и половина парохода.

Добравшись кое-как до входа в трюм, я увидел, что дальше идти нельзя было. Толпа стояла по всей лестнице до самого низу.

Я прошел туда другим ходом и попал в невообразимую кашу. Темные фигуры людей в полумраке, в невозможной тесноте суетились, шумели, толкали друг друга, споря о том, какие нары принадлежат орловским, какие тамбовским. Но так как разобраться в сложном плане парохода они не могли, то и толпились со своими тюками, загромождая все входы и выходы.

196 Никто не устраивался на нарах, и нельзя было понять, сколько места займут они, расположившись как следует. Только дети сидели возле неразвязанных постелей и широко раскрытыми глазами глядели на все происходящее кругом их.

Потные лица со вздувшимися жилами на лбу растерянно смотрели, спрашивая друг друга о том, чего никто из них толком не знал. В воздухе стояла пыль и какой-то туман от испарений.

Завидев меня, все бросились с расспросами:

— А где ж нам садиться, — мы орловские… Старички говорили, как войдешь — сейчас налево, а тут сидят теперя тамбовские да ефремовские. Вот горе-то!

— Их места вовсе не тута, — отвечают тамбовские, — они, знаешь, спутали. Им надоть бы в трюму номер второй…

И так далее.

Видя, что таким образом они никогда не усядутся, я велел садится везде, где есть свободное место.

Но и это не сразу помогло. Многие, стоя около свободных нар, упорно продолжали искать «своего» места, которое уже было занято другими, а занявшие место не разбирали постелей и толклись тут же в проходах, и все так же невозможно было пробраться ни в трюм, ни из трюма. Пришлось объявить всем, что посадка прекращается до тех пор, пока зашедшие уже на пароход не устроятся на своих местах окончательно.

Вскоре все пришло в порядок, и движение возобновилось. Река людей медленно ползла, наполняя пароход, занимая нары шаг за шагом.

Последний трюм был уже заполнен шумящим народом, а на набережной при метавшемся от ветра пламени ламп видно было еще около ста пятидесяти человек, стоявших и сидевших в усталых позах около своего багажа.

Места для них, очевидно, не было.

Вместе с взволнованными старичками, которые спрашивали, куда сядут эти люди, мы пошли в трюмы, с которых началась посадка и в которых мы не были уже часов пять.

Там было тихо. Все спали.

Но достаточно было взглянуть на нары, чтобы увидеть, что люди занимали вдвое больше места, чем следовало. Одни лежали вдоль нар, занимая таким образом место для двоих, другие почему-то нашли удобным улечься по диагонали, загородившись со всех сторон ведрами, корытами, какими-то узлами с тряпьем и даже кадушками. Кое-где были совсем незанятые места.

Как ни жалко было будить измученных всевозможными треволнениями людей, это нужно было сделать. Но, несмотря на весь шум, произведенный нами, далеко не все проснулись.

Объяснив, в чем дело, мы просили всех сдвинуться в одну сторону.

197 Проснувшиеся стали будить соседей, а детей передвигали вместе с постелями. Лишние мешки, посуда — все это снималось с нар и ставилось на палубе.

Люди охотно перемещались, говоря, что необходимо поместить всех братьев. В особенности охотно делали это женщины, вздыхая и приговаривая:

— Любошные, и доси все на дворе, с малыми ребятами… Ох! Сколько еще этой стражды106* придется видеть…

— Ничего, — возражали другие, — последнее, бог даст. Потерпи малость.

Одна сторона трюма, сдвинувшись, освободила места человек на тридцать. Передвигая людей по другой стороне трюма, мы разбудили одного старика. Разбуженный, он присел, ничего не понимая со сна. Маленькие глаза, которыми он беспокойно хлопал и поводил во все стороны, огромные, сильно выдающиеся вперед губы и подбородок и торчащие клочками усы делали его уморительно-смешным.

Когда его попросили подвинуться в ту сторону, куда двигались все, он, ничего не ответив, молча подвинулся в противоположную. Старички объяснили ему, куда нужно подвинуться. Тут он вдруг, обиженным голосом, с запальчивостью, заявил:

— Да-а! Как же! Буду я тебе передвигаться туда!

— Да почему же нет? Нешто не все одно?

— А коли все одно, так и гутарить нечего! Куды хочу, туды и подамся!

— Да пойми, Шамширин, что все сдвинутся в одну сторону, вот и очистится с одного конца место. На дворе ведь люди стоят еще. Бра-а-ать!

— А я не подался? Гликось107*, скольки места осталось. И чего вы пристали, право, с пустяками? Не пойду я в таю сторону: не желаю. Понял?

Мало-помалу весь трюм начал уговаривать его, и только после очень длинных и горячих споров несговорчивый старик подвинулся, ворча о насилии, которое преследует его и по дороге в Канаду.

— А говорили, теперь уж конец будет!.. Да!.. видно, далеко еще!.. — бормотал он, перетаскивая свою постель.

 

Батум.

Четверг. 10 декабря 1898 г.

Было уже восемь часов утра, когда последние духоборы взошли на пароход.

Лебедки не умолкая трещали, нагружая последнюю провизию и муку. Из огромной трубы повалил дым — в машине подымали 198 пар, и пароход по временам гудел и дрожал, как бы удерживаясь от нетерпения поскорее двинуться в дорогу.

Вскоре пришел полицеймейстер с приставами и городовыми.

Возле трапа поставили стол, за который сел полицеймейстер. Когда начальство устроилось, всех духоборов выгнали с парохода на набережную. Жандармы и таможенные, осмотрев все помещение парохода, доложили полицеймейстеру, что на пароходе русских подданных нет.

Началась посадка.

Каждая семья подходила к столу и предъявляла свое проходное свидетельство. Полицеймейстер отыскивал соответствующий заграничный паспорт, называл каждого члена семьи, пересчитывал всех и пропускал на пароход.

Заграничные же паспорта духоборам не выдавались, так как они уезжали под условием никогда больше на родину не возвращаться. Поэтому паспорта со столика полицеймейстера переходили в руки таможенных чиновников, где хранятся, вероятно, и до сих пор.

При входе на пароход стояли два судовых врача и осматривали каждого входящего духобора.

Делалось это во избежание занесения на пароход какой-либо заразительной болезни, от которой могли бы переболеть все находящиеся на пароходе. При этом по прибытии в Канаду мы, конечно, подверглись бы длинному, утомительному карантину.

Семью Рязанцева, в которой незадолго перед этим была скарлатина, общим советом решено было оставить на берегу.

На Рязанцева это решение произвело ужасное впечатление. Он плакал, умолял, приводил массу причин, по которым ему необходимо было ехать именно теперь, но, конечно, должен был подчиниться.

Я уже стоял на верхней палубе спардека, следя за последними приготовлениями, как мимо меня прошла на берег семья Рязанцева, выносившая свои вещи с парохода.

Поравнявшись со мной, Рязанцев поднял свое бледное как полотно лицо с враждебно сверкавшими глазами, и до меня сквозь рев прощающегося с землей парохода и шум тысячной толпы донеслись слова:

— Ну, спасибо тебе!.. Это все ты!..

Я знал, что через семь дней из Батума пойдет следующий пароход, который возьмет Рязанцева, но, несмотря на это, мне стало жутко от этих слов, произнесенных дрожащими от подавленного волнения губами.

И долго еще вспоминалось мне его лицо и слова обиды и упрека.

199 Под гул последнего гудка мы распрощались с остающимися в России. Как только они сошли на берег, сняли сходни — и последние концы, связывавшие нас с землей, были убраны.

Берег медленно отделился от нас вместе со стоявшими на нем людьми.

За кормой осторожно забурлил винт; пароход вздрогнул и, плавно повернувшись, медленно двинулся вперед, окруженный стаей яликов с провожающими нас друзьями.

Духоборы запели псалом.

Грустные, протяжные звуки, полные безысходной тоски, понеслись к быстро удалявшемуся берегу.

Тысячи голосов слились теперь в один вопль отчаяния, горечи, обиды. Не только люди, но, казалось, и вся природа притихла, потрясенная этими раздирающими душу рыданиями тысячной толпы, оплакивающей свою разлуку с землей-матерью.

С обнаженными головами, печальные и торжественные, с глазами, полными слез и горя, стояли духоборы лицом к земле, на которой они выросли, где жили и умирали их деды и прадеды, где погребены их вожди, где пришлось им столько перестрадать, донести столько дорогих утрат…

Все шире и шире разливался неудержимым потоком псалом, прося у земли прощения за покидавших ее сынов.

А берега уходили все дальше и дальше, как уходит сама жизнь, и вернуть их уже нельзя…

Чувствовалось, что совершается нечто неслыханное по своей жестокости, нечто непоправимое.

Порой сквозь густые волны псалма прорывался дикий, резкий визг сирены парохода, точно ужасавшийся всему, что происходило здесь…

Высоко в воздухе лопнула выброшенная пароходом ракета, и далеко в синем небе таяло маленькое белое облачко, оставшееся после нее.

Ялики вдруг разом отстали: пароход пошел полным ходом.

Псалом стих.

Окаменевшая толпа, с мокрыми от слез лицами, молча, притаив дыхание, смотрела на затуманившийся гористый берег. В мертвой тишине слышно было, как где-то у мачты билась в слезах женщина…

Очнувшись, мы увидели, что берег уже далеко, а вокруг парохода расстилается огромное пространство темно-синей воды.

Звуки города и земли исчезли.

В теплых солнечных лучах суетливо кружились чайки, нарушая тишину своим резким криком. А свежий ветерок и ласково плескавшие в борта парохода маленькие, острые волны напоминали о том, что пора забыть о земле и ее жизни, что вокруг нас теперь другая жизнь, другие силы, что нам придется считаться с 200 этой незнакомой, малопонятной жизнью и зависеть только от ее законов.

Невольно взоры всех обращались к ясной, спокойной линии горизонта, за которой нас ждала таинственная неизвестность, навстречу которой так уверенно шел наш пароход.

И, глядя туда, всякий бывший на пароходе с более или менее тяжелым вздохом думал:

«Что-то нас ждет там?»

В МОРЕ

Черное море.

12 декабря 1898 г.

Из 2140 человек духоборов, находящихся на пароходе, для образования команды было выбрано девяносто четыре молодых парня. Обязанности между ними были распределены следующим образом.

Двадцать человек — водоноши. Они носят ведрами пресную воду из цистерны на кухню. Вечером и утром они же разносят по трюмам чай, а в обед горячую пищу.

Шесть человек назначены часовыми к двум кранам от пресной воды. День и ночь, посменно, они должны наблюдать, чтобы никто, кроме водонош, не брал воды и чтобы, наливая свои ведра, они не расплескали бы воду, которая является большой ценностью на пароходе.

Два человека — фонарщики. Следят за чистотой всех находящихся на палубе фонарей, оправляют и зажигают их.

Три человека посменно дежурят у крана с морской водой и следят за тем, чтобы люди не умывались непосредственно возле кранов, но мыли бы тут посуды и вообще чтобы не наливали на палубу воды.

Девять человек — хлебопеки, на три смены по три человека. Двое из них месят тесто, третий печет хлеб в особой железной печке. Каждая смена работает через сутки по двенадцать часов.

Двенадцать человек — кашевары, на четыре смены. Чистка картофеля и другие подготовительные работы производятся женщинами.

Два человека выдают из трюма провизию и ведут ей счет.

Двенадцать человек следят посменно днем и ночью за чистотой отхожих мест.

Тридцать человек более ловких и расторопных парней были отобраны собственно для матросских работ. Они найтовят108* всевозможные вещи во время качки, моют палубы, следят за правильной 201 вентиляцией всех трюмов, открывают и накрывают по мере надобности люки и т. д. Среди них есть на всякий случай два плотника. Один из них следит за исправностью нашего инвентаря, то есть за пожарным рукавом, при посредстве которого моется пароход, за щетками, швабрами, веревками, парусиновыми вентиляторами и т. д.

Первое время с неопытными людьми было очень много затруднений.

Каждую мелочь нужно было объяснять, показывать. Некоторые из команды оказались недостаточно подвижными, многие оказались подверженными морской болезни. Всех таких пришлось заменить другими.

Но все же главным недостатком нашей команды была медленность. Не хватало быстроты, необходимой при морских работах.

Первый раз, например, мы в продолжение семи часов едва успели смыть две верхние палубы. Делали мы это по ночам, чтобы не мешать гуляющим днем на этих палубах духоборам.

Впоследствии работали в таком порядке: днем мыли нижние палубы, а через день, иногда через два, ночью — обе верхние.

Вскоре, однако, команда приучилась, и работы пошли спокойнее и успешнее.

На второй день плавания, к вечеру задул свежий ветер. На горизонте показались тяжелые, хмурые тучи, началось волнение, и пароход стало покачивать.

Нужно было занайтовить лежавшие на палубах корыта, столы, сундуки и другие мелкие вощи.

В темноте, при свете фонарей, возилась команда с веревками, крепя все это к железным стойкам и бортам. Трудно им было с непривычки ходить по палубе, то выскакивающей куда-то из-под ног, то в ту самую минуту, когда человек уже собрался бежать по ее уклону, вдруг поднимающейся перед ним крутой горой.

Путаясь в веревках, они то вдруг бежали, то почти садились и, хватаясь друг за друга, гурьбой летели все в одну сторону. Ударившись о борт, они рассыпались там во все стороны, цепляясь за что попало под руку.

Из кучи вещей, около которой работала команда, вырвалась тяжелая кадка и стремительно понеслась вниз по палубе, по дороге сбив с ног одного из парней. Не успел он еще оправиться, как кадка, ударившись о борт, перевернулась и летела уже за ним вдогонку. Неуклюжий малый широко расставил руки и уже совсем было схватил ее, но она вдруг круто переменила направление, а он сам, обняв вместо кадки ноги своего товарища, поехал вместе с ним, точно по ледяной горе, вслед за кадкой. Наконец общими усилиями буйная кадка была поймана и крепко привязана рядом с толстым ушатом, тоже все время сердито порывавшимся на свободу.

202 Большинство духоборов, конечно, заболело морской болезнью, хотя качка была из небольших.

А старички, слыша поскрипывание парохода, печально покачивали головами:

— Дешевле-то дешевле взяли пароход, а как бы только беды не приключилось какой… Слышь, как трещит.

Но узнав, что весь пароход, даже и в подводной части скован из железа, все несколько успокоились.

Утро не принесло с собой никакой перемены.

Серое море все так же металось вокруг парохода, на палубах которого не было ни души. Все лежали в трюмах, за исключением нескольких человек команды, стоявших на своих вахтах, да водонош, разносивших по трюмам кипяток. Целый день люди ничего не ели, кроме черных сухарей, запивая их чаем. Одни только дети, всегда меньше страдающие от качки, с удовольствием поели рисового супу с картофелем. …6

 

Средиземное море. На траверзе мыса Матапан.

16 декабря 1898 г.

14 декабря «Lake Hurone» снялся с якоря и вышел из Константинополя.

Погода стояла отличная. В особенности хорошо было в Архипелаге. По чудному, ярко-синему морю разбросаны острова, покрытые густой растительностью, похожие издали на мохнатые шапки, вылезающие из воды.

В высоте прозрачного неба суетливо вертятся, сверкая на солнце белыми крыльями и назойливо гикая, чайки. Порой тяжелый баклан, вытянув шею, лениво взлетал возле самого парохода и, хлопая по воде крыльями, неуклюже убегал по направлению к острову. То там, то здесь белел косой парус рыбачьих лодок.

Духоборы с наслаждением рассматривали острова, не сходя с палубы до позднего вечера. Многие даже ночевали наверху.

На пароходе, как и в окружающей природе, все было тихо, спокойно. Жизнь этого плавучего городка наладилась и шла регулярно, а потому и незаметно.

Как-то утром, после обхода больных, пришел А. Бакунин, прося приготовить госпиталь, в котором до сих пор еще никого не было. Заболел мальчик лет пяти водяным раком. В госпитале вместе с больным поместились его отец и мать, так как болезнь не заразительна и других больных там не было.

Вчера ночью, после мойки палубы, я зашел в госпиталь и застал там обоих докторов, А. Бакунина и Мерсера, занятыми возле больного, которого держал на руках его отец.

На вопрос, в каком положении больной, доктор молча открыл мальчику рот и потрогал металлической ложечкой зубы, которые 203 уже совершенно не держались в почерневших, разложившихся деснах. От мальчика несся тяжелый запах разлагающегося тела. Все его лицо распухло. Многозначительно взглянув, доктор сказал, что остается только вспрыскивать эфир под кожу.

Мальчик метался, хрипел, кидался то к отцу, то к матери, ища спасения от мучительной боли. Маленькими беспомощными ручонками он хватался то за плечи, то за шею мрачного как туча отца, с трудом произнося его имя.

— Гриша… Гришенька, — хрипел мальчик. — Болит…

Когда сделали укол подкожным шприцем, он еще больше заметался.

— Не надо… Не надо так, Гришенька, — молил он, глядя отцу в глаза.

Григорий осторожно, большой, неуклюжей рукой успокаивал ребенка, ласково, тихим голосом приговаривая:

— Ничего, сейчас уже не будет больно. От этого ладно будет, вот погоди ужо… — и быстро метнул строгий взгляд на жену, которая плача хватала доктора за руку.

— Не мучьте его понапрасну, — просила она, — все равно ведь помрет, пусть хоть отойдет спокойно.

Из госпиталя, слабо освещенного небольшой лампой, мы вышли на палубу. В круглом окне госпиталя виднелись две фигуры, печально склонившиеся над больным.

А на палубе было тихо: пароход спал глубоким сном. Равно мерно охала, точно вздыхая, машина, и мимо осторожно вздрагивающего парохода, с легким, чуть слышным плеском бежало ровное море, блестя и играя серебряной чешуей в лучах спокойного, грустного месяца.

И, глядя на эту чудную, полную равновесия картину, не верилось, что в эту минуту в ужасных мучениях маленькое существо напрасно борется со смертью, не знающей пощады ни возрасту, ни положению.

Сегодня на рассвете мальчик умер. В тот же день решено было хоронить его.

В госпитале, на койке лежал маленький, чисто одетый трупик. Возле него стоял, потупив голову, со сложенными руками, отец. Он сильно осунулся за это время, на лице появились глубокие морщины, но горе его было покойно и полно достоинства. Ни одного жеста отчаяния или жалобы. Только вся его исполинская фигура точно меньше стала — опустились плечи да сурово сжались губы.

А мать, с умилением глядящая на изуродованное болезнью мирное личико ребенка, торопливо шептала ему последние слова любви и ласки и не раз, закрыв лицо платком, принималась неутешно плакать, трясясь всем телом от беззвучных рыданий.

204 В госпитале тесно, и хор человек в двадцать поместился на палубе у открытых дверей. Хор поет соответствующие случаю псалмы. А вокруг покойника стоят родственники. Все одеты чисто, по-праздничному. У женщин в сложенных на животе руках белеют чистые, аккуратно сложенные квадратиками платочки. Держатся все спокойно, торжественно, точно боятся разбудить умершего.

Унылый, грустный псалом медленно тянется стройными, протяжными звуками. Один за другим они уносятся куда-то далеко отсюда, в высоту безоблачной, неведомой дали и тонут там в умиротворяющей глубине.

Когда пение умолкает и последний вздох его улетает из слуха и становится неуловимым, на смену выступает женщина и певучим голосом читает с ласковой, успокаивающей интонацией псалом.

На палубе ко мне подошел Григорий и, глядя усталыми глазами, сказал:

— Мне уже говорили, что надо его зашить в холст и положить в ноги железо; так тогда дадите мне железо-то. Я уж сам это сделаю… только… — тут лицо его дрогнуло, и вдруг он, точно решившись, просящим шепотом добавил: — нельзя ли как-нибудь, чтобы его в земле схоронить? Берег ведь — вот он.

И большими пальцами, которые странно было видеть дрожащими, он показал в сторону, где виднелся мыс Матапан.

Как ни тяжело было отказать Григорию в этой просьбе, на удовлетворить ее было невозможно.

Мысль, что маленькое тельце единственного сына бросят в море и что не будет даже могилы, куда, хотя бы мысленно, можно было прийти и посидеть, мысль эта особенно отягощала матери смерть сына.

Да и всем духоборам это было тяжело.

К тому же по этому поводу ничего не было сказано ни в их псалмах, ни в молитвах. В преданиях также не говорилось о погребении в воде. Обстоятельство это сильно смущало многих, так как, хотя духоборы обходятся без всяких обрядов и не имеют священников, которые так или иначе исполняли бы их требы, но все же в важных случаях жизни, будь то рождение, свадьба или смерть, между ними установились известные обычаи.

И понятно, что большинство придает и этим порядкам, установившимся обычаям почти такое же значение, как и тому, что составляет сущность учения духоборов.

Несомненно, что были среди них люди, не умевшие отличить одно от другого настолько, что даже покрой платья, который они носят, считают одним из нераздельных обстоятельств христианского учения.

«Христианская форма», «настоящая христианская обряда», — можно было слышать не раз.

205 Но, впрочем, где нет людей, путающих форму с содержанием или даже придающих большее значение форме, чем содержанию?

Григорий сам зашивал труп сына в тоненький холст, а потом уже в брезент. Сам положил он в ноги сыну старый, перегоревший колосник, который принесли ему для этого из машины. И только когда пришлось зашивать лицо, он долго возился с краями грубого брезента. Слишком уж трудно было ему закрыть это милое лицо, зная, что больше его никогда уже не увидит.

Мать, все время стоявшая тут же, так горько плакала, что нельзя было безучастно смотреть на нее. Многие женщины, бывшие при этом, тоже плакали. Да и вся толпа сочувственно печалилась. Везде слышались вздохи, соболезнования.

— Как же, милые вы мои, в море! Прямо-таки в воду!..

— Вот горе-то!

— А никак нельзя на берег?

— Сказывают, нельзя.

Мальчишка дергает деда за рукав и громко спрашивает:

— Старичок! а, старичок! А тамотка его рыба съест? А?

— Буде болтать-те! — сердито отзывается дед.

Мальчик хлопает в недоумении глазами и смотрит на прыгающих в море дельфинов, стараясь разрешить этот вопрос самостоятельно.

Труп зашит.

Снова поет печальный хор, и толпа медленно движется на ют109*. Впереди с суровым лицом идет Григорий, держа на руках небольшой сверток серого брезента, с одной стороны которого неуклюже горчит железный колосник.

На юте, где уже разобрана часть борта, печальная процессия останавливается. Машина не работает, и пароход чуть покачивается с боку на бок.

Трогательный женский голос читает последнюю молитву при сдержанных рыданиях матери.

Молитва кончена. Мать последний раз целует серый сверток и, обхватив его руками, не может с ним расстаться.

— Любошный мой, и затем ли ты родился, чтобы тебя в море кинули? — кричит она.

Ее потихоньку отводят в сторону. Григорий, поцеловав ребенка в голову, передает его дрожащими руками мне. Он вдруг побледнел как мертвец. Вся толпа, затаив дыхание, с ужасом ждет.

Нагнувшись как можно ниже с палубы, я сразу разжал руки, и труп упал в воду.

Громко бултыхнула вода, с шумом полетели брызги, и вся толпа как один человек разом ахнула, застонала и бросилась к борту. Женщины зарыдали во весь голос, да и мужчины тоже почти все 206 плакали, озираясь друг на друга с беспомощными, жалкими лицами.

А в прозрачной, ярко-изумрудной глубине моря долго еще виднелся белый сверток, казавшийся теперь голубым. Он тихо опускался стоймя все ниже и ниже. С ним играли косые, наискось пронизывающие прозрачную воду теплые солнечные лучи и, дрожа и переливаясь, бежали за ним вдогонку в таинственную, неясную глубь.

Но вот пароход вздрогнул, зашумела за кормой вода, и снова побежали мимо нас игривые волны, ласково журча у бортов, и опять потянулись от носа парохода две белые расходящиеся струи, точно два уса какой-нибудь исполинской рыбы, равнодушно двигающейся по водной пустыне.

И уже нельзя было узнать места, где был брошен маленький Владимир. Там море так же спокойно играло и улыбалось небу, как и на всем видимом пространстве, — так спокойно, как будто бы ничего особенного не случилось.

Толпа тихо разошлась.

Только Григорий с женой долго еще стояли на самой корме, у флагштока, и, прижавшись друг к другу, грустно глядели на воду вдоль пенящейся, бурлящей струи, оставляемой в море винтом нашего парохода.

 

Средиземное море.

19 декабря 1898 г.

Тепло и тихо, как в Архипелаге. Легкий ветерок только освежает душный воздух.

Женщины по целым дням стирают белье. По всей палубе стоят корыта, бадьи и только и слышно плесканье да веселый говорок хозяек. А к вечеру на всех трех мачтах поднимаются до самого верха канаты с привязанным к ним для просушки бельем.

Со средней части парохода доносится звонкая дробь барабанящих по железу кирок. Это около ста человек мальчиков оббивают ржавчину с железной палубы, которой окружены машинные люки.

Вечером, после окончания работ, они собираются на ют. Туда приносят из пекарни свежие лепешки, и фельдшерица М. Сац намазывает их апельсиновым вареньем и раздает мальчикам в награду за работу. На это время взрослые на ют не допускаются. Церемония эта очень нравится детям. Весь ют загроможден пузатыми мальчишками и девочками. Они один за другим солидно подходят к Марии Александровне, не торопясь берут свои порции и, размахивая огромным, тяжелым картузом, кланяются. Сопя носами, а для большей важности надув губы, они произносят:

— Спаси господи.

207 Затем мальчишка отходит в сторону, надевает картуз и немедленно вместе с носом погружается в варенье.

Замечательно, что при этом не происходит ни ссор, ни драки. Не случалось также, чтобы кто-нибудь, съев свою порцию, подошел бы во второй раз. Между тем самым старшим из этой маленькой публики было не более десяти лет. Все шло без толкотни, без давки, и таким образом ни для кого это удовольствие не оканчивалось слезами, за исключением, впрочем, одного случая.

Как-то во время церемониала благодарности у одного маленького духобора кусок варенья стал сползать с хлеба и уже собрался упасть на палубу, чего, конечно, никак нельзя было допустить, и, желая поймать его, мальчик выпустил из рук картуз, который, подхваченный ветром, колесом покатился по палубе и погиб в волнах Средиземного моря, произведя своим появлением среди рыб, вероятно, немалый фурор.

Несчастный младенец, расставив обе руки с растопыренными пальцами, вымазанными в варенье, горько рыдал, подрагивая головой:

— Ой, ня-я-нечка! Калтуз по-то-о-о-нул!..

Его утешали, как могли, товарищи, пока не пришла за ним нянечка, то есть мать.

У духоборов не принято, чтобы дети называли родителей «папой» или «мамой». Большей частью отца зовут по имени, иногда «старичком». Мать же всегда называют «няней».

Пользуясь хорошей погодой, мы погружали уголь из трюмов в угольные ямы и перетаскивали мусор с одного борта на другой, так как судно шло, несколько накренившись.

На все эти работы назначалось как можно больше людей, чтобы поддержать их в движении, что при судовой жизни в большой мере гарантирует здоровье. Однако, несмотря на то, что придумывались даже ненужные, но существу, работы, на всех ее не хватало, и многие продолжали сидеть в трюмах, так что приходилось почти насильно вытаскивать их из трюмов наверх. И, только выйдя на палубу, они простодушно замечали:

— Ну, и впрямь благодать! Чего же там-то сидеть было!

Возле трубы, на спардеке, защищенном со всех сторон шлюпками, — месте, особенно полюбившемся молодежи, — сидят группами, точно клумбы ярких цветов, девушки. Они шьют флаги, разбирают парусные нитки или занимаются рукоделием, на которое Духоборки вообще большие мастерицы.

А около них увиваются парни, среди которых выделяются своим важным видом свободные от вахты матросы. К слову сказать, они почти все переженились за дорогу.

Молодежь, как говорят духоборы, «гутарила», то есть беседовала. Кое-где слышно было веселое пение. Пелись стишки. С другого 208 конца парохода доносится торжественное, густое гудение, — это старички поют псалом.

Из каюты, которая была отведена для двух очень древних старичков, выходят на палубу Махортов, отец ходока Петра Махортова, посланного в Канаду, и Боков.

Старику Махортову около девяноста лет. Это единственный из духоборов, носящий длинную седую бороду. Несмотря на свои годы, человек он очень еще крепкий, до сих пор сохранивший все свои зубы. Фигура у него коренастая, широкоплечая, с гордо приподнятой головой. Из-под седых бровей глядят грозные, повелительные глаза. Ходит он важно, по-генеральски, твердо и решительно, точно в бой куда собирается. В руках всегда палка, которую он носит с собой только затем, кажется, чтобы стучать ею при случае об пол, так как никогда на нее не опирается.

На дворе очень тепло, но так как по времени года теперь «зима», то Махортов вышел на воздух во всем теплом, а на голову надел сибирский меховой треух, вывезенный им из ссылки.

Еще при Николае I он был боцманом на кораблях того времени, и теперь, когда мимо него проходит матрос, он поднимает вверх палку, точно собирается ударить ею, и, закинув несколько назад голову, коротко, повелительно спрашивает:

— Куда?

При виде Махортова матрос сразу вянет, точно его кипятком обварили, и, потупившись, робко отвечает:

— Швабру мыть.

Несколько мгновений Махортов молча оглядывает его грозным взглядом и, опуская палку, говорит:

— То-то…

И, точно помирившись, уже более мягко добавляет:

— Ступай с богом.

Иногда он подходит ко мне, треплет по плечу и многозначительно говорит:

— Нда! Здеся моря… Другие порядки… Не земля, братец ты мой, не-е-т! Главное, — говорит он, внезапно меняя тон, — главное, их хорошенько держи в руках. Чтобы без баловства. Строго!

И резко повернувшись к стоящей тут же команде, суровым, почти крикливым голосом, стуча об палубу палкой и показывая на меня трясущимся пальцем, восклицает:

— Этого человека слушать и исполнять!.. Чтобы все в точности было!.. Понятно?

И команда, переминаясь с ноги на ногу, робко поглядывает на бывшего боцмана, не зная, что сказать.

Но Махортов и не ждет ответа. Он уже повернулся и идет, постукивая палкой, дальше, с видом сделавшего дело человека и заглядывает во все углы парохода.

209 Иной раз, проходя мимо матроса, он хитро подмигивает ему и говорит:

— Свистать всех наверх!110* А?

Когда он подходит к месту, где сидят женщины и девушки, то разговоры среди них смолкают, и многие при его появлении почтительно встают.

— У-у-у… Кррасавицы! — говорит он, вытянув вперед голову и обводя всех своими выпуклыми глазами. Девушки смущаются, и редко кто скажет ему что-нибудь. Простояв несколько минут молча, он идет дальше.

Даже старички, и те в его присутствии как-то скупее на слова становятся. На сходках же свою речь он обыкновенно громко и властно начинает чем-нибудь вроде:

— Чтобы все было по-правильному, по-христиански, справедливо. Чтобы не вилять ни туда, ни сюда. Твердость надо в слове иметь. Сказано — сделано.

С Махортовым в одной каюте помещается другой старик — Григорий Боков, или Гриша, как его все называют.

Гриша — глубокий старик, с согнувшейся под бременем лет спиной, со слезящимися глазами. Лысины у него, как и у Махортова, еще нет, да, вероятно, и не будет. Лицо его гладко выбрито, а в руках он всегда держит чистенький, аккуратно сложенный платочек, которым время от времени вытирает набегающие слезинки.

У Гриши нет ни одного человека родни, и уже издавна он живет «при обществе». Человек этот страшно много испытал на своем веку.

За свои убеждения, которые он очень стойко отстаивал, ему не раз пришлось побывать в тюрьме, а от тяжелых кандалов, которые ему были одеты еще в ранней молодости, у него до сих пор ломота в ногах.

Но, несмотря на все испытания, которые пришлось ему перенести в течение своей почти вековой жизни, ему удалось сохранить до сих пор необыкновенно ясное, любовное отношение к людям.

— Брат, любить надо, — говорит он, бывало, убеждающим голосом, — в любви все дело, вся христианская жизнен… Так-то…

Гриша — всеобщий любимец, до малых ребят включительно. На Кавказе мне как-то удалось увидеть, как двое малышей тащили его на крутую гору. Один из них тянул за руку вверх, а другой сзади подпихивал.

— Гриша, сюды, сюды ногу ставь, — говорил заботливо один из них, и Гриша дрожащим голосом переспрашивал, нащупывая ногой выступ в горе:

210 — Сюды, голубенок?

В руках у него был букет из всяческих трав и цветов, которые он собрал на прогулке.

Молодые парни, собравшись в кружок, любят слушать рассказы Гриши из его жизни, от которых не раз мороз по коже продирает. А иногда они, смеясь, спрашивают его:

— А что, Гриша, скоро жениться будешь?

Боков благодушно улыбается беззубым ртом:

— Э-э-э… милка, — скоро! Моя жена — одна сыра земля… Должно, скоро уже. Сделайте хороший белый гробик да и закопайте… И-и-их! Как обнимет она меня!

— Не вырвешься тогды, старичок!

— Где уж!

— Ай верно, скоро ты помрешь, Гриша!

— Пора тебе.

— Да вот только бы до Кандии добраться, — говорит Гриша, — чтобы там уже свои косточки старые схоронить, при братии. Довезете, милки?

И лицо у него светится милым, кротким выражением.

Недовольным его, кажется, никто не видел, за исключением, впрочем, случая, когда кто-то при нем сказал, что Махортов старше его годами. Тут Гриша рассердился и обиженным голосом переспросил:

— Кто? Махортов? Он еще мальчик против мене. Да!.. Так-то… Я тут старше всех. И не говори!

И долго еще после этого разговора он имел обиженный вид. Но, вообще говоря, это человек, совершенно лишенный какого бы то ни было честолюбия. Достаточно оказать ему небольшое внимание, какую-нибудь пустячную услугу, чтобы лицо его распустилось в самую трогательную улыбку, а глаза засветились восторгом.

Особенно хорош он бывает, когда на сходке порешат оказать кому-нибудь помощь или простят долг. Тогда он весь распускается, как бы тает в атмосфере любви.

— Так, так, братцы, вот это так!

Махортов покровительственно ухаживает за Гришей: колет ему мелкими кусочками сахар, наливает на блюдце чай и т. д.; проделывает все это он с таким видом, что, мол, надо же снисходить к старости и услужить старичку. И только по отчаянно трясущимся рукам Махортова можно догадаться, что не много нужно было бы прибавить ему, чтобы оба стали ровесниками.

Ни сам Боков, ни кто-либо другой не знают в точности его лет, но, судя по рассказам, ему должно быть не менее ста лет.

Посидев немного на палубе, Боков под прикрытием Махортова пошел к себе в каюту.

 

211 Средиземное море.

20 декабря 1898 г.

На спардеке окруженный подростками сидит наш судовой врач, молодой англичанин Мерсер. Показывая пальцем то на море, то на трубу, то на свой живот, он записывает английскими буквами русские названия.

Оттуда часто доносится смех мальчишек, когда англичанин, желая правильно произнести слово, повторяет его несколько раз.

— На-а-ка, — старательно повторяет Мерсер, тыча вытянутым средним пальцем в ногу.

Мальчики хохочут.

— Да не на-ка, а но-о-га! — кричат они в несколько голосов.

— Но-о-ка, — тянет англичанин.

— А! Какой он немец! Ну, просто: но-га, понял? Ну, нога…

— Нуога, — терпеливо повторяет Мерсер и наконец, после многих поправок, задержав дыхание, отчетливо выпаливает: — Нога!

— Верно!.. вот верно! — кричат одобрительно мальчики. — Это будет «оррайт».

И так все свободное время он проводит среди мальчишек.

Результаты занятий скоро сказались при ежедневных утренних обходах больных. Встает одна из женщин и слезливым голосом жалуется на боль под ложечкой. Обыкновенно Мерсер ждет, пока ему переведут, в чем дело. Но теперь он, посмотрев в книжечку, кладет ей на живот свою руку и, глядя в глаза, уверенно спрашивает:

— Гивот палит?

Женщина одобрительно кивает головой:

— И как еще палит-то!.. Господи!.. Сил моих нету. Так и палит, так и палит, словно бы огнем.

И Мерсер доволен. Это — славный, трудолюбивый человек, в высшей степени любезный, а главное, он очень хорошо относится к людям: внимательно и с уважением. На пароходе все очень скоро сошлись с ним.

Его товарищ по службе, другой судовой врач, рыжий, высокий англичанин с первых же дней плаванья стал очень грубо и надменно относиться к духоборам и к нам. Однажды он позволил себе потушить лампу в аптеке в то время, когда там работала М. Сац. Сделал он это только потому, что, по его мнению, Сац расходовала слишком много лекарств. После этой дикой выходки пришлось попросить его совершенно не вмешиваться в дело медицинской помощи на пароходе.

С тех пор он целые дни проводит в своей каюте, лежа на диване и ежедневно напиваясь допьяна. Изредка только, в сумерки, выходит он на палубу и, став у борта, тупо смотрит в море своими прищуренными, надменными глазами, заложив руки в карманы и хрипя трубкой, которой не выпускает из зубов.

212 Самой неудовлетворительной частью нашей судовой жизни была пресная вода. Вода, которая получается посредством перегонки из морской воды, даже из хороших опреснителей, всегда бывает неприятна на вкус; у нас же она часто бывала отвратительной.

Наш опреснитель действительно очень плох, но все же от внимания механика тут зависит очень многое. Вчера и сегодня вода настолько плоха, что ни в каком виде ее нельзя употреблять. Виноват был несомненно механик, и после небольшого запирательства он сам признался в этом. Пришлось припугнуть его, что если это повторится, то он не получит награды, которая была обещана всем служащим по окончании плавания, а также что будет составлен протокол.

Механик наш, мистер Диксон, старательный работник, хорошо знает свое дело, и мне не хотелось с ним с первого же разу ссориться, тем более что тогда он мог бы во многом насолить духоборам.

Добродушный, толстый шотландец, мистер Диксон — очень веселый человек, любит посмеяться, попеть, но сильно труслив. Всегда он чего-нибудь да боится.

Желая попугать его, я сказал ему, что лишение награды и протокол — еще не все, чего он может ждать в случае, если вода будет плоха, а что не мешало бы ему принять во внимание, что сами духоборы могут бог знает что с ним сделать за это.

Выслушав такое предостережение, мистер Диксон побледнел и озабоченно заморгал глазами.

— Что вы говорите, мой дорогой? Разве они… такие? Они? Такие тихие всегда?

— В том-то и беда, что раз только они порешат наказать кого-нибудь, то тогда ничто уж не может их остановить.

— Тее!.. — сказал он с величайшим изумлением, — кто бы мог подумать это! Я предполагал… Гм… Гм… Я не предполагал…

И бормоча что-то себе под нос, заметно смущенный, беспокойно похмыкивая, он пошел в машину, подозрительно косясь на стоящих группами духоборов.

Вечером, когда на юте собралась вся команда для работ, мистер Диксон вместе с капитаном и другими служащими вышел после ужина на палубу. Подойдя к команде, я сказал, чтобы того из англичан, кому я положу на плечо руку, они тотчас же схватили и качали его до тех пор, пока не скажу им отпустить.

Добродушный толстяк как раз в это время повествовал капитану о новых, открытых им якобы, свойствах духоборов. Докурив сигару и сказав несколько раз со вздохом «yes», мистер Диксон направился было в машину. Но тут я положил ему на плечо руку, и не успел он повернуться, как уже мелькнули в воздухе подошвы его сапог, а сам он скрылся в толпе молодых духоборов. При громком 213 хохоте капитана и других мы увидели, как большое его круглое тело вынырнуло из общей каши и полетело вверх с растопыренными руками и развевающимися фалдами. Лицо его было бледно, рот широко открыт, а в круглых глазах немало-таки страху было.

Первый раз он взлетел молча, но, поднявшись еще несколько раз над смеющимися головами и видя, что больше с ним ничего не хотят делать, он завопил, делая просящее лицо:

— Ох!.. Дорогие мои!.. Как это?.. В чем дело?.. Этого довольно!! — кричал он задыхаясь, то исчезая в толпе, то появляясь над головами.

Тяжело сопя и отдуваясь, он наконец разразился громким криком:

— Не в том дело!.. Но я боюсь, чтобы они не уронили меня в море!.. Так близко к борту! Ох, мои милые!

При общем хохоте мистер Диксон был поставлен на ноги. Проворно выбежав из толпы и прячась за нашими спинами, он смеялся счастливым смехом, поправляя сбившийся под мышки жилет и задравшиеся до колен панталоны.

— Экие молодцы! Право, молодцы! — говорил он, улыбаясь во все стороны. — Как они это ловко сделали!

И тут же попросил передать, что вода будет всегда отличная — как сахар.

— Впрочем, насколько это возможно для нашей машины, — прибавил он со вздохом, бессильно подняв плечи.

И, чтобы окончательно стать приятелем с духоборами, он, смеясь, пожимал всем качавшим его руки, всё удивляясь их ловкости, и приговаривал:

— Как они меня… того!..

ОКЕАН

Атлантический океан.

3 января 1899 г.

Первые дни прошли довольно хорошо7.

С запада навстречу нам дул спокойный холодный ветер.

Пароход, не наклоняясь ни вперед, ни набок, плавно поднимался и опускался вместе с огромными пространствами волнующейся воды.

Волны этой колоссальной мертвой зыби так обширны и с такими пологими скатами, что трудно понять, где кончается одна волна и где начинается следующая. Заметно это только лишь, когда пароход опускается в промежуток между двумя водяными холмами, как на дно широкого блюдца, края которого со всех сторон закрывают от нас весь мир.

214 Океан, казалось, ровно и тяжело дышал, отдыхая после тяжкого труда.

Здесь несравненно свежее, чем в Средиземном море. Воздух прозрачен, а линия горизонта до неприятности резка. После Средиземного моря мы испытываем нечто вроде того, как человек, который выходит из тесной комнаты на воздух.

Барометр, однако, не предвещал ничего хорошего.

Ветер подозрительно затих, — наступил мертвый штиль. Все замерло в напряженном ожидании. Только океан все так же мерно и лениво колыхал свои беззвучные холмообразные громады.

Стало холоднее. На небосклоне, у горизонта, прямо перед нами появилась сумрачная муть, и резкая черная полоса протянулась по морю вдоль всего горизонта. Полоса эта быстро росла и с глухим шумом надвигалась на нас.

Это идет буря.

Вскоре налетел первый порыв холодного ветра.

Со всего размаху ударился он о пароход, завыл в снастях, завертелся по палубе и, сорвав плохо лежавший брезент, унес его сердито, переворачивая на лету, в море. Разметав в клочья дым, он с наслаждением загудел в вентиляторах и засвистал по коридорам, точно радуясь, что есть ему над кем показать свою силу.

Слабо натянутая снасть беспокойно залопотала что-то, ударяясь о мачту.

Пароход вздрогнул и точно насторожился.

Вода сразу потеряла блеск, потемнела и сморщилась в тысячи острых мелких складок. Кое-где уже замелькала белыми пятнами пена, которую ветер рвал с гребней волн и нес большими хлопьями куда-то дальше и дальше, мимо нас.

Впереди виднеются огромные буруны. Тяжело и сердито вскидываясь друг над другом, они идут на нас правильными рядами.

От спокойного, отдыхающего океана не осталось и следа.

По воде, как в снежную метель, несется белая пыль, зигзагами извиваясь меж черных вздувшихся зыбей.

Глухо, угрожающе рычат волны.

Одна за другой бросаются они с натугой на острую железную грудь парохода, стараясь забраться на палубу. Но пока это им не удается, и разбитые, изувеченные упорным железом, они падают обратно, чтобы дать место следующим волнам.

Изредка только слышится глухой удар изловчившейся волны, которой удалось лизнуть верхушкой своего холодного, пенящегося языка железные цепи привинченных к баку якорей.

Тогда вдоль парохода летят тучи соленых брызг, захлестывая со злорадным шипением глаза матросам и стуча резкой дробью в окна рубок.

На передней мачте забытый парусиновый вентилятор, поднятый за конусообразную верхушку, надулся, выгнулся дугой и мечется 215 и хлопает своими растянутыми полами. В ночном сумраке он похож на длинное привидение монаха в белой рясе, размахивающего в отчаянии руками.

Задрав кверху бушприт, точно боясь захлебнуться, пароход режет волну за волной. Но скоро, обессилев, он начинает пошатываться, а на следующий день уже беспомощно, покорно взлетает с вала на вал и всем своим тяжелым телом, с глухим стоном бросается в открывшуюся перед ним бездну.

На палубе ни души. Пароход точно вымер.

Пробегут только торопливо мокрые матросы да изредка пройдет, балансируя руками и закрываясь воротником, длинный А. Бакунин.

Иногда, перебегая из угла в угол, пробирается из аптеки Сац, защищая передником склянки с лекарствами от брызг.

В течение четырех дней ветер все увеличивался и дул уже с силою урагана. Да и не всякий ураган мог бы сравниться с тем, в который попал наш несчастный пароход.

Затем потянулись дни, не приносящие никакой надежды на перемену к лучшему.

Целые горы двигались на нас. С кормы видно, как пароход, перебравшись через вершину вала, несется по его склону в глубокую пропасть, другой берег которой черной стеной стоит перед нами.

По стене этой, шипя и извиваясь как змеи, бегут вниз гонимые ветром полосы пены. Вся она изборождена мелкими, острыми волнами, а с грозно шумящей вершины ее, за которой синеется далекое небо, летят целые облака белой водяной пыли.

Пароход, кажущийся теперь донельзя маленьким, ничтожным, с жалко торчащими мачтами, скатывается к подножию этой стены, которая, кажется, сейчас опрокинется и похоронит его под собой навеки. Слышится гулкий удар, передняя часть вместе с бушпритом зарывается в воду, еще мгновение, другое и — каким-то непонятным чудом, трясясь всем телом, силясь сбросить с себя навалившуюся тяжесть, пароход вырывается из-под воды, выравнивается и с тяжелым скрипом опять карабкается на новый вал.

А обрушившаяся на бак вода шумными каскадами спадает оттуда на нижнюю палубу и несется дальше, сбивая, переворачивая, ломая все, что попадается ей на пути. С силой врывается она в узкие коридоры, на минуту наполняет их и, пролетев дальше, кружится, пенясь, у юта. Отыскивая выход, она, как разъяренный зверь в клетке, кидается беснующимися струями то в рубку, то в железные борта и наконец, обессиленная, стекает с кормы и в открытые по бортам люки.

Страшнее всего моменты, когда пароход переваливается через верхушку зыби и кормовая половина его вместе с винтом выскакивает из воды до самого киля. Тогда лишенный сопротивления 216 воды винт вертится в воздухе с сумасшедшей быстротой, расшатывая пароход во всех направлениях.

В такие минуты весь мир переворачивается вверх ногами. Пароход дрожит и прыгает во все стороны с отчаянным треском и грохотом. Кажется, что кто-то невидимой исполинской рукой трясет его и колотит по дну огромными молотами с такой силой, что еще мгновение, другое — и пароход разлетится на тысячи кусков.

Повторяется это через каждые пятнадцать-двадцать минут в течение вот уже более восьми дней.

Каждый раз, когда вместе с прыгающей кормой мы летим куда-то вверх и, ухватившись за что попало под руки, переглядываемся друг с другом, ужас овладевает нами.

Мгновения эти кажутся бесконечными.

Тогда капитан, закусив губы, мрачно и решительно глядит куда-то вперед, точно видит перед собой какого-то виновника наших бедствий, а бедный господин Диксон зеленеет от страха и, болезненно морщась, оглядывается на всех по очереди, как бы ожидая помощи, и растерянно бормочет побелевшими губами:

— Машина, машина, машина!..

Он боится, что в одну из таких минут лопнет винтовой вал или самый винт соскочит с вала и упадет в море.

Такие случаи бывали.

Случись это, пароход будет лишен единственного своего орудия борьбы с разъяренной стихией и пространством и превратится в жалкий железный ящик, затерянный вместе со своими жильцами среди беспредельного океана.

А что тогда будет с двумя тысячами жизней, заключенных в этом ящике лишь с небольшим запасом провизии?

Этого никто не решается себе представить. …8

ПЕРВЫЕ ДНИ В КАНАДЕ

В поезде Канадской Тихоокеанской железной дороги. 17 января 1899 г.

Несется, грохочет тяжелый поезд с духоборами, минуя города, станции, полустанки, останавливаясь только два-три раза в сутки, чтобы набрать воды, угля, свежей провизии — и опять в путь.

Несется он мимо холмов Квебека, покрытых густыми огромными лесами, мимо шумного фабричного Монреаля, который еще издали можно узнать по черным, высоко поднимающимся к небу заводским трубам, из которых лениво тянется тяжелый дым; минует красивый город Оттаву, столицу Канады, и, вырвавшись на простор, мчится по берегу необъятного, точно море, пресного озера Верхнего. По серебристой глади озера движутся суда, а на берегу, 217 лежа на боку, отдыхают парусные лодки с наклонными мачтами и собранными парусами.

Более пятнадцати миль дорога тянется над самым берегом озера, и опять мы несемся среди живописных лесных холмов.

На станциях стоят люди, засунув красные руки в карманы. Несмотря на стужу, они в одних пиджаках или коротких куртках с высокими воротниками. У большинства из них между заиндевевшими усами дымятся трубки. Лица бритые, с синими щеками и часто даже без усов.

На снегу желтеют противные пятна — плевки жующих табак.

Изредка попадаются фигуры фермеров в лохматых рыжих шубах, вывороченных мехом вверх, в таких же рукавицах и шапках.

Вон мелькнули красные сани, запряженные парой больших лохматых собак; возле них живописный хозяин-индеец.

Юркие мальчишки на тонких ногах, в синих шерстяных чулках и легких кепках, что-то кричат нам, подпрыгивая к окошку, и смеются здоровым веселым смехом. Через несколько минут они уже боксируют друг друга, ловко управляясь крепкими кулачками, и, сделав несколько выпадов, бегут, засунув руки в карманы, куда-то дальше.

В окне станции виден телеграфист. Он работает с напряженным лицом, без сюртука, на голове шляпа, а на руках от кисти до локтя надеты черные шелковые чехлы, предохраняющие манжеты от грязи.

На платформу вышла краснощекая буфетчица, толстая женщина, похожая на шар, туго перетянутый пополам бечевкой. Морозно, но она в одном платье вышла посмотреть на «этих духоборов».

Но вот в окнах мелькает толстый закопченный машинист с огромным бычьим затылком, кондуктор кричит:

— Олль эбоард! — поднимая горизонтально руку, и, не ожидая звонков, паровоз коротко, деловито свистит, и мы опять летим по снежным полям дальше.

А мимо нас беззвучно несутся клубы пара и дыма и шурша проносится облаками снег.

В вагоне тепло, уютно.

Люди отдыхают после перенесенных треволнений. Иные лежат на верхних опускных постелях-полках, большинство же приглядывается через окна к проносящемуся мимо пейзажу, стараясь угадать, каково будет то место, которое выбрали их ходоки.

— Ну, брат, и народу высыпало на берег, прямо тьма-тьмущая!.. Я как глянул, куды тебе! Конца-краю не видать, — говорит Вася Попов.

— Как зашумят все! И-и-и!.. — оживленно подхватывает Черенков.

— Вот досада, ничего по-ихнему не знаешь, что шумят-то! Один было схватил мене за руку и ну давить и махать, точно воду 218 накачивает, а сам смеется и все что-то скоро гутарит… Ну, и я смеюсь, — говорю, оченно, мол, говорю, радостно, оченно, говорю, приятно. Слышу только: «дюкобор», говорит, «дюкобор»; да, говорю, духобор и есть! Посмеялись еще; говорю: спаси господи, некогда — и пошел в вагон, а он кудысь пропал.

— Это он тебе свой привет сделал, — объясняет Мелеша.

— Не иначе.

— И народ какойсь: с лица чистый, румяные все и одеваются красиво!

— Дюже бравый народ, что и говорить… Ну… тольки… — говорит конфиденциально, наклоняясь и оглядываясь на всех, Черенков, — чтой-то мне не показалось, как это они так здорово шумят.

— И опять же руками махают, а другой еще и ногой дрыгает… А?.. Кабыть суматошно… — прибавил Зибарев.

Вася Попов недоуменно смотрит перед собой и с видом сожаления разводит руками:

— Мода такая… Народ скорый… — говорит он.

— А ты думал, — скороговоркой смеется Мелеша, покачивая головой, — как у нас, стали себе ровненько, тихо поклонились: «Здорово живете? Слава богу, как вы себе?» Не-е-т, брат!

В разговор вступает несловоохотливый, мрачный Михаил Лежебоков, человек фанатически, до мелочей преданный духоборчеству. Лицо у него окаменевшее, с нависшими бровями. Когда говорит, часто взглядывает снизу вверх на собеседника, поднимая вместе с глазами и брови.

— Как посмотрю я на них, — говорит он, — чистый народ, бравый, нечего сказать… Ну, только далеко ихней обряде до нашей.

— Куды! Уж лучше нашей правильной христианской обряды в свете нету! — подхватила с умилением одна из сестриц.

На минуту в вагоне воцаряется молчание. Все сравнивают мысленно духоборов с канадцами.

— А вот, братья, еще что сказать: сколько мы проехали уже, сколько народу там на берегу было, а нигде тебе ни жандарма, ни полицейского не видать. Я думал, туды сам полицместер приедет, а одначе до сих пор еще никого не видал, чтобы военный какой был! — удивляется один из стариков.

— А тебе уже скучно стало? — спрашивает Мелеша, весело бегая глазами.

— Как? — отзывается кто-то. — А возле лестницы стоял, толстый такой, ни дать ни взять Вася Попов, в синем кафтане, еще и шапка, как у пожарного, тольки черная, — это и есть полицейский.

— Да! Уж и подивился я на него, — замечает Вася Попов: — ни тебе ни пистолета, ни тебе шашки; стоит себе смирно, никого не трогает…

— Народ, значит, смирный, — отвечает ему Мелеша. — Зачем ему орудия, когда народ смирный?

219 — Только сбоку палка коротенькая привешена с кисточкой. Вот тебе и все.

— Небося, — мрачно прибавляет Лежебоков, — когды он этой палкой цокнет кого по макушке, так не надо тебе и пистолета.

— Одним словом, видать, что христианская сторона, — заключают примирительно несколько голосов.

— Вот посмотрим, что от них дальше будет.

— Поглядим…

Внезапно в вагоне поднимается волнение. Везде слышатся оханья, вздохи.

— Смотри-ка, смотри, — зовут на несколько голосов, — какая сторона-то пошла. Одна голая скала!

— Вот горечко!

— Погоди, еще переменится, — утешают более рассудительные. — Десять раз еще переменится, пока доедем.

— Далеко еще.

— А тут разве живет кто, так — пустырь.

Действительно, вся местность, по которой мы теперь проезжаем, почти сплошь, без перерывов, покрыта скалами. Скалы эти огромными прямоугольными плитами громоздятся одна над другой в хаотическом беспорядке. Похоже, как будто когда-то давно земля была здесь покрыта ровным слоем гранита, который после потрескался, поломался, и куски его застыли в таких причудливых положениях до сих пор. Из щелей меж скал карабкается к свету чахлый кустарник.

Картина пустынная, мрачная.

Но вот принесли ужин, и люди занялись им.

На утренних и вечерних остановках в поезд подают свежий хлеб, молоко и огромные круги желтого сыра. В вагоне-буфете имеется чай и сахар, кипяток варится целый день, и это вместе с прекрасным молоком, которое подают тоже на остановках, составляет нашу пищу всю дорогу.

Превосходный пшеничный хлеб особенно интересует духоборов. Они всячески восхваляют его и уже мечтают о том, как будут собирать его на своих полях.

Вся эта провизия, как и все последующие расходы духоборов, делаются теперь из бонуса111*.

До Виннипега мы ехали около пяти суток, двигаясь с быстротой курьерского поезда. Первый поезд приблизительно на половине пути сошел с рельсов, но люди отделались только испугом.

А наш поезд в одном скалистом ущелье застрял на несколько часов в снегу. В этот день задул сильный ветер, и стало страшно морозить. Думаю, было больше тридцати градусов. Я было попробовал выйти наружу, но прямо-таки дух захватило. Несколько англичан 220 в кожаных рукавицах энергично выбивали смерзшийся под колесами снег. А паровоз побежал вперед очистить дорогу. Вернувшись, он так ударил в поезд, что казалось, вагоны разлетятся в куски. Несколько раз он разбегался и бил буферами в неподвижный поезд и наконец рванул вперед. Медленно заскрипели, завизжали колеса, и поезд тронулся. Скоро мы вышли из ущелья и опять мчались с визгом и грохотом в шатающихся из стороны в сторону вагонах. А мороз разрисовывал своим ледяным дыханием окна, визжал в колесах, трещал в сухих деревянных стенах и, когда открывали дверь, врывался клубами белого пара в вагон.

Но мы хорошо защищены от его нападений и покойно спим при ярко пылающей печке, наполненной доверху каменным углем.

 

Канада. Виннипег.

22 января 1899 г.

— У-вв-и-ннипег, У-ввиннипег, — кричит кондуктор, торопливо пробегая через вагон.

Люди засуетились, собирают свои пожитки и сквозь замороженные окна стараются разглядеть город, где им придется провести всю зиму.

Поезд останавливается, и духоборы один за другим живо выскакивают из вагонов.

Здесь их встретил начальник канадской иммиграции господин Мак-Криари, на вид человек живой, энергичный и добродушный.

Иммиграционный дом — в нескольких минутах ходьбы от вокзала, и духоборы в сопровождении Мак-Криари и переводчиков отправились туда.

Снег скрипел и пищал под сотнями ног, так как мороз все еще не унимался. Из разговоров я узнал, что такого мороза не было уже около восемнадцати лет.

Но вот мы и дома. Снаружи это большое деревянное трехэтажное здание с большими окнами, выкрашенное в темно-красный цвет.

Двери раскрываются настежь, и толпа вместе с клубами волнистого пара расплывается по коридорам и лестницам, наполняя весь дом.

В нижнем этаже помещается самая большая комната, с очень высоким потолком и тремя большими окнами. Вдоль двух стен, образующих передний угол, тянутся нары, построенные в три яруса. Средина комнаты занята четырьмя столами со скамьями по обе стороны их. Одна из дверей ведет в кладовую и кухню. В кухне установлены два больших котла для приготовления пищи и плита с кубом. Другая дверь выходит в коридор, по другую сторону которого расположены контора иммиграции и кабинет господина Мак-Криари.

221 Второй этаж состоит из двух больших, совершенно одинаковых комнат. Комнаты эти несравненно ниже, чем в первом этаже, и поэтому здесь нар нет, и люди располагаются частью в очень маленьких каморках, которые тянутся вдоль двух стен комнаты, частью же на полу, посредине комнаты. На день постели убираются, и комната таким образом освобождается. Во всю длину комнаты стоит стол со скамьями.

В третьем этаже тоже две комнаты. Но они еще ниже, и освещается каждая из них только одним большим окном, так что в углах комнаты свету мало. Здесь нет каморок, как во втором этаже. Вдоль двух стен построены одноэтажные нары, как в казармах. Посредине комнаты стол и скамьи.

В подвальном этаже здания устроены умывальники, ванны и прачечная. Пол там бетонный, умывальники покрыты белой эмалью, а для очистки этого помещения употребляют ежедневную пожарную трубу, которая очень быстро смывает грязь со всего помещения.

Вот в общих чертах план дома. В таком же роде и другое здание, находящееся минутах в десяти от этого.

Как только люди разместились, господин Мак-Криари пригласил их обедать.

Духоборы заняли места за столами. Перед обедом все они переглянулись, дружно встали и, наклонив головы, прочли про себя предобеденную молитву. Слышался только легкий шепот молящихся.

Подавали обед духоборы, прибывшие сюда с первым поездом. Обед проходит в молчании, так как духоборы считают неприличным разговаривать за обедом и тем паче смеяться.

Обед состоял из овсяного супа с луком и каши с коровьим маслом. Затем стол был убран, и духоборы подали нарезанный кусками сыр, молоко, патоку в кувшинах и чайники с готовым же чаем. Сахар, как здесь принято, был песочный. Хлеб подавали белый. Обед этот был приготовлен местными дамами.

Каждый день, с утра до вечера, пока не запирали иммиграционного дома, приходили сюда канадцы посмотреть на своих новых сограждан. Духоборов это, очевидно, нисколько не смущало.

«Что ж, мол, поглядите, какие мы есть».

Любопытство и бесцеремонность, с которой рассматривали духоборов англичане, были прямо удивительны. Смотрели они так, точно у духоборов на голове росли крылья или приехали они с Марса. Часто можно было видеть англичанина, с таким наивным изумлением дикаря впившегося глазами в кого-нибудь из духоборов, что противно становилось.

Рассматриваемый духобор обыкновенно важно стоял, выставив вперед одну ногу, и солидно, несколько свысока поглядывая на своего созерцателя. Постояв молча несколько минут друг против 222 друга, духобор, вздохнув, поворачивался и уходил, а англичанин провожал его своим изумленным, испытующим взглядом112*.

Приходившие поглядеть на духоборов начинали мало-помалу разговаривать с ними через переводчиков.

Разговоры были больше о том, каков климат в России, как живут русские люди, из чего и где сделана их одежда и т. д.

Особенно нравилось канадцам, когда на вопрос, где сделано то или иное из костюма или вещей духоборов, получался ответ, что все это они сделали сами. Чрезвычайно заинтересовали всех деревянные ложки, которых раньше здесь не видели. И когда узнали, что сами духоборы их делают, то кто-то попросил себе одну ложку на память. Ему дали. А на следующий день уже многие просили себе по ложке, и под конец отбою не было, так что два-три старичка только и делали, что вырезывали ложки в подарок «друзьям». Вообще же говоря, духоборам здесь, конечно, нечего было делать. Старики по целым дням «гутарили» то между собой, то с приходящей публикой. Женщины стирали, шили. И девушки вышивали «платочки» (что, нужно сказать, делают они очень искусно) или шили друг другу кокарду, какую носят они на своих чепцах. Над красивой отделкой этих кокард девушки особенно стараются. Когда кокарда готова, девушка-духоборка дарит ее своей ближайшей подруге. Иногда, впрочем, ее можно встретить и на фуражке какого-нибудь парня.

Откуда пошли эти кокарды — «цветки», как называют их духоборы, — я не мог добиться, но несомненно, что они являются не простым украшением, а имеют значение условного знака, символа, отличающего духоборов от остальных людей, вроде «рыбы» — символа, по которому древние христиане узнавали друг друга.

223 Поэтому, может быть, их с такой охотой дарят и принимают в виде подарка.

Молодежь рубит дрова, расчищает снег, помогает кашеварам, вообще занимается хозяйством. Провизия находится в ведении двух-трех старичков; они выдают ее кашеварам, а когда она выходит, то при помощи переводчика они же выписывают новую.

Все это покупается из того же бонуса, который теперь является единственным источником жизни этой партии, вперед до заработков и своего хлеба.

Ввиду этого обстоятельства старички пробовали было поговаривать о том, что нельзя так «лáсо кормиться», то есть лакомиться.

Но за последние три года люди так извелись, так наголодались, всеобщее истощение приняло такие угрожающие размеры, что, глядя на бледных, высохших женщин и детей, старики делали вид, что не замечают этой роскоши стола.

Питание было действительно хорошее. Утром пили чай с молоком, сыром, коровьим маслом, патокой и прекрасным белым хлебом. В обед подавались щи с капустой, картофелем, коровьим маслом и каша какая-нибудь или бобы, которые здесь очень любят употреблять в пищу. Так что даже через несколько дней люди заметно поправились, выглядели много бодрее и веселее.

Вначале не все знали, что все это покупается из их же денег, и многие удивлялись такому роскошному приему.

— Ну, и принимают же хорошо, спаси их господи! — говорили многие, в особенности женщины. А знающие источник хорошего приема обходили этот вопрос, отчасти не желая нарушать общего праздничного настроения, отчасти же по вышеприведенной причине. …9

В ПРЕРИИ

Канада. В поезде Северо-Западной железной дороги.

На пути из Виннипега в Коуэн.

12 февраля 1899 г.

Через два-три месяца духоборам придется очистить иммиграционные дома, чтобы дать место следующим партиям. Нужно было торопиться с постройкой временных жилищ на участках земли, которую выбрали для духоборов их ходоки.

Но пока стояли сильные морозы, нельзя было и думать посылать рабочих в голую степь, где им пришлось бы жить в палатках, на расстоянии тридцати-сорока миль от ближайшего городка.

В первых числах февраля значительно потеплело, мороз по утрам не превышал пяти градусов, и на участки было отправлено две партии рабочих-англичан. Одна из них поехала на Северный участок, другая — на Южный. На обоих участках англичане подрядились 224 выстроить по несколько блокгаузов, каждый вместимостью человек на тридцать. Как только блокгаузы эти будут готовы, в них поселятся духоборские плотники и будут строить такие же общественные сараи с нарами в два этажа.

Расходы по найму англичан, покупке скота и инструментов для построек покрываются из бонуса. По предложению министра внутренних дел для обсуждения хозяйственных вопросов и заведования расходами была составлена комиссия из трех лиц: Мак-Криари, Д. Хилкова и одного из почетных граждан Виннипега.

Вскоре пришло известие, что по одному блокгаузу уже поставлено на каждом участке.

Сегодня первая партия духоборов в пятьдесят человек отправилась на Северный участок. Я поехал с ними. Мне хотелось перед отъездом в Россию посмотреть места, где поселятся духоборы.

Железная дорога, по которой мы теперь ехали, ветвь магистрали, пересекающей всю Канаду, еще строится. Мы проедем по ней до последней станции Коуэн; оттуда до места поселения около шестидесяти верст придется тащиться на лошадях по безлюдной прерии, без дороги, по следу проехавших перед нами английских рабочих.

Вся наша партия уселась в один вагон, сюда же забралось несколько англичан-скваттеров и один беспрестанно улыбавшийся мулат.

Сначала духоборы пели, что очень нравилось англичанам, болтали, но с наступлением ночи усталость взяла свое, разговоры стихли, каждый постарался принять наиболее удобное положение, и скоро весь вагон погрузился в глубокий сон.

 

Канада. Станция Коуэн. В бордингаузе.

13 февраля 1899 г.

В два часа ночи мы прибыли в Коуэн. Завизжал тормоз, брякнули буфера, поезд остановился. Разоспавшиеся духоборы лениво ворочались, собирая вещи и заглядывая в окна. Но оттуда смотрела на них черная ночь, и, кроме отражения собственного лица и вагонных ламп, ничего не было видно.

Вот где-то вдалеке замелькал яркой желтой точкой фонарь. Он причудливо подпрыгивал и кидался во все стороны, точно летал по воздуху. Должно быть, человек, несший его, бежал по неровному месту. Огонь все приближался, и через несколько минут в вагон ворвался переводчик-галичанин, Иван Иванович, и с ним Н. Зибарев, прибывший сюда вместе с английскими рабочими.

Бодрый, подвижной, как все здешние пионеры, переводчик отчаянно вертел во все стороны фонарем и покрикивал на своем ломаном русском языке:

225 — Ну, збирайтесь! Скоро, скоро, чего там!.. Эге!.. Заспали-се… Ну, файны, хлопцы, — тутай скоро нужно!

Духоборы, снисходительно поглядывавшие на его суетливость, все же заторопились выйти, едва успев раскланяться с Зибаревым, радостно улыбавшимся своим братьям.

Выйдя из вагона, мы попали в тьму кромешную. После ярко освещенного вагона не видно было, куда ступить: казалось, что проваливаешься куда-то в пропасть. А тут еще вертлявый переводчик слепил глаза своим фонарем, который ровно ничего не освещал, кроме его руки и белых заиндевевших усов.

— И чего он крутится под ногами! — проговорил кто-то.

— Ну, все юж тутай, чи еще кто? — крикнул переводчик по направлению темной кучки людей.

— Да все, все! Веди уж куда надо, — нетерпеливо отозвались оттуда.

Надоедливый огонь двинулся вперед, а за ним гуськом потянулись и духоборы.

Мы двигаемся по снежной пустыне, теряющейся в ночном мраке, таком густом, что с трудом различаешь качающуюся спину идущего впереди тебя.

Из темной бездны неожиданно выдвигаются перед самыми глазами темные силуэты спящих великанов-деревьев. Величественно, покойно стоят они, широко простирая свои лохматые грузные ветки, покрытые тяжелыми пластами снега. Под их могучей сенью то там, то здесь мрачно чернеют на снегу исполинские стволы, оголенные от ветвей, сраженные разрушительной рукой человека.

Грозная тишина царит здесь. И робко пробираются гуськом по этому дикому месту люди, не смея перекинуться словом, чтобы не нарушить сна этих вековых исполинов. Шуршит только под мягкой поступью сухой снег, да слышится тяжелое, сдержанное дыхание запыхавшихся людей.

Впереди чувствуется темная стена леса. За небольшой горкой вдруг сверкнули два кроваво-красных огонька, точно глаза какого-то неведомого чудовища, которое одиноко бодрствует среди дремлющего леса, сторожа его покой.

— А вот и бордингауз! — весело крикнул переводчик, взмахивая фонарем, радуясь, что наконец можно нарушить жуткую тишину, навеянную лесом.

Люди встрепенулись, прибавили шагу, заговорили.

Невдалеке от бордингауза, сложенного здесь предприимчивым англичанином, стоит, широко растопырив полы, палатка. Там при слабом свете лампы, едва пробивающемся через густой пар, можно разглядеть несколько лошадей и быков. Животные сонно жевали свою ночную порцию. Пар от их дыхания наполнял всю палатку; здесь было душно и жарко.

226 Самый «бордингауз» — низкое строение, сложенное из толстых бревен.

Щели замазаны глиной, на дощатую крышу для тепла навалена земля.

Внутри очень жарко и довольно-таки темно. На полу валяется человек двадцать англичан и несколько индейцев, спящих вперемежку со своими лохматыми собаками. Никто из них не обратил на нас внимания, хотя для того, чтобы попасть в следующую комнату, мы должны были переступить через их ноги. Один только индеец, сидевший в углу с завязанной в тряпку рукой, на которую он по временам дул, качаясь, чтобы утишить боль, пробормотал что-то, сверкнув на нас из темного угла своими белками.

В следующей комнате, возле докрасна накалившейся железной печки молодой белобрысый англичанин, засучив рукава, ловко перетирал оловянную посуду вместе с раскрасневшейся галичанкой. Не прекращая работы, он, весело смеясь, энергично размещал нас за столами и успевал еще шутить со своей работницей, что было далеко не легким делом, так как шутил он столько же языком, сколько и руками.

Кое-как мы разместились на полу, на скамьях, а кому места не хватило, те уселись поудобнее за стол и так скоротали остаток ночи.

 

Проснувшись, я увидел, что неутомимый англичанин, весь в поту, раздавал уже в другой комнате горячий «порридж»113* и чай, который разливала галичанка, едва ворочавшая сонными глазами.

Пора собираться в дорогу.

Для Северного участка из бонуса было приобретено пять пар хороших крупных лошадей-першеронов и три пары быков. Быки оставлены в колонии, — там на них таскают из лесу бревна для построек, а лошади, запряженные попарно в сани, перевозят из Коуэна на участок провизию и другой багаж. Мак-Криари очень настаивал на том, чтобы перевезти в Северный участок как можно больше муки и другой провизии теперь, пока держится санный путь, так как между Коуэном и Северным участком лежат топкие болота, и с наступлением весны перебраться через них будет очень трудно. Конечно, пять пар лошадей для этой цели было очень мало, и поэтому было еще около десятка английских подвод.

Зибарев сетовал на наемных извозчиков.

— Лучше было бы на эти деньги купить лошадей да саней, — говорил он, — перевезли бы на них все, а потом они нам же бы остались, пахали бы на них… Теперь же, опять, посмотри — овес, сено прямо рекой текут, потому торб у них нету, а возьмет насыпет 227 на попоне, а то прямо на снегу, и что ты с ним сделаешь! Просто сердце кровью обливается… Говоришь ему, чтобы накладывал больше на подводу, а он и слухать не хочет. «Ты, говорит, меня не нанимал, мне, говорит, правительство платит». Что ты ему скажешь! Одно слово, отказать бы их вовсе, и вся тут…

Обсуждая этот вопрос в Виннипеге, Хилков10 доказывал господину Мак-Криари, что гораздо выгоднее купить своих лошадей, чем нанимать извозчиков, но Мак-Криари на это не соглашался.

— Если так сделать, то кончится тем, — говорил он, — что и денег не будет, и скота не будет, и багаж и люди застрянут в Коуэне и Иорктоне (ближайшая железнодорожная станция для Южного участка). Духоборы, насколько я заметил, народ упрямый: они не хотят смотреть за скотом, как здесь принято, а при неправильном уходе першероны скоро издыхают. Может быть, на Кавказе их приемы и хороши, но здесь так нельзя…

 

Канада. В пути между Коуэном и Северным участком.

13 февраля 1899 г.

С общего согласия в Коуэне осталось несколько духоборов для постройки блокгауза. Это нужно было сделать затем, чтобы не платить за постой в бордингаузе.

Позавтракав, запрягли подводы, забрали на них сколько было возможно из пришедшего с нами вагона и тронулись в путь.

Было тепло. Красивые, рослые лошади легко шли по рыхлому снегу, монотонно побрякивая вальками.

Духоборы, беспорядочно толпясь, шли по бокам высоко нагруженных саней, сверху которых сидело по два-три человека. Молодые парни, бывшие на пароходе матросами, разбесились и то и дело толкали друг друга в глубокий снег, а несколько раз они принимались и за меня: стаскивали с саней в снег и наваливались всей гурьбой, пока старшие не освобождали меня из-под так называемой «малой кучи».

— Нешто можно так! — упрекали они молодцов. — Этак не годится, — вы полегче!

— Да что полегче! — отвечали им. — Он как нас муштровал на пароходе? Все говорил: вот на берегу, говорит, там воля ваша будет… Ну, мы хоть теперь над ним покуражимси…

— Вот и покуражились, — замечали старики, — помочите полушубки в снегу: как они у вас разлезутся, тогда мороз над вами дюжей покуражится.

— А что нам полушубки! Куфайки заведем, как у немцев.

— Ты гляди-кось, какой из мене индей вышел! Го-го-го!.. — заорал здоровый малый, перекинувшись на спину и задирая напоказ свои ноги, обутые в толстые чулки и желтые индейские мокасины.

228 Старики недовольно ворчали что-то о том, что так дурить негоже, но разыгравшихся молодцов трудно было унять. Они то и дело начинали свалку и потом бегом догоняли ушедшие вперед сани, увязая по колено в рыхлом снеге, ежеминутно спотыкаясь и падая друг через друга.

Старикам, как видно, особенно не нравилось, что молодежь без всякого неудовольствия одевала индейские мокасины, английские фуфайки, кепи с наушниками и другую «иностранную» одежду. Хотя и многие из стариков по необходимости оделись так же, но такая измена «духоборческой обряде» далась им не без борьбы.

Большой лес давно, еще при выезде из Коуэна, остался в стороне. Теперь мы едем по гладкой прерии. Изредка попадаются небольшие группы осины, сиротливо торчащей голыми метелками на фоне грустного серого неба. Местами из-под снежного полога, согнувшись дугой, упрямо вылезает пучок рослого дикого горошка, любимой пищи индейских лошадей, которой они питаются лето и зиму.

Кое-где виднеются следы лося; цепочкой извивается хитрый, запутанный бег лисы и разбросанные скачки трусливого зайца. А в одном месте попался отпечаток лыж охотившегося в этих местах индейца.

К обеду мы въехали опять в небольшой лес, состоящий из осины, сосен и других пород. Там среди больших стволов, сваленных буреломом, весело пылал костер с дымящимся чайником. Вокруг костра расположилось человек десять англичан, — это наши возчики. Мы остановились рядом с ними.

Распряженные английские лошади ели овес, насыпанный прямо на снегу, что еще раз заставило Зибарева огорчиться.

Зато, когда духоборы, не дав своим лошадям достаточного отдыха, засыпали им овса без всякой меры, англичане в один голос заговорили:

— Вот мы уже сколько раз говорим им, что этим лошадям нельзя давать тяжелый корм, пока они горячи!

— Это не «индейцы», — подхватил другой.

— Они любят, чтобы их регулярно, три раза в день кормили, по одной мерке овса каждый раз, не более, — выразительно поучал толстый англичанин с багровыми жилками на щеках и носу.

На все эти наставления духоборы-кучера не обращали никакого внимания.

Один из них, Шерстобитов, с упрямой улыбкой, точно наперекор, подсыпал заботливой рукой своим лошадям овес и, любовно на них поглядывая и охорашивая, сказал:

— Это они, немцы то есть, напрасно совсем гутарят. У нас бывало-ча, после какой езды по горам, вот когда там губернатора везем или по иному случаю, — как лошади заморятся! И никогда не 229 ждем: задашь ей сколько тольки осилит, и прямо смотреть любо, какие гладкие, чистые лошади были.

— Очень уж народ дотошный — англики эти.

— Бояться корму нечего — маслом каши не испортишь, а всякая скотина свое понятие имеет, съест скольки надо, и шабаш.

— А что, кабы его самого кормить по порциям? Небось не был бы такой гладкий, — засмеялся Шерстобитов, показывая на поучавшего «англика», который уплетал в это время огромный бутерброд с холодным мясом и вареньем. Англичане, видя, что их не слушают, отошли к своему костру.

— О, ничего! Их тут научит что-нибудь другое, — сказал толстяк, — мы уже видели, что бывает, когда переселенцы хотят делать по-своему.

— Да, кончалось это очень плохо, — отозвались другие.

— Их карман научит.

 

Пообедав, мы поехали вместе с англичанами. На одной из небольших полян внезапно показался домик скваттера, первое жилище, попавшееся нам до сих пор. Вся его земля была обнесена изгородью из колючей проволоки. Дорога пролегала мимо домика, возле которого мы увидели и хозяина — худого старика в красном колпаке, с заложенными в карманы руками.

Он, как видно, поджидал нас, потому что, как только с ним поравнялись сани, на которых сидел переводчик, он подошел к нему.

Good day! (Здравствуйте!) — порывисто сказал он, враждебно глядя на духоборов злыми глазами. — А куда девался шкворень от моей телеги, скажите, пожалуйста, а? — вызывающе начал он, склонив вопросительно голову набок.

— Какой шкворень?

— Как какой шкворень? Зачем вы спрашиваете то, о чем знаете? Мой шкворень, обыкновенный шкворень, который лежал вот тут всю зиму, пока не начали шмыгать тут вот эти господа, — настойчиво постукивая трубкой об телегу, кричал старик, и кончик его колпака трясся от негодования.

— Никакого шкворня я не знаю, вы, вероятно, его затеряли, а теперь придираетесь к нам. И зачем нам может понадобиться ваш шкворень?

— Это вы у них спросите, зачем, у них, у ваших молодчиков, да… Лежал, я вам говорю, вот тут, на этом самом месте… разбей меня громом!

— Э! Что мне с вами говорить, вы болтаете бессмыслицу! Вам не нравится, что правительство им дало денег, а вам нет, — так вы на правительство и сердитесь, и незачем вам порочить честных людей. Прощайте.

230 Сани тронулись.

— Да! — кричал, брызгая слюной старик, — мы таких честных людей в Калифорнии линчевали и здесь завязывали им галстук, пока не научили уважать чужую собственность… Мы еще посмотрим, да, мы еще посмотрим этих честных малых, будь они прокляты вместе с вами! — кричал вдогонку старик, держа в руках трубку.

— Чудной старик! — спокойно заметил один из духоборов, когда им рассказали, о чем шла речь. — И зачем ему пустяк болтать про нас? Сам небось знает, что ничего мы никогда не возьмем — ренствует на нас, больше ничего.

— А что мы ему сделали? Нешто мы кого обижаем, что ли!

Все разбирали причины, почему бы мог обижаться на них старик ирландец; самое же обвинение никого не обидело, не задело ничьего самолюбия. Духоборы по отношению к чужой собственности честны идеально; они так привыкли к доверию людей, что ни на минуту не могло им прийти в голову, что такое обвинение могло быть предъявлено к ним всерьез. Случай этот показал им только, что далеко не все рады их приезду в Канаду, как это можно было заключить по оказанному им приему.

Дорога все еще идет лесом. Стало совсем жарко. Ушедшие далеко вперед от саней духоборы сняли свои шубы и повесили их на придорожных деревьях.

— Будут ехать наши, снимут.

— Смотри, как бы не оставили их на деревьях-то. Сказано, что лежит на дороге, того не тронь.

— Ну да! — пренебрежительно заметил Зибарев: — Видать же, что наша одежа. Кто еще тут такую носит? Небось — довезут!

Дело в том, что в прерии принято за правило никогда не поднимать на дороге найденной вещи, если наверное не знаешь ее хозяина. Таким образом, «находок» здесь не бывает. Правило это — так называемый «закон прерии» — выработалось здесь давно, с тех пор, как стали селиться белые люди. Поддерживалось это правило очень суровыми способами: всякого нарушителя его без дальних разговоров вешали на первом дереве. Но так как в прерии часто бывало трудно найти дерево, то в таких случаях эта операция правосудия производилась другим довольно оригинальным способом, а именно: из двухколесной арбы, на которой раньше тут ездили, выпрягали лошадей, к концу оглобли привязывали за шею-преступника, а затем путешественники влезали в арбу, которая под их тяжестью опускалась, а преступник, привязанный за шею к концу оглобли, подымался вместе с ней на воздух, где ему предоставлялось висеть до тех пор, пока, по мнению пассажиров арбы, попранное правосудие не было удовлетворено. Тогда пассажиры вылезали из тележки, запрягали лошадей и мирно продолжала свой путь.

231 Понятно, что при таких условиях закон этот въелся в плоть и кровь жителей прерий, и уж что другое, но за собственность вашу, как бы плохо она ни лежала, вы можете быть спокойны. …

 

Канада. На Северном участке.

14 февраля 1899 г. (вечером)

Рано утром мы тронулись дальше. Переехав речку, мы опять поехали лесом. Здесь, как видно, был большой пожар. Сколько можно окинуть глазом, стояли огромные, блестящие синеватым цветом гладкие стволы. Кора уже давно слетела с них, а дождь и ветер вымыли и высушили их на славу. Обугленные внизу, с боков, с искривленными обломанными ветвями стояли эти пни, блестя своим сизым ободранным телом, а между ними лежали их товарищи, не устоявшие в борьбе с пожирающим пламенем. Говорят, что лес этот сожгли индейцы во время войны с белыми. Жутко здесь. Уныло поскрипывая, качаются эти мертвецы, стуча своими изуродованными ветками, точно скелеты костями.

Большую часть дня тянулись мы среди этих грустных мертвецов, рассказывавших нам свою печальную историю, говоривших о неблагодарности людской, их безумной вражде и жажде самоистребления. А широкий, жесткий степной ветер звонко пел, хватаясь за высохшие стволы, и, казалось, уверял их, что печалиться не о чем: он всюду летает, по всему миру, и везде он видит то же самое, — и так всегда будет, пока будет мир… И голые великаны, слушая его, стонали, качая в ужасе своими голыми верхушками, стараясь приблизиться друг к другу, чтобы уйти от давящего одиночества, которое от рассказов ветра становилось невыносимым…

А у ног великанов узкой лентой тихо извивался змейкой наш караван. И, глядя на нас, они, казалось, шумели нам:

«Куда вы идете? Видите, как нас изуродовали здесь. Тут страшно, стр-а-а-пшо…»

«Страшно!..» — гудело кругом.

«Страшно!» — зловеще крикнул одинокий ворон и, прошумев над головой черным крылом, скрылся.

«Страшно!..» — злорадно взвизгнул ветер, бросаясь на людей и залепляя глаза снегом, наметая по дороге сугроб за сугробом, заметая следы.

— А страшно тут, братцы, дикое место, — сказал кто-то.

Никто ему не ответил.

Но вот лес поредел, стало светлее; впереди расстилается белоснежная прерия. Мягко нажимая, широкой, ровной струей охватил нас южный ветер, растрепывая гривы и хвосты лошадей. И хотя зимнее тяжелое небо и здесь свинцовым пологом нависло над землей, но все легко вздохнули, словно вышли на свободу из тюрьмы. А скоро на горизонте засинела среди степи одинокая 232 гора: «Пенесси-вутчиунг» — Громовая гора, как прозвали ее индейцы. Там начинается духоборческая земля.

— Ну, теперь скоро! — облегченно вздохнули утомленные духоборы.

Гору эту индейцы называют так потому, что во время грозы удары молний падают почти исключительно на ее вершину. А если спросите индейца, откуда исходят раскаты грома, он покажет вам пальцем на вершину горы и повторит легенду своего народа о том, что теперь там из огромного яйца вылупливается молодой орленок. И грохот этот не что иное, как стук клюва орленка о скорлупу гигантского яйца.

Однако уже начались сумерки, а гора все еще синеет вдали, точно мы все это время простояли на месте.

И правда, подвигаемся вперед мы очень туго. Отсюда дорога едва проезжена. Тяжелые лошади вязнут по колено в сугробах рыхлого снега. Усталые животные все в поту. Они старательно тянут грузные сани, помахивая головой и косясь добродушными глазами на людей. Но и людям нелегко. Шаг за шагом плетутся приунывшие духоборы, растянувшись длинной вереницей за санями. Дорога кажется нескончаемой.

Но вот идущий впереди Зибарев поворачивается и говорит:

— Вот уж наша земля пошла — вот отселева.

Скоро мы спустились в небольшую ложбину, по дну которой протекает Swan River — Лебяжья река. «Уобисто-оссисипи», как называют ее индейцы.

Уж совсем стемнело; и люди и лошади выбились из сил, когда за одним из поворотов открылась широкая перспектива огромного строевого леса, а на одном из его голых бугров зачернели два блокгауза — один совершенно уже готовый, другой еще без крыши. Из ярко освещенной палатки, похожей издалека на большой бумажный фонарь, вышли нам навстречу английские плотники. Они помогли нам распрячь лошадей и проводили в оконченный блокгауз. Там было темно и пахло сырым деревом, а из темноты вырисовывались белые нары, и сырой земляной пол пестрел неубранными щепками.

Мы дома.

 

Канада. На пути от Северного участка к Иорктону. Форт Пеле.

15 февраля 1899 г.

Сегодня утром я стал прощаться с духоборами, как я думал, навсегда11. Любезный мистер Криари позаботился обо мне, и здесь меня ждала уже лошадь для дальнейшего путешествия. Я должен был проехать через форт Пеле на Южный участок, а оттуда — в Иорктон, последнюю станцию железной дороги, оттуда на Виннипег и Россию.

233 Но что это был за кучер, какие сани, лошадь! Передо мною стояла маленькая лошадка, вроде наших казачьих; запряжена она была в чрезвычайно странный экипаж, состоявший из одной тонкой доски, шириною в аршин, передняя часть этой доски была загнута кверху, а посредине во всю ее ширину приделан небольшой ящик, мягко выстланный сеном, с полостью из брезента. Это — индейские сани. Снизу к доске, вместо полозьев, приделаны две тоненькие, узкие деревянные полоски.

Кучер вполне соответствовал экипажу. Это был чистокровный индеец с темно-красным лицом, с ярко блестящими зубами, черными глазами и желтоватыми белками. Из-под черного колпака с желтой каймой спускались на плечи черные, как смоль, длинные, прямые волосы, частью заплетенные в косы. Короткий кафтан из желтой оленьей кожи, усаженный по всем швам бесчисленным множеством длинной бахромы, и красные суконные штаны (метасса) с такой же густой бахромой по наружным швам живо напомнили мне картинки в книгах Густава Эмара, которыми я, как и многие, зачитывался в детстве. А на ногах у него были удивительно красивые расшитые цветным бисером мокасины.

— Астом, сэр114*, — сказал он наполовину по-индейски, наполовину по-английски и, весело улыбаясь, показал черной рукой на ящик. Я покорно влез в длинную колыбель и вытянул ноги. Индеец нагнулся и, обкуривая меня приятно пахнущим дымом из своей прокопченной трубки, накрыл ноги мехом и старательно зашнуровал брезентом. По правде сказать, в этих диких на вид санях сидеть было чрезвычайно удобно.

Еще раз «спаси господи», и мы тронулись в путь. Духоборы в синих кафтанах с непокрытыми головами кланялись и желали счастливого пути. Еще раз оглянулся я с пригорка на небольшую кучку людей с серьезными лицами. Такой заброшенной, одинокой, такой жалкой казалась эта маленькая горсточка людей, тесно сбившихся в кучку среди голых пней дикого леса, окруженного со всех сторон снежной пустыней, отрезавшей их от всего мира!

Грустно и больно было глядеть на их серьезные неподвижные фигуры. Целый ряд далеких картин прошлого невольно воскрес в памяти…

Духоборов уже не видно за густым высоким кустарником, а тяжелые, как нависшие над землей черные тучи, неотвязные думы — думы, с которыми русский человек родится, под гнетом которых живет и умирает, назойливо, тоскливо тянулись одна за другой.

Кругом, точно море, раскинулась покрытая белым пологом необъятная степь. Пусто, голо, глазу не на чем остановиться. Мертвая тишина. Слышится только легкий шелест саней по снегу да сопение 234 лошадки. От непривычной тишины начинает звенеть в ушах, а по временам, кажется, в воздухе тянутся какие-то, едва уловимые, точно стеклянные, прозрачные звуки, приносимые легким ветерком, как нежные вздохи невидимых существ, пролетающих по этому безграничному, пустынному царству снега. А на утомительном, лишенном перспективы, однообразном фоне прерии утомленный глаз рисует дрожащие узоры из светлых мигающих точек.

Закроешь глаза — и опять потянулись нежные гармоничные вздохи.

Все это кажется необычайным, сказочным, и отдаешься во власть спокойной природы — гнетущие мысли одна за другой уходят, душевная боль смягчается, и, мягко покачиваясь в такт шагам маленькой лошадки, забываешься в какой-то сладкой дремоте.

— О-гей! — кричит над головой индеец, но и его голос кажется необыкновенно мягким, пришедшим откуда-то издалека.

Этот сын прерий все время бежит позади меня, сбоку саней, держа в руках веревочные вожжи. Несколько раз предлагал я ему жестами усесться позади моей люльки на свободном конце саней (так как в люльке больше одного человека невозможно поместить), но он каждый раз в ответ на это оскаливал белые зубы, в которых беспрерывно торчит дымящаяся трубка, и с веселым смехом говорил на своем языке:

— Нишишин115*… — и для большей вразумительности прибавлял, картавя, по-английски: «орройт».

Большую часть дороги, правда, мы двигались шагом, но где снег был поплотнее, лошадка пускалась мелкой рысцой, а возница с необычайной легкостью бежал за ней по глубокому снегу как ни в чем не бывало. Это, очевидно, не составляло для него никакого труда. Завидные легкие!

Постукивая кнутовищем о сани, он затянул на ходу какую-то невероятную песнь, состоящую из повторений все одной и той же фразы. Начинал он ее очень громко на высокой ноте, причем голос вырывался из глотки сразу, как пробка из бутылки; затем песня шла все тише, тише — до неясного бормотания. Тогда, шумно переводя дух, он с новым усердием опять начинал ту же фразу, и так без конца, не переставая стучать палкой о сани.

Сначала мне это очень понравилось, но потом однообразный дикий вой стал надоедать, в особенности когда я увидал, что конца атому не предвидится. И как ни неловко было прерывать музыкальное вдохновение, но, опасаясь за целость барабанной перепонки, я должен был это сделать и попробовал спросить его, какие слова этой песни.

Индеец так плохо говорил по-английски, что из его короткого, впрочем, объяснения невозможно было понять, были ли в этой песне 235 какие бы то ни было слова или это была «песня без слов». Однако мой вопрос достиг цели: пение прекратилось.

Перед нами — большой спуск в крутую балку, по дну которой извивается речка. Берега ее густо заросли деревьями и низким частым кустарником. Мой пеший возница вытянул вперед голову, напряженно приглядываясь, и, протянув руку в кожаной перчатке, радостно осклабясь, заявил:

— Там белый!

При всем желании увидеть какие-нибудь признаки существования «белого» я очень долго ничего не видел, кроме деревьев и кустарника.

Однако индеец оказался прав. На самом берегу, меж деревьями, мелькнула палатка. Вокруг нее валялись пустые ящики, и все из-под консервов: должно быть, тут любили поесть! Это было очень кстати, так как был уже обеденный час, а у меня, кроме куска хлеба, не было ничего. Индеец же не имел даже и этого. Как мне рассказывали знающие люди, не есть день-два для индейцев не составляет большого лишения. Он после наверстает за один раз.

Рассмотрев палатку, индеец наконец сообщил мне, что это, должно быть, повар правительственного землемера, приехавший раньше своего хозяина на место работ.

Неподалеку стояли такие сани, как те, на которых ехал я, но без люльки. На ее месте возвышалась целая груда какого-то товара, тщательно закупоренная брезентом и зашнурованная со всех сторон. Худая белая лошадь жевала сено.

— Мы здесь будем обедать, — категорически заявил мой индеец, с восхищением поглядывая на палатку и жадно втягивая носом дым, выходивший из жестяной трубы.

Я попробовал было возразить, что не знаю ни землемера, ни его повара и не хочу здесь останавливаться. Но не понявший меня индеец поспешил успокоить меня:

— О, сэр, не беспокойтесь: он великолепно готовит! — заявил он и, глотая слюни, свернул к палатке.

Не успели мы подъехать, как на нас с сиплым лаем набросилось несколько собак, а в дверях палатки показался рыжий малый в черном жилете и длинном белом переднике.

— Здравствуйте! — первый приветствовал нас человек в переднике; мы ответили. После нескольких фраз о дурной дороге он озабоченно спросил, что мы будем есть.

— У меня такой разнообразный выбор: что хотите, — заключил он, перебрав массу всяких кушаний. Я сказал, что если он уж так любезен, то мы будем довольны тем, что есть готового. Такой ответ, как видно, не очень понравился моему вознице, но сам он не смел заявить своих желаний.

Наконец меня расшнуровали и, пошатываясь от долгой езды, я вошел в палатку. Меня сразу охватил горячий воздух, пропитанный 236 вкусным запахом всяких яств. За деревянным столом сидел пожилой индеец с длинными распущенными волосами и маленькой бородкой. Суровое лицо его носило какое-то каменное выражение. Он встал при моем приходе, молча поклонился и опять уселся за горячий чай.

— Вы не француз? — спросил меня повар.

Я сказал, что я русский.

— Вы, вероятно, приехали с этими новыми переселенцами, — как их?.. Не могу запомнить, дьявольски трудное название!.. А я — француз, канадский француз, мое имя Морис… — и он пустился болтать без конца, суетливо усаживая меня за стол. При этом он, не глядя на индейца, отодвинул рукой его чай и бисквиты на самый конец. Бойко перетирая посуду, француз болтал без устали. В какие-нибудь полчаса он успел рассказать свою биографию, бесчисленное множество романов, в которых он, конечно, всегда был победителем; рассказал, как он на охоте поранился и показал при этом красный обрубок пальца; успел расспросить о духоборах и пропеть какую-то шансонетку. В то же время его ловкие руки что-то растирали, взбалтывали, процеживали. На плите жарилось и варилось бесчисленное множество всяких блюд, несмотря на мои убедительнейшие просьбы не делать этого.

Пока веселый хозяин угощал меня, индейцы не теряли времени даром. Они молча уписывали все, что только было на столе. Как только запас положенных перед ними бисквитов истощался, француз, ни слова не говоря, вытаскивал из мешка еще горсть и подкладывал им. Наконец, под неумолкающую ни на минуту трескотню француза, все наелись досыта. Неугомонный повар, однако, не успокоился и просил подождать его минутку.

— Я в три секунды сделаю такие пирожки, каких вы не найдете в Европе, — кричал он и уже растирал что-то в кастрюле.

Я было возразил, что будет поздно ехать.

— Это в одно мгновение, это вас не задержит.

— О да, это не задержит! — вдохновенно подхватил мой возница. — Нет, это совсем не задержит, сэр… — уверял он, с трудом ворочая набитым ртом.

Индейцы, сидя рядом на конце стола, с сосредоточенными лицами, старались набить как можно плотнее свои тощие желудки. Пот катил с них градом. Изредка они перекидывались вполголоса короткими фразами.

— Май-айтен мискино (плохая дорога), — бормотали по временам оба, покачивая головами и неутомимо работая челюстями.

Поев сладких пирожков, которые действительно были очень хороши, мы стали прощаться. Денег француз не взял и обиделся не в шутку за то, что я их ему предложил. Уже я вышел из палатки, как француз хлопнул себя по лбу:

237 — О черт возьми! Я и забыл показать вам кое-что. Вот, пожалуйста, на минутку, я вам покажу…

И, забравшись к себе под матрас, он вытащил оттуда зеркало, оправленное в кожаную раму.

— Каково? — вертел он перед моим носом зеркалом. — Нет, вы взгляните, какой замечательный цветок вышит сзади. Это поэзия! Прелестно! Это я недели две тому назад в Монреале купил. И вот это одеяло там же. Тоже прекрасная вещь, не правда ли?

Я поспешил одобрить обе вещи и поскорее выбраться из палатки. Было уже поздно. Индейцы стояли возле саней и о чем-то грустно беседовали. Старик испытующим взглядом рассматривал свою иссохшую лошадь, советуясь с моим кучером.

— Матчи (плохо), — неодобрительно качал головой он.

— Думаете, не дойдет? — сурово спрашивал старик.

— Нет, не дойдет… Далеко… Сван Лейк116* далеко… Сто пятьдесят миль еще! — Старик вез на Лебяжье озеро к рыболовам шкуры, сети, чтобы часть продать, а часть променять на рыбу.

Оба грустно смотрели на старую лошадь. Низко опустив голову, с глубоко запавшими боками и полузакрытыми глазами, она дремала, покачиваясь на скрюченных ногах. А старчески отвисшая нижняя губа, из-за которой виднелись желтые, изъеденные зубы, шептала что-то сквозь сон…

— Томаку статым, томаку индиен… (бедная лошадь, бедный индеец), — проговорил тихо старик и взялся за вожжи. Лошадь повела ушами, напряглась и неверным шагом потащила свою кладь. А рядом с ней поплелся ее жалкий хозяин в старых истертых брюках и пиджаке, надетом на голое тело.

Мы молча проводили их взглядом, пока они не скрылись за поворотом.

Эта покорная своей судьбе, придавленная нуждой фигура живо напомнила мне нашего мужика, в тысячный раз осматривающего свои «животы», отощавшие за зимнюю бескормицу, и в тысячный раз убеждающегося, что не смогут они работать весной. И все же запрягающего их в соху, потому что это необходимо… А там что будет, то будет…

Тронулись и мы.

 

Канада. Форт Пеле. В тот же день.

15 февраля 1899 г.

— Форт Пеле, сэр! — прокричал индеец, наклонившись к самому моему уху.

Однако проходит пять, десять минут, а к окружающем мраке не видно ни одного огонька, никакого признака жилья.

238 Уже более часа, как наступила непроглядная ночь, а мы все еще в пути. Благодаря сладким пирожкам мы сильно запоздали. А объевшийся или уставший, или и то и другое вместе, краснокожий шел все время шагом.

Вдруг точно из-под земли выскочили темные фигуры собак и набросились на нас со свирепым лаем.

— Матча! (Вон!) — заорал кучер, отхлестываясь от них кнутом.

На темном фоне неба серыми треугольниками вырисовалось несколько индейских вигвамов. В ближайшем из них открылось маленькое черное отверстие; оттуда спросили что-то — кучер ответил. Тот же голос сказал несколько слов собакам, и они ворча отошли от нас к шалашу, кроме маленького щенка, продолжавшего заливаться звонким лаем.

А еще через минуту мы подъехали к какому-то зданию с ярко освещенными окнами.

— Вот и гостиница. Тут вам будет очень покойно… Госпожа Мак-Дональт прекрасная хозяйка! — проговорил расшнуровывающий меня индеец.

— А кто такая госпожа Мак-Дональт? — полюбопытствовал я.

— Да она-то индианка, а муж у нее был англичанин; она вдова…

Мы вошли. В жарко натопленной низкой комнате за столом ужинали несколько человек.

— Добрый вечер! — отвечали они на мое приветствие.

— Какой прекрасный вечер, не правда ли? — спросили меня в несколько голосов, пока я раздевался.

Я поспешил ответить, что великолепный, хотя ничего великолепного не было в том, что дул теплый ветер и снег, падавший хлопьями, залеплял все лицо и, растаяв, скатывался за воротник. Почему-то здесь принято, здороваясь, восхвалять погоду, независимо от того, какова она на самом деле. Это, впрочем, не мешает через несколько минут беседы воздать ей должное.

Не успел я еще снять верхнего платья, как из следующей комнаты вышла девушка с типичным английским лицом, миловидная, в белом платье и переднике.

— Могу ли я предложить вам ужин? — спросила она.

Я выразил согласие, и заботливая девушка, дочь хозяйки, как я узнал, усадила меня за стол. Тут сидел в европейском поношенном платье индеец, два дюжих англичанина с платками на шее и высокий молодой полисмен в черных-брюках с желтыми лампасами и короткой красной куртке. На окне валялась его широкополая шляпа. За полисменом, облокотившись на спинку его стула, сидел пожилой джентльмен в широкой шляпе с трубкой в зубах, по чубуку которой слюна стекала и капала на его жилет, сделавшийся от этого из черного пестрым.

239 Шла оживленная беседа о лошадях. Пожилой джентльмен, мистер Мак-Кензи, местный торговец мехами и скотом, собирался купить новый табун диких лошадей и советовался по этому поводу с полисменом и табунщиком.

— Да, но зачем вам такая бездна лошадей? — спрашивал полисмен.

— О, у меня есть идея, у меня есть идея! — хитро улыбаясь и вертя пальцем перед глазами, говорил Мак-Кензи. — Я их погоню на горошек к речке «Белого песка», и вы увидите, как они разжиреют к осени, увидите, я ничего не потеряю…

Наступила пауза.

— А сколько вы дадите за шкуру большого, очень большого медведя?.. — спросил на ломаном английском языке кто-то из-за спины. Оглянувшись, я увидел индейца в полунациональном-полуевропейском костюме, лениво растянувшегося на лавке с трубкой в зубах.

Мистер Мак-Кензи испытующе посмотрел несколько мгновений на индейца и отвернулся, не ответив ни слова. В следующую паузу опять послышался тот же скрипучий голос:

— Да… я сам видел очень большого, чрезвычайно большого медведя… Я сам видел, не дальше как сегодня утром… О-о-чень большой… — вяло тянул индеец сквозь зубы.

Мистер Мак-Кензи с досадой повернулся в его сторону и, показывая пальцем на пол, сердитым голосом с расстановкой проговорил:

— Когда принесешь шкуру «большого, очень большого медведя» и расстелешь вот здесь на полу, тогда будем говорить о цене.

И, сказав это, он нетерпеливо отвернулся в сторону.

— Мне надоело давать тебе в долг и пищу, и порох, и деньги… Что ты мне приносишь последнее время? Лисицы и лисицы. Они у меня сотнями валяются. Они никому не нужны, твои лисицы, да!.. — прокричал Мак-Кензи, еще раз обернувшись к нему и брызжа слюной. — Ты давно говоришь, что видел черную лису, а где она?..

На шоколадном лице индейца не шевельнулся ни один мускул. Он так же лениво курил, как и раньше. Переждав несколько минут, он спокойно проговорил:

— Но чтобы убить черную лису, нужен порох, а у меня уже два дня нет пороха… совсем нет, даже на один заряд.

— Я так и знал, я так и знал! — вскричал Мак-Кензи. — Только и остановка, что за порохом! — И тут уже, совершенно выйдя из себя, Мак-Кензи, отлично знающий индейский язык, стал что-то выговаривать на этом языке индейцу. Однако последний продолжал так же спокойно лежать, как и раньше, точно не к нему все это 240 относилось. Он не ответил ни одного слова и после, когда раздраженный Мак-Кензи повернулся уже ко мне:

— Это ужасный народ, говорю я вам, он все проест. И вы думаете, что «господин индеец» будет есть что-нибудь? Нет, он берет все самое лучшее, он калифорнийские консервы зимой кушает. Они меня скоро съедят, эти господа, уверяю вас. Вот пусть я буду не Мак-Кензи! — заключил он, выбивая с азартом трубку о кресло полисмена.

— Ну, однако, за двадцать три года вас не много съели здесь, — засмеялся полисмен, значительно переглядываясь с одним из англичан.

Мак-Кензи хотел что-то возразить, но сдержался и, с ожесточением набив новую трубку, только сопел с обиженным видом.

— С тех пор как «господа индейцы» хватили этой цивилизации, то есть деморализации, как говорю вам я, с ними сладу нет. Совсем другой народ… О! Я вам говорю, что если бы их красная кожа стала белой, то это была бы меньшая перемена, чем то, что случилось за это время с ними, — продолжал он, обращаясь ко мне. — Я сюда приехал, когда еще на месте Виннипега стояло индейское селение из сотен вигвамов. Все передвижение происходило верхом. А спать можно было не иначе, как привязав к ноге свою лошадь, чтобы слышать, не подбирается ли кто к тебе. Костра тоже нельзя было раскладывать. И прежде чем въехать на пригорок, подберешься туда ползком и посмотришь, нет ли враждебного племени индейцев в виду. В то время, бывало, если поперек вашего пути идут бизоны, то приходилось останавливаться и ждать иной раз по два дня, пока они пройдут. Лежишь и смотришь, как на горизонте черной полосой передвигаются они с юга на север от жары. А теперь где они? В музее, в Нью-Йорке.

— А что вы тут делали? — спросил я.

— Что? Я тогда еще мальчишкой был. Мой хозяин привозил индейцам водку, а за это брал у них шкуры, меха, всякую всячину… Так, бывало, хозяин угощает водкой, а мы уже держим наготове оседланных лошадей, чтобы в случае чего поскорее удрать. От водки индейцы делаются совершенно сумасшедшими… Иной раз, ночью уже, как перепьется весь поселок, как поднимут пальбу! Один по другому… Какую-нибудь старую вражду припомнят, и давай драться друг с другом. А как победит, так бежит сейчас всю родню побежденного резать и вигвам томагавком изрубит; а там родственники побежденного мстят убийце и его роду… Да! Кровь ручьем льется — точно война! Ночью при кострах все это происходит, и не раз думаешь, уж не попал ли в ад? Ну, уж если очень развоюются, мы тогда на коней и скачем что есть духу оттуда… И в то время слово они крепко держали, были хозяева своему слову. Если что скажет, то уж можно верить. А уж охотники какие были!..

241 Англичане, задрав ноги на спинки свободных стульев, под разговор старика жевали свои жвачки, сплевывая на сторону, а индейцы, точно не о них речь шла, с непроницаемым равнодушным выражением лица, развалившись в ленивых позах, кажется, дремали.

— Да… так… — заключил старик, видя, что, кроме меня, его никто не слушал. — Однако мне пора, — сказал он, вставая. — Прощайте, господа.

За ним вышли англичане и полисмен. Индейцы продолжали неподвижно лежать. Временами вспыхивал огонь их трубок.

Пора на покой.

Мери убирала со стола; к ней на помощь вышла ее мать, толстая индианка с приветливым, добрым лицом. Мери несколько раз уговаривала ее идти спать, и та последовала ее совету.

Рассматривая рисунки из газет, которыми вместо обоев была оклеена комната, я подошел к столу и увидел там, к своему изумлению, «Одиссею» Гомера на латинском языке. Другая книжка была том из большой английской энциклопедии, — обе в отличных кожаных переплетах.

— Чьи это книги? — спросил я у Мери.

— Это книги мистера Виллиама, сэр, обе его…

На вопрос, кто такой мистер Виллиам, Мери, покраснев, объяснила, что так зовут полисмена.

— Он прекрасно читает по-латыни «Одиссею»… И меня теперь учит, — не без гордости прибавила она. — Я теперь перевожу десятую главу…

Каково! Полисмен читает в оригинале «Одиссею», метиска переводит.

Пожелав через минуту спокойной ночи, я ушел за тонкую дощатую перегородку к своей кровати. Свечи зажигать не понадобилось, так как благодаря щелям в перегородке, отделяющей комнату от гостиной, было светло. Я лег в широчайшую двухспальную кровать, в головах которой висела большая рама с выбитым зеркалом, от которого остался в углу только маленький, неприятно блестевший треугольник.

Несколько минут я наблюдал, как сквозь щели ко мне вместе со светом лениво тянулся волнистый дым: индейцы все еще сосали свои трубки, не двигаясь с места. Скоро я уснул.

Получив здоровенный толчок в бок, я, конечно, проснулся.

— Ничего, сэр, не беспокойтесь, — уговаривала меня какая-то черная образина, наклонившись к самому моему лицу, — вот уже хорошо.

Ничего не понимаю… В ушах звенит от страшного треска бубна, визга скрипок и топота десятков ног, а кровать дрожит и подскакивает вместе со мной и двумя черномазыми ребятишками, 242 которых укладывает на моей постели индианка. На полу тоже лежат какие-то подозрительные темные тела.

— Немножко веселья, сэр, — это так приятно… Надеюсь, я вас не обеспокоила? — жеманно спросила она, уходя.

— О, нисколько! — поторопился заявить я, потирая ушибленный бок. — Нисколько!

— Да? Спокойной ночи!

Я приблизил свое лицо к одной из щелей и залюбовался необычайной картиной.

Вся комната была битком набита индейцами во всевозможных костюмах. Многие были в красных широких штанах с огромной бахромой, с разноцветным индейским поясом и в пиджаках, одетых на голое тело, несмотря на зиму. На некоторых же красовались настоящие европейские костюмы. Волосы у всех были длинные, иногда заплетенные, иногда распущенные. Женщины, впрочем, все были одеты в платья европейского покроя. Но что за счастливые лица! Сколько радости, безграничного веселья, какого не увидишь на белых лицах, было в этих медно-красных физиономиях! Точно дьяволы, вертелись эти тонкие, стройные, точно змеи, фигуры. Мой возница, прыгая в бешеном восторге на одном месте, легко, как мячик, отскакивал от пола в своих мокасинах, а его черные как смоль волосы в такт бешеным прыжкам взлетали дружно вверх, окружая его голову широким черным кольцом. Зубы ослепительно блестели от несходящей улыбки блаженства. По временам он подвывал, очевидно, не имея сил сдержать своего удовольствия. Затем он быстро наклонился и ловко обхватил свою партнершу, девочку индианку, лет пятнадцати, с поразительно красивым прямым профилем, с черными, необычайной величины глазами, и они вместе завертелись с головокружительной быстротой, громко хохоча при столкновениях с другими парами. Все это пестрое, яркое, живое вертелось, мелькало в глазах, не давая возможности разглядеть никого в отдельности. Хохот, визг, веселые вскрикивания раздавались без перерыва вместе с оглушительным треском бубна, который сыпал в эту толпу свою возбуждающую дробь, заглушая скрипевшую изо всех сил скрипку. Мелькали только зубы, белки глаз и размотавшиеся космы волос и шарфов. Все это в страшном беспорядке носилось в воздухе, перемешиваясь друг с другом.

А черномазые ребятишки, дружно обнявшись, спали у меня на постели мирным сном под эту адскую какофонию и, развалившись, затиснули меня в самый угол. Впрочем, утомление взяло свое, и я последовал их примеру.

 

243 Канада. Форт Пеле.

16 февраля 1899 г.

Утром я с тяжелой головой вышел на двор и ожидал свой экипаж для дальнейшего путешествия.

К моему изумлению, вместо ожидаемого городка я увидел, что форт Пеле состоит всего из трех зданий, если не считать маленького домика на курьих ножках, в котором живет полисмен. Одно здание — это наша гостиница, обыкновенный блокгауз, выпачканный снаружи светлой глиной, затем через небольшую площадь — дом и лавка господина Мак-Кензи, такой же грубой постройки, и затем самый форт.

Форт построен очень давно торговой фирмой «Компания Гудзонова залива». Фирма эта первая завела сношения с индейцами и, подвигаясь все дальше в глубь страны, строила для своих купцов форты, в которых они могли бы защищаться от нападения индейцев. Теперь, конечно, они в такой защите не нуждаются. Но все же форты остались на своих местах, напоминая белым трудные времена, а краснокожим — времена их силы и владычества.

А невдалеке на снегу разбито несколько вигвамов, мимо которых мы вчера проехали. Теперь через открытые верхи вигвамов шел дым: видно, «господа индейцы» варили обед. Кругом вигвама задували босиком по снегу в одних рубашках дети, с веселым визгом гоняясь друг за другом.

— Они счастливы! — вспомнилась мне вчерашняя фраза Мак-Кензи. — Они всегда счастливы, — не то с презрением, не то с завистью, но, во всяком случае, с досадой сказал он мне вчера на вопрос, как себя чувствуют теперь индейцы.

Подойдя на плач ребенка к лавке Мак-Кензи, я увидел любопытную картинку. Несколько грудных младенцев, по индейской манере привязанных к дощечкам, стояли, точно на выставке, рядком, прислоненные к стене у крыльца. Сердобольные мамаши, входя в лавку, оставляли своих сосунов здесь, чтобы не производить там лишнего шума.

Желтая лохматая собака, подойдя к одному из них, ласково жмурясь, нежно облизывала со всех сторон шоколадные щеки младенца, что, видно, ему не особенно нравилось. Он отчаянно вертел головой и заливался во всю мочь хриплым криком.

Из лавки вышла индианка с какой-то покупкой в платке. Лицо у нее было печально, она тихо плакала, как плачут, когда сознают неизбежность своего горя. А горе было, должно быть, в лавке господина Мак-Кензи, которого ели «господа индейцы».

Взвалив на плечи одного из выставленных младенцев, она с убитым видом поплелась к вигвамам.

Бедные краснокожие! Какое жалкое существование приходится им теперь влачить! В диких степях, где раньше права их 244 оспаривали лишь стада бизонов и диких лошадей, теперь расставлены землемерческие значки, проведены границы, за которые переступать они не смеют…

Храбрость, сила, выносливость, ловкость — все то, чем они раньше гордились, — теперь никому не нужны… Их презирают, потому что они «цветные». А силу и ловкость теперь заменили доллары, которые так трудно достать и из-за которых приходится быть рабами белых пришельцев. К такому порядку жизни они приспособиться не могут и быстро идут к уничтожению племя за племенем.

Теперь всех краснокожих в Канаде насчитывается около ста тысяч. Из этого числа около семидесяти пяти тысяч ведут оседлый образ жизни, занимаясь ремеслами и земледелием. Многие впрочем, и из оседлых индейцев занимаются охотой и рыбной ловлей и подчас, хотя и неохотно, нанимаются к фермерам на сельские работы. Остальные двадцать пять тысяч продолжают свой бродячий образ жизни, охотясь на лосей, оленей, медведей и других зверей.

Во время замирения белых с индейцами канадское правительство заключало с отдельными племенами контракты, по которым каждому племени отводилось известное пространство земли, которая считалась их собственностью. Конечно, индейцы не могли так успешно охотиться, имея в своем распоряжении лишь ограниченное количество земли, и потому они, взамен свободы передвижения, получали от канадского правительства еще и денежные пособия; иногда же пособие это выдавалось продуктами. С тех пор правительство взяло на себя заботу об их существовании и делает, правда, много для индейцев, но зато не может быть более бесправного существа, чем так называемый оседлый индеец. Ни один индеец не может выйти за границы земли, отведенной его племени, без разрешительной записки особого чиновника, «индейского чиновника», заведующего этим участком.

Продать индеец ничего не может, ни из скота, ни из продуктов, возделанных им на своей земле. И, что хуже всего, он даже не ответствен за нарушение этих правил. Каждую осень во всех общественных местах вывешиваются печатные объявления за подписью министра внутренних дел, в которых говорится, что:

«Всякий купивший у индейца какие бы то ни было продукты урожая, как картофель, пшеница и т. п., подвергается штрафу в 300 долларов или тюремному заключению на 1 месяц».

То же по отношению водки. Всякий «белый», проехавший хотя бы с бутылкой водки в кармане через индейский резерв, подвергается очень большому штрафу или тюремному заключению.

Правительство, желая улучшить быт индейцев и приохотить их к земледельческому труду, снабжает их сельскохозяйственными орудиями, семенами, скотом и пр.; но все что очень туго 245 прививается, и если теперь большинство индейцев ведет оседлый образ жизни, то это дается им ценой жизни.

В индейских резервациях правительством заведены в большом количестве школы, в которых обучается около десяти тысяч детей обоего пола. Воспитывая новое поколение с детства в культурных условиях, правительство надеется на лучшие результаты. Но и тут сказывается индейская кровь. Дети, проводящие жизнь в лохмотьях, под открытым небом зиму и лето, будучи помещены в культурные гигиенические условия, долгое время сильно хворают всякими тяжелыми болезнями, чаще всего переходящими в чахотку.

Как видно по всему, краснокожим племенам, бывшим хозяевам пустыни, предстоит медленная смерть. Белый человек с его цивилизацией убивает их медленно, но верно. …12

НА УЧАСТКАХ

Канада. Ассинибойя. Южный участок.

23 мая 1899 г.

Уже конец мая, а за недостатком скота только теперь начинают пахать и вскапывать землю под хлеб и огородину. Скот и фургоны, какие были, заняты перевозкой багажа и людей из Иорктона на участок. На них же доставляют и провизию, то есть муку, соль, крупу, масло, чай, на них же таскают и бревна из лесу для постройки домов и доставляют семена для посева.

Очевидно, что с таким ничтожным количеством скота невозможно обслужить всю эту кучу народа в две с половиною тысячи душ. Пришли к заключению, что багаж необходимо доставлять на нанятых подводах, чтобы употребить скот для запашки. Купить больше скота не на что. Небольшие остатки бонуса нужно приберегать на покупку муки, чтобы не остаться к осени голодными.

Главным вопросом теперь все-таки является земледельный. Старички по целым дням бродят по южному резерву, выбирая места для сел, стараясь расположить их так, чтобы удобно было всякому селу пользоваться своей землей. Тут же обсуждалось, на сколько сел разбиться карским, елизаветпольским, кипрским, по скольку душ должно быть в селе, и т. д.

Самым трудным для разрешения являлся, конечно, вопрос о том, каким образом устроиться в смысле общественной жизни. Пока все живущие в Южном участке поневоле представляют из себя одну общину.

Пользование скотом, орудиями, раздел муки, семян — все это делается поровну для всех, потому что все эти вещи куплены на деньги, принадлежащие всем одинаково: бонус.

246 Но теперь уже намечаются отдельные группы, живущие своей жизнью, независимо от всей общины. Это — более зажиточные села елизаветпольских, частью карских. У них уже есть свой скот, свои телеги, своя пища. Пока еще все живут в одном месте, в общих бараках, эти более богатые общины отпускают свой скот и фургоны в пользование всех, находящихся на Южном участке; весьма может быть, что, как только они устроятся своими селениями на местах, жизнь их пойдет совершенно самостоятельно, независимо от остальных сел.

В некоторых из вновь образовавшихся групп, которые будут представлять из себя в будущем отдельные села, теперь уже члены их живут не общественной жизнью, строго разделяя «мое» и «твое», с другими односельчанами.

Все это, конечно, сформируется окончательно только тогда, когда всякое село устроится на выбранной для себя земле и не будет связано ни бонусом, ни совместной жизнью в тесных бараках. А пока этот вынужденный обстоятельствами общественный строй, несмотря на свои хорошие стороны, все же часто является источником многих затруднений и недоразумений. Особенно плохо от этого приходится лошадям и быкам.

Никому, конечно, не хочется быть долгое время кучером, и поэтому лошади часто переходят из рук в руки, что уже само по себе очень плохо для скота, но при этих переходах случалось, что животные оставались некормленными, непоенными или не пользовались достаточным отдыхом, так как новый кучер не знал зачастую, сколько и в какой работе пробыли животные. Вследствие всего этого часто падал скот у духоборов, в особенности лошади.

 

Канада. Ассинибойя. Северный участок.

26 мая 1899 г.

По внешнему виду поселение Северного участка в сравнении с Южным казалось гораздо более цельным и благоустроенным.

Сараи расставлены в правильном порядке, под горкой, на берегу живописной речки Сван Ривер, заросшей местами высоким камышом. А дальше раскинулся высокий лес из могучих раскидистых елей и крупной осины.

Во всех проходах между сараями протянуты длинные связки рыбы, вывешенной для вяления на солнце. Рыбы так много, что селение похоже на рыбацкую деревушку.

Через быструю бурливую речку протянут толстый канат, по которому двигается невероятно жалкий паром, сбитый из нескольких бревен и досок. Пришлось и нам переправляться на этом пароме. Через паром все время хлестала вода, и, только 247 стоя на наваленных сверху бревнах, можно было несколько уберечься от холодной ванны.

Лошадей переправили вплавь. К каждой из них привязывали длинную веревку, конец которой паромщик перевез с собой на ту сторону речки. Тогда лошадей спихнули в воду и тянули их за веревку к себе, помогая им справиться с сильным течением.

Встретили нас всем селением, точно давно желанных гостей. Отовсюду слышались жалобы на заброшенность, оханья, причитания.

В тот же вечер распорядительный Зибарев устроил нас в палатках, которые были разбиты на горке несколько выше поселка.

Долго-долго сидели мы в наших новых жилищах, беседуя с Зибаревым о положении дел. Много печального и трудно поправимого пришлось мне услышать. Мука на исходе, масла, сахару нет совсем, и только рыба поддерживает изголодавшихся людей. Но далеко не все едят рыбу, и тем приходится, конечно, особенно трудно.

Зелени нет абсолютно никакой, и, чтобы пополнить этот недостаток в пище, духоборы собирают в поле какую-то траву и варят из нее щи, бросая туда в виде особенного лакомства несколько штук промерзлого картофеля и заправляя эту бурду несколькими горстями муки. Приправой к хлебу является еще квас. Кое-что еще из провизии — несколько кадок масла, сахар, чай и, главное, целый вагон муки в шестьсот двадцать больших мешков — имеется еще в Коуэне. Но доставить все это нет никакой возможности. После дождливой весны болота, лежащие между Land office и Коуэном, превратились в совершенно непролазные топи. Население Land office, не успевшее собрать достаточных запасов, тоже сильно страдало от недостатка провизии.

— А каково, брат, пришлось нам тут, — говорил Зибарев, — когда соль вышла вся до последней крошки — этого и сказать нельзя. Так горились117* мы, так горились — беда! Несколько раз отправляли подводы в «городок», — до Сван Риверу доедут, посидят, посидят, посидят, да так назад ни с чем и приедут. Уже с Йорхтуна привезли. Ну, а туда сам знаешь — покель обернешься, дней десять-двенадцать пройдет… А много тут из Йорхтуна навозишься? Всего пять пар. Некогда тут сахар или масло грузить — тут дай бог семян перевезти сколько можно да муки. На этой же худобе и бревна надо таскать на постройку и пахать хоть малость — не все же на людях…

— Как на людях? — удивился я.

— А так, — засмеялся моему удивлению Зибарев, — прямо запрягаются в плуг двадцать четыре бабы и тянут. Вот увидишь завтра. Пробовали было лопатками копать, да дюже замучились, — 248 а так и людям легче и работа скорее выходит… Да, тяжко, дюже тяжко приходится людям нашим, что и говорить. Ну, тольки мы не горимся118*. Мы на бога уповаем, — пройдет и это испытание… Главное, вот скотины нету, — вот в чем главное дело. Без скотины ничего не поделаешь. Тут вот начали новые селения строить: и туды нужно худобу дать, лес таскать на постройку и туды, — до осени как-никак, а нужно построиться, да и муку надо по селениям развезти, и отдохнуть тоже надо скотине, а то совсем зарежем… Вот и выходит, что на себе надо пахать… — как бы оправдываясь перед кем-то, заключил Зибарев.

Ранней весной духоборы Северного участка взяли работы на строящейся от Коуэна железной дороге. Нужно было вырубить лес под линию. К Северному участку примкнули и некоторые духоборы с Южного участка. На этой работе духоборы заработали 4076 долларов 21 цент, из которых 2468 долларов 99 центов пришлось на долю Северного участка.

Из этих денег была куплена обувь, разные мелкие сельскохозяйственные орудия, было уплачено английским подводам за доставку провизии и багажа, а часть денег разошлась по рукам на мелкие нужды и на покупку провизии.

Бонус теперь на исходе, на него надеяться нечего, тем более что из него же надо помочь кипрским. Следовательно, остается одно — искать заработков, чтобы вырученными деньгами обеспечить Северный участок хлебом и приобрести хоть немножко скота, без которого, как выражался Зибарев, духоборам «никогда не стать на ноги».

Выяснив собравшимся старичкам положение дел, а главное то, что бонус — этот, как казалось всем, неистощимый источник жизни — уже на исходе, я указал на заработки как на единственное средство существования. Тут же я предложил съездке поискать работ и для начала отправиться с этой целью в Коуэн, к главным инженерам строящейся железной дороги.

Старички вполне одобрили этот план. Через день, после подробного ознакомления с положением дел северной общины, я и Зибарев отправимся в Land office, где должен быть главный инженер, и попробуем достать работу на железной дороге.

 

Канада. Ассинибойя. Северный участок.

27 мая 1899 г.

Сегодня рано утром я побежал в поле посмотреть пахоту, о которой вчера говорил Н. Зибарев.

Мне все как-то не верилось, чтобы дело обстояло так плохо, как это мне показалось после нескольких часов пребывания на участке.

249 Дойдя до узкой полосы вспаханного поля, я увидел в конце ее, далеко от меня, пеструю толпу людей, медленно подвигавшихся в мою сторону длинной вереницей.

Это шли люди, запряженные парами цугом в железный плуг.

Даже жутко стало, когда, тяжело шагая по мокрой траве, эта печальная процессия стала приближаться. Что-то торжественное, глубоко захватывающее было в этих женских фигурах, напряженно тянущих тяжелый плуг.

Толстые палки, к которым привязана веревка от плуга, врезывались им в грудь, в живот… Загорелыми руками женщины упирались в них, стараясь уменьшить боль…

Впереди пожилая рослая женщина с суровым лицом, мерно, твердо шагает, глядя в землю. Она знает, что такое жизнь, — и даже такая работа ее не удивляет. Она знает, что так нужно…

«Кто взялся за плуг и оглядывается, тот не пахарь…».

И она, крепкая духом и телом, готова обойти в этой упряжи хоть весь земной шар, с таким же спокойным строгим лицом, видя в этой работе лишь долг свой.

Рядом с ней такие же спокойные, иногда озабоченные лица, с печалью в глазах.

Вот мелькнуло бледное личико девушки с тонкими чертами, с грустно сложенными губами. Она идет с приподнятой кверху головой, и видна ее худенькая, тонкая шея с двумя напряженно вздувшимися жилками. Своими печальными, широко раскрытыми глазами она смотрит в глубь чистого весеннего неба, точно ищет там чего-то, что примирило бы ее с грубой, несправедливой жизнью… И в ее полных печали глазах видны и детское недоумение, и грусть, и жажда любви и счастья…

С ней в паре тянет лямку пожилая женщина. Старательно налегая при каждом шаге всем телом, она страдальчески морщится. Изредка она поворачивает свое добродушное лицо к двум маленьким девочкам, идущим за матерью по полю, и что-то говорит им. Лицо ее при этом освещается каким-то внутренним светом, точно она радуется, что ей, а не им приходится тянуть эту лямку. Одна из девчонок, путаясь ножками в высокой траве, подает матери несколько веток земляники.

Пара за парой прошли передо мной, точно во сне, эти женщины; вот последняя пара с апатичными от усталости лицами, с рассеянными, глядящими перед собой глазами…

Шуршит плуг, отваливается борозда, из-под которой жалобно выглядывают верхушки заваленных полевых цветов, — и пахари прошли мимо, как сновидение, как призраки…

Издалека уже доносится их песня. Это — песня плача, это, скорее, стон, вырвавшийся наконец из измученных, надорванных долгим страданием грудей. Стон упрека, вопль, взывающий к 250 справедливости, ко всему, что есть в людях человеческого, отличающего их от животных…

А блестящая река смеялась на солнце, сверкая своими быстро бегущими струями сквозь листву, смеялась над двуногими существами, назвавшими себя гордым именем «человек», не сумевшими до сих пор сделать ничего для оправдания этого на звания — ничего: иначе она не была бы свидетельницей такой картины.

И испуганная осина дрожала от страха с головы до ног, дрожала всеми своими весенними, новыми, не привыкшими еще к жизни листочками, лепетавшими что-то бессмысленное от ужаса, овладевшего ими. Несколько птичек с недоумением покачивали головками, приглядываясь с любопытством к невиданному зрелищу, которого они не могли себе объяснить.

И над всем этим широко раскинулось чистое, невинное небо; невысохшая роса блестела изумрудом в чудной густой траве, а вольный ветер ласково трепал высокий ковыль.

А издалека все льется и льется надрывающий душу стон — песня о неслыханной, жестокой несправедливости и тяжком горе…

… Там все тянут, тянут, тянут.

В ГОРОДКЕ

Канада. Станция Коуэн.

6 июля 1899 г.

Вместо недоступной, помпезной фигуры главного инженера, какими они бывают у нас в России, где они изображают «царя и бога» по всей подведомственной им линии, мы увидели невзрачного маленького человека в серой фуфайке, высоких толстых чулках и чернорабочих ботинках.

Контора мистера Торнбулля была такая же маленькая, невзрачная, как и он сам. Наживо сколоченная из простых досок, она была похожа на карточный домик. Внутри его, посредине, стояла железная печка, по стенам были развешаны планы дорог, и тут же стояли две койки, на которых спали чертежник и помощник инженера. Целый день проспорили мы с несговорчивым англичанином, и лишь к вечеру удалось составить контракт на работы, который тут же без всяких формальностей был подписан мною и Зибаревым. Оба мы считаемся контракторами и являемся ответственными лицами.

По контракту этому духоборы получают по четырнадцать центов за кубический ярд земляной насыпи под полотно железной дороги. Тачки, доски, лопаты и другие инструменты, необходимые для этой работы, дает железнодорожная компания. Доставка всех этих орудий из склада на место работы — наша. Но по 251 окончании работ духоборы оставляют их на том месте, где работа кончена, за исключением лопат, которые духоборы обязаны сдать в ближайший склад. За поломку орудий духоборы не отвечают, ремонт их производится компанией. Сломанные инструменты или части их должны быть налицо. Компания обязуется держать в складах по линии необходимые для духоборов пищевые продукты, доставка же их на место работ производится духоборами. Духоборы могут пользоваться рабочими поездами и ручными тележками. Ежемесячно два человека из духоборов пользуются бесплатным проездом в Виннипег для необходимых закупок для рабочей партии. Работать духоборы должны везде, где укажет инженер. Число рабочих неограниченно. Склады отпускают товар в кредит, под работу.

Контракт этот был заключен вчера, 5 июня 1899 года.

— Ну, теперя, абы народу поболе вышло на работу, — заключил, вздыхая, Зибарев, — а сыты все будем.

— А как думаешь, — спросил я его, — много народу выйдет?

— Да должно бы выйти человек двести, а то и боле… Ну, только хто его знает, как будя… С нашим народом всяко бывает. Иной раз никак ему не втолкуешь, чего надо бы делать. Поглядим…

Все же Зибарев был, видимо, очень доволен. Да и как не быть довольным? Этот заработок для духоборов Северного участка единственный выход из их бедственного положения.

В самом лучшем настроении мы отправились в обратный путь порадовать Северный участок и поторопить рабочих «на линию».

Всю дорогу Зибарев мечтал о том, как из этих работ северная колония запасется хлебом на всю зиму и лето «до новины», как купят скота, плугов и будут пахать, пахать, пахать…

— А как только за землю уцопимси119*, — ничего тогда не страшно нам будет, потому это самое наше дело полюбовное — землепашество, — говорит он, — очень мы к нему привычны.

На работу эту вышло с Северного участка около двухсот человек. …13

КОНЕЦ ПЕРВОГО ГОДА

Канада. Северный участок. Село Михайловка.

3 октября 1899 г.

Незаметно подкралась зима. Деревья сбросили свой золотой убор и стоят теперь голые, как веники, а в них свистит пронзительный холодный ветер. Земля в объятиях свежего мороза закоченела, и по утрам высокая засохшая трава кажется поседевшей от густого инея.

252 В прерии показались волки. По ночам они подходят близко-близко к селу и, сверкая в темноте горящими глазами, разглядывают темные невиданные здания, от которых так вкусно пахнет, и подвывают от голода.

Внешний вид поселений Северного участка к зиме тоже сильна изменился. Села обстроились рублеными чистенькими новыми избами, для скота построены конюшни. Среди построек возвышаются большие высокие конусы бревен. Это — дровяные запасы на зиму. Между конюшнями и избами, в укромных уголках, прячутся стоги сена. В сараях не живет уже никто. Они были поделены старичками поровну между селами, и большая часть их растаскана на новые постройки.

Один из сараев, впрочем, приведен в порядок; в нем замазали заново щели, сделали кое-что внутри: это — госпиталь северной колонии, тут же амбулатория и аптека.

В другом сарае, пониже, живет маленькая, худенькая женщина-врач В. М. Величкина14, благодаря которой и устроен этот госпиталь. Вместе с М. А. Сац, помогающей ей в качестве фельдшерицы, они, не покладая рук, лечат, приготовляют лекарства, раздают рыбий жир, который выходит чрезвычайно быстро. Иногда за Величкиной приезжают из других деревень, и она тащится туда к больным в своем тяжелом тулупе, сшитом ей духоборами.

Живя в условиях, не многим отличающихся от условий жизни лежащего выше ее сарая села Михайловки, она умеет находить силы и на лечение и на организацию дела.

Видя, что никаких средств для поддержания слабых и больных нет и не будет, Величкина стала писать «во все концы света белого» о необходимости помочь духоборам.

На полученные таким образом средства она организовала медицинскую помощь и поддерживает улучшенным питанием более слабых в эту первую, трудную для духоборов зиму.

Иногда в длинные зимние вечера мы все, не духоборы, собираемся вместе и вспоминаем под завывания ветра и треск раскаленной печки далекую родину. Идут оживленные, русские споры. В. Бонч-Бруевич15 читает нам более интересное из того, что ему удалось записать среди духоборов. Он по целым дням записывает псалмы, изречения, стишки. По временам из-за Громовой горы приходит добродушный Мелеша и, глядя своими ласковыми глазами на «сестриц», уговаривает их больше заботиться о себе.

— Не все для небесного, ты и про себя подумай, и про земное, не все души ради спасения… Пожалеть и себя надо хоть малость! — говорит он ласково, с невинной хитростью в лице.

Иногда, собравшись, мы поем, и проходящий мимо сарая духобор, заслышав «песни», наверное, покачивает укоризненно головой, осуждая мысленно «проводников», как называют они нас, за «бесовские покликушки».

 

253 Канада. Северный участок. Село Михайловка.

5 ноября 1899 г.

Выпал небольшой снег. Морозов пока больших не было — ниже восьми градусов температура пока еще не спускалась. На Северном участке еще осенью по дорогам были расставлены вехи, чтобы едущие и идущие не могли заблудиться в снежных полях.

На Южном этого не сделали, и там было несколько случаев, когда путники теряли дорогу и блуждали по степи, пока не натыкались или на свои села, или на какого-нибудь фермера, который, обогрев их, указывал дорогу.

А однажды прошел слух, что на Южном участке один из заблудившихся