5 Здесь будет все: пережитое
И то, чем я еще живу…

Борис Пастернак

6 От автора

Я не хотел в этой книге рассказывать о том, как я прожил свою жизнь, вообще не собирался говорить в ней о себе, — надеюсь, что так оно в основном и получилось, хотя неизбежное «я» не может не присутствовать здесь на многих страницах. Но счастье мое, очевидно, состояло в том, что мне довелось в течение жизни так или иначе близко соприкасаться с целым рядом поистине выдающихся людей искусства и литературы, с творческими личностями огромного масштаба и нравственного влияния, о которых всем, наверно, хочется узнать как можно больше. Эти встречи, иногда переходившие в многолетнюю дружбу (несмотря на то, что я был гораздо моложе всех тех, о ком я пишу), в значительной степени и формировали мою жизнь, то есть делали меня человеком, учили меня чему-то самому главному. Вот об этих встречах я и хочу рассказать.

Книга эта сложилась как-то сама собой, мне не пришлось ее «делать». Необычным может кому-нибудь показаться разве только ее название — почему «с комментариями»? Но мне хотелось таким образом заранее обозначить свободное сочетание того, что хранится в памяти, в старом дневнике и в письмах, с тем, что я думаю об этом теперь.

7 I

8 О КОНСТАНТИНЕ СЕРГЕЕВИЧЕ СТАНИСЛАВСКОМ

Эту книгу я не могу не начать с этого священного для меня имени, хотя на воспоминания о Константине Сергеевиче Станиславском у меня, в сущности, почти нет права. Слишком поздно я поступил в Художественный театр, чтобы мечтать о непосредственном общении с ним хотя бы даже и на той скромной должности, на которую я был туда принят (Константин Сергеевич в те годы в театре уже почти не бывал, его появления в МХАТе стали давно уже редкостью из-за длительной его болезни). Это — с одной стороны, а с другой — жизнь моя в театре сложилась так, что она как бы сама собой влилась в заранее определенное для нее русло, я сразу оказался в самой гуще практической, каждодневной работы театра, а ею в те годы руководил в основном Владимир Иванович Немирович-Данченко. У Константина Сергеевича не было никаких оснований приблизить меня к себе, тем более что, как я узнал впоследствии от М. П. Лилиной, кто-то из его ближайшего окружения успел ему наговорить, будто я этого вовсе и не желаю. Это была неправда? я очень всегда об этом горевал и до сих пор горюю. Вот почему для меня драгоценно даже то немногое, что хранится в памяти из непосредственных моих впечатлений от Станиславского на сцене и в жизни.

Станиславского на сцене я впервые увидел в 1926 году, в роли Астрова, и, как говорится, сошел от него с ума, долго не мог ни о чем другом думать, как будто все еще видел его и слышал его голос — и наяву и во сне. На спектакль «Дядя Ваня», который шел два или три раза в помещении филиала Большого театра (тогда он назывался Экспериментальный, теперь там Театр оперетты), стремилась вся Москва, хотя в городе не было даже афиш, висел только небольшой плакат у кассы МХАТ. Попал я на этот спектакль каким-то чудом. Разбираться в своих театральных впечатлениях тогда я еще не умел. Помню явственно только одно: 9 как, начиная со второго, ночного акта «Дяди Вани» и до самого конца спектакля при каждом появлении Станиславского — Астрова у меня физически, буквально замирало сердце — от восторга, от сочувствия, от любви к нему. Рядом с ним и особенно в его отсутствии все сразу как-то тускнело, угасало, хотя и другие актеры, почти все, мне очень нравились, особенно Тарасова — Соня и Лужский — профессор Серебряков (Ольга Леонардовна уже не играла Елену, эта роль перешла к Л. М. Кореневой). Но от Станиславского, от него одного, казалось, шел какой-то необъяснимый свет, и притом совершенно реальный, не то лучами, не то волнами. К нему одному тянулась душа. Волновало каждое его слово, и не столько смыслом, сколько необыкновенностью интонаций, — они как будто втягивали тебя в то, чем он тайно жил, в то, о чем он молчал, когда вдруг задумывался. Я не помню тоски в глазах Астрова, я помню в них сверкание каких-то веселых, озорных огоньков. Помню, как он поводил плечами, каким привольным, красивым и сильным становился его жест («Ходи хата, ходи печь!.. Вафля, играй!» — напевая это вполголоса, одна рука вбок, а другая двумя пальцами за верхний край жилетки. А потом, в третьем акте это незабываемое, — до сих пор слышу! — мужское, лукавое: «Вы хи-итрая…», когда он вдруг крепко сжимал, не отпуская, руку Елены Андреевны, прячущей от него лицо…). Когда же огоньки в его глазах погасали, взгляд все равно оставался упругим, как будто чем-то изнутри заряженным, неразмываемым тоской, — даже в финале, после проводов, после «уехали…», возле карты Африки, которая почему-то висит у «дяди Вани» в его рабочей комнате, когда так щемяще звучала чеховская фраза: «А жарища, наверно, теперь в этой самой Африке — страшное дело…». Когда он это сказал, не отрываясь от карты на стене, кажется, сцепив руки за спиной, кажется, чуть покачиваясь с носка на пятку, — мне почудилось, что я уношусь с ним куда-то, что я вообще уже не на земле…

Потом я видел его на сцене, уже на собственной сцене МХАТ в Камергерском, еще два раза, в роли Крутицкого («На всякого мудреца довольно простоты») и Гаева — в «Вишневом саде». И то и другое 10 было прекрасно, осталось незабываемым, особенно его Крутицкий — по совершенству тончайшего мастерства и по сверхъестественности перевоплощения. Для меня до сих пор непонятно, как это он мог на сцене становиться до такой степени не самим собой, переходить в другую плоть, превращать свою могучую, красивую, неотразимо обаятельную старость в такую прозу, в такой нафталин, в эти оловянные бляшки вместо глаз, в эту ходячую инерцию тупого ощеренного доживания. Его Гаева я помню смутно. Помню только, что воспринимал его как-то слитно, нераздельно с образом Раневской — Книппер, чего потом у меня уже не возникало ни с каким другим ее партнером в этой роли, и что в этом их слиянии было что-то необыкновенно душевное, легкое, детское, и в радости, и в растерянности, и в печали. Все остальное давно уже перекрыто в памяти общеизвестными портретами «К. С. Станиславский в роли Гаева» и чужими рассказами. Но впечатление от Астрова — Станиславского осталось неизгладимым: оно мне открыло театр во всем его могуществе, как я потом понял.

Не мудрено, что с тех пор я им бредил. Я ходил за ним следом в толпе молодежи, когда, присутствуя на спектаклях Большой или Малой (Тверская, 22) сцены МХАТ, он в антрактах иногда, очень редко, появлялся в фойе среди публики. Особенно запомнилось мне его неожиданное появление в фойе Второй студии перед одним из последних ее спектаклей, с началом которого произошло какое-то небывалое, катастрофическое опоздание: публику не пускали в зал чуть ли не целый час. Многие уже громко выражали свое недовольство. Вдруг из дверей зрительного зала, раздвинув прикрывавшую их портьеру, появляется Константин Сергеевич, чтобы — как сейчас помню — «принести искреннее извинение за своих молодых товарищей»: после спектакля студия должна была выехать на гастроли, и какие-то костюмы, необходимые здесь сегодня, по ошибке были уже отправлены на вокзал. «Если вы согласитесь потерпеть еще пятнадцать минут, мы, с вашего разрешения… гм, гм… начнем спектакль…» — сказал он с такой сконфуженной, вымученной улыбкой, что в ответ раздались дружные аплодисменты.

11 Я не мог оторваться от его лица, когда с бокового места в амфитеатре мне удавалось видеть Станиславского, смотрящего спектакль в Художественном театре, видеть, как сходились эти густые дуги напряженных бровей, как вдруг прирастал ко рту кулак, как от какой-нибудь неожиданности вдруг откидывалась назад эта царившая над всем партером белая голова.

Отлично помню, как на втором представлении «Безумного дня, или Женитьбы Фигаро», когда в зале вокруг него бушевала овация, он сначала как будто решил ограничиться поклоном с места, стоя возле своего кресла в восьмом ряду, а потом так легко, так молодо взлетел по лесенке из партера на сцену, чтобы вывести на поклоны всех исполнителей главных ролей и своих помощников — режиссеров спектакля. Меня поразило, что прежде всех актрис он вывел к рампе старейшую, знаменитую в Москве портниху-художницу Н. П. Ламанову, которая делала для этого спектакля костюмы по изумительным эскизам Головина, и поцеловал ей руку. А когда он, стоя об руку с актерами посреди этого чудесного головинского сада с боскетами и ярко освещенными беседками, которые только что кружились перед нами в таком заразительно-веселом ритме финала, улыбаясь кланялся публике, — казалось, что это еще один финал спектакля, еще более праздничный, красивый и радостный. И с каким же восхищением, с каким обожанием смотрели на него актеры!

Мог ли я тогда мечтать, что через несколько лет увижу его уже не издали, а совсем близко, и не раз.

… Осенью 1934 года Константин Сергеевич, вернувшись из-за границы, приехал на встречу с труппой. Полагалось представлять ему принятых в МХАТ за время его отсутствия. Меня подвел к нему и представил М. Н. Кедров в Нижнем фойе. Я было спрятался за стоявший в углу рояль, надеясь, что про меня, забудут, но Кедров меня оттуда извлек и очень решительно потащил за руку по скользкому паркету. И вот я стою перед самим, не чуя под собою ног от какого-то непонятного, непреодолимого страха и счастья одновременно. Как сквозь вату слышу голос Кедрова: «Константин Сергеевич, это наш новый сотрудник, секретарь Литературной 12 части». Боже, какой он высокий, — выше всех, кого я знаю. На меня сверху вниз смотрят веселые, но пронизывающие глаза. Пенсне, сверкнув, повисает на черном шнурке от резкого поворота скульптурно-прекрасной седой головы, которой я уже столько раз любовался издали. Он протягивает мне руку: «Очень приятно, нам надо увидеться и поговорить. Позвоните мне на днях по телефону».

Звонил я ему очень долго, недели две, и все безуспешно: «болен», «очень занят», «просит позвонить дня через два-три». И вот в один прекрасный день, когда я было уже отчаялся, а в театре надо мной уже подсмеивались друзья, слышу вдруг в телефон: «Константин Сергеевич сейчас возьмет трубку» и через минуту — его голос, его характерное покашливание: «Гм, гм… У телефона Алексеев-Станиславский, здравствуйте. Вы можете сейчас ко мне приехать?» Было около девяти часов вечера. Нетрудно себе представить, как я помчался в Леонтьевский переулок.

И вот я в этом старинном московском особняке, тлимо которого я и проходил-то всегда с замиранием сердца. После короткого ожидания в гостиной (значит, было все-таки уже около 10 часов вечера!) меня провели к нему в спальню. Константин Сергеевич принимает меня лежа в постели, он, оказывается, нездоров. Но лежит одетый, не под одеялом, а с пледом на ногах, в халате, но, кажется, с галстуком. Подушки взбиты высоко, так что он скорее полусидит, чем лежит. На стене у кровати телефон, и в руке у него трубка — с кем-то разговаривает. Поздоровавшись и извинившись, продолжает телефонный разговор еще довольно долго, как я догадываюсь, с Н. А. Соколовской, одной из старейших и очень им любимых актрис Художественного театра. Наконец трубка повешена, и он с улыбкой обращается ко мне: «Ну-с, прежде всего скажите, сколько вам лет?» — «Двадцать три». — «Гм, гм… Преступно молод. Ну, а теперь рассказывайте мне о себе, всю свою биографию расскажите». Никакой «биографии» у меня нет, рассказывать «о себе» страшно трудно, да и не о чем: школа, институт, первые и совершенно незначительные опыты литературной работы. Но Константин Сергеевич постепенно и очень умело вытягивает из меня все, что его интересует, а интересует 13 его, главным образом, зачем я в театре, что меня в театр привело и чем я мог бы быть театру полезен. Он, кажется, немножко подозревал меня в тайном намерении через секретарство в Литературной части пробраться в актеры, а потому с особенным пристрастием допрашивал, не пробовал ли я когда-нибудь играть на сцене, ну, хоть в детстве или в школьных спектаклях. Я долго отпирался, но все-таки в конце концов пришлось признаться, что, когда мне было лет девять-десять, некоторые соседи по нашему шестиэтажному дому на Малой Дмитровке считали меня заправским «чтецом-декламатором» и что я действительно с полной готовностью читал им разные стихи, например, «Орла и змею» Полонского, «Альпухару» Мицкевича, «Василия Шибанова» А. К. Толстого и